
Глава 1. Купе для двоих
Человек осуждён
быть свободным.
Жан-Поль Сартр
Мой рассказ — художественный вымысел, а любые совпадения с реальными людьми или фактами непреднамеренны и случайны. Я написал его для того, чтобы погрузить вас в особую атмосферу. Иногда именно через фантазию и метафору мы можем яснее увидеть то, что скрыто в повседневности. У каждого из нас бывают дни или ночи, которые кажутся бесконечными. Когда время течёт иначе, тени становятся длиннее, а привычные звуки обретают новые, тревожные оттенки. Именно в такой день — с его вечером и ночью — нам предстоит встретиться с нашими героями.
Представьте себе вагон-купе, укачивающий мерным стуком колёс. За окном проплывают незнакомые города и посёлки, а внутри — свой собственный мир со своими историями, страхами и надеждами. Иногда кажется, что поезд — это не просто транспорт, а целая вселенная, что мчится сквозь время и пространство. Именно в такой вселенной, на стыке реальности и вымысла, и начинается наша история. Сядьте поудобнее, приглушите свет и налейте себе свой любимый напиток. Поезд отправляется. Добро пожаловать в мир, где всё не так однозначно, как может показаться.
Позвольте представить вам двух попутчиков, которым предстоит разделить это путешествие. Оля — девушка с карими глазами, в которых пляшут золотые искорки. В свои двадцать четыре года она обладает удивительной способностью находить красоту в самых обыденных вещах. Она верит в знаки судьбы и интуицию, и иногда её предчувствия оказываются пугающе точными. Что касается меня, в этой истории я буду вашим проводником и одновременно одним из героев. Оля называет меня просто — Любимый. Мне тридцать два, и, в отличие от неё, я привык доверять скорее логике и фактам, чем шестому чувству. Моя работа связана с цифрами и системами, а лучший отдых для меня — это тишина и хорошая книга. Но ради Оли я готов на самые безумные путешествия, даже если они нарушают все мои представления о разумном. Мы не знали тогда, что эта поездка станет для нас не просто дорогой из пункта А в пункт Б, а путешествием в самые потаённые уголки собственных душ.
Глава 2. Чтобы мама любила
Оля устроилась в углу купе, поджав под себя ноги, и достала из сумки книгу в тёмной обложке — «Чтобы мама любила». Она открыла её на первой странице и полностью погрузилась в текст. Её лицо, такое нежное и одухотворённое, отражало каждую эмоцию героев — то бледнея, то покрываясь лёгким румянцем.
И теперь предлагаю и вам заглянуть через её плечо, погрузиться в строки, которые захватили внимание Оли. Давайте вместе прочтём начало этой странной истории, которая, быть может, хранит ключ ко всему, что произойдёт дальше.
Ветер, тот октябрьский ветер, не просто усиливался — он скрежетал голыми ветвями векового дуба у дороги, словно точил нож о точильный камень о ледяное сердце Софии. Он вгрызался в её дорогое, но безвкусное пальто и пронизывал насквозь тонкую куртку Ани, принося с собой не просто холод, а преждевременное дыхание зимы — тяжёлое, обречённое. Сама природа, казалось, спешила уйти в спячку, спрятаться от того, что мать готовилась принести в жертву.
София шла впереди, её осанка была прямой, а взгляд твёрдым. Но не ободряюще твёрдым, а скорее застывшим, как у полководца, ведущего своё войско в последнюю, отчаянную, битву. Её рука сжимала тонкую руку дочери не с нежностью, а с владением. Аня была её проектом, её самым амбициозным творением, и сегодняшняя ночь должна была стать кульминацией многолетних усилий.
— Не отставай, Аня, — бросила София через плечо, не оборачиваясь. Её голос был ровным, без трепета. — Ты должна быть совершенна. Для нас.
— Да, мама, — тихо откликнулась Аня, стараясь, чтобы голос не дрогнул. Её пальцы инстинктивно сжались, ища в кармане крошечную истрёпанную игрушку — плюшевого зайца, которого она тайком пронесла из дома. Единственное, что осталось от той, «слабой» жизни. Жизни, где она была просто Аней.
София всегда хотела не просто дочь. Она хотела продолжение, инструмент, живое доказательство своей исключительности. Обычный мир не признал её гения, её «особенности». Брак распался, друзья отвернулись. И тогда вся её невысказанная ярость, вся нарциссическая потребность в поклонении сфокусировалась на хрупкой дочери. Аня росла в атмосфере условной любви: мама ласкова, когда Аня послушна и отражает её величие; мама холодна и уничижительна, когда девочка проявляла собственную волю. Так была взращена «травма привязанности» — парадоксальный ужас быть покинутой и одновременно жажда освобождения от этой удушающей связи.
Луна, полная и неестественно большая, висела в чернильном небе как слепое бледное око, отражая маниакальный блеск в глазах Софии. Её свет выхватил из тьмы их цель: дом. Не просто мрачный и просевший, а вросший в землю, будто кающийся грешник. Он идеально подходил.
Дверь открылась без стука. В проёме стояла Морвина — пожилая женщина. Её кожа напоминала пожелтевший пергамент, натянутый на острые скулы, а глаза были двумя угольками, тлеющими в глубине глазниц.
— Ждали, — голос старухи был сухим шелестом. Её взгляд, тяжёлый и оценивающий, скользнул по Софии, и в нём мелькнуло что-то вроде понимания, даже родственности. Потом он утонул в лице Ани. — И дитя готово.
Они вошли в зияющую пасть прихожей. Первым, как удар, стал запах. Это был не просто аромат плесени и старой пыли. Это был запах забвения и застоявшейся боли. Сладковатый, гнилостный дух отсыревших обоев, впитавших в себя десятилетия молчаливых обид. Дверь захлопнулась сама собой, отсекая последний след внешнего мира.
Аня инстинктивно шагнула ближе к матери, ища защиты.
Они вошли. И дом, словно живой организм, принял их в свои объятия — не для утешения, а для поглощения.
Едкая нота праха в закупоренных комнатах — праха не от огня, а от времени, медленно превращающего всё в небытие. И под всем этим тонкий, почти неуловимый шлейф сушёных трав, тот самый, что витал вокруг Морвины, словно дом пытался замаскировать свою внутреннюю гниль дешёвыми духами. Этот воздух был тяжёлым, его приходилось не вдыхать, а проглатывать.
Аня инстинктивно, как щенок, ищущий тепла, шагнула ближе к матери, к единственному знакомому ориентиру в этом удушающем море. Но София лишь выпрямила спину, её рука — тот самый жезл контроля — отпустила руку дочери, словно окончательно передавая груз. В этом жесте был весь их паттерн: Аня ищет спасения в близости, а София отталкивает её, видя в этой потребности слабость.
Прихожая была подобна преддверию психики, отказывающейся от реальности. Обои, когда-то богатые, теперь свисали клочьями, обнажая стены, покрытые чёрными прожилками плесени, — словно вены некогда живого существа, отравленные ядом. Зеркало в золочёной раме, мутное и покрытое паутиной трещин, искажало их отражения, дробило на части. Оно больше не показывало реальность, а превращало её в карикатуру: София становилась безжалостной статуей, Аня — бледным, испуганным пятном. Словно метафора нарциссического восприятия: другие существуют лишь как искажённые проекции, служащие фоном для собственного «Я».
Пространство лгало. Казалось, что комнаты сжимаются и расширяются вопреки законам физики, создавая клаустрофобический диссонанс. Потолок давил, а длинный коридор, уводящий вглубь, казался бездонной глоткой. В этом не было магии — это была архитектура абьюза, повторяющая опыт Ани: мир, лишённый стабильности, где стены могут сомкнуться в любой момент, а единственный проводник — мать — ведёт её в неизвестность, не оглядываясь.
Повсюду стояли законсервированные свидетельства прошлого. Фарфоровые куклы с застывшими улыбками, чей стеклянный взгляд был обращён внутрь, в себя. Выцветшие фотографии в рамках, где лица стёрлись в бледные пятна. Это была не ностальгия, а некрополь памяти. Дом не хранил прошлое — он мумифицировал его, превращая в безжизненный артефакт, точно так же, как нарциссическая травма Софии заморозила её собственную душу, оставив лишь внешнюю, идеализированную, оболочку.
И в центре этого лабиринта, этого воплощения дисфункциональной семейной системы, находилась та самая дверь в подвал. Низкая, неприметная, словно потайной шкаф в сознании, куда вытесняются все самые постыдные, тёмные желания и травмы. Дверь, ведущая не просто вниз, а вглубь — в бессознательное, где обитали не интегрированные тени, готовые, наконец, выйти на свет в виде ритуала и нового имени.
И пока Аня цеплялась взглядом за спину матери, дом беззвучно шептал ей на языке запахов и теней, что спасения здесь не будет. Здесь будет только преображение или гибель.
— Мама? — чуть слышно прошептала Аня, и в этом одном слове был весь её детский страх, парализующий ужас перед неизвестностью.
— Тише, Аня, — безжалостно отрезала София. — Взрослей. Это то, чего ты всегда хотела.
Это была ложь, которую Аня слышала так часто, что почти поверила в неё. Это хотела София. Аня же хотела только одного — чтобы мама, наконец, посмотрела на неё с любовью, а не с оценкой.
Аня замерла, вбирая в себя эту гнетущую атмосферу. В её глазах, широко раскрытых, плескался не просто испуг, а первобытный ужас, смешанный со жгучим, запретным любопытством. Щекочущая душу мысль — «мы не должны быть здесь» — была тут же сметена мощной, тёмной волной: «А что если?..».
Лестница скрипела, и с каждым шагом Аня чувствовала, как старая жизнь остаётся позади. Её охватила паника, дикое, животное желание вырваться и бежать. Но она посмотрела на спину матери — гордую, неумолимую. И осталась. Потому что быть покинутой матерью было страшнее, чем войти в самое пекло.
В подвале, в гуще замерших фигур, София обернулась к дочери. В её глазах не было ни тревоги, ни сомнений. Лишь холодный, ликующий триумф.
— Вот видишь, — прошептала она, и её губы растянулись в подобии улыбки. — Наша ночь. Теперь ты станешь кем-то. Ты станешь частью меня по-настоящему.
В подвале пахло воском и какой-то странной сладкой пылью. Десятки свечей, вмурованных в стены и расставленных по полу, отбрасывали пляшущие искажённые тени, которые извивались в такт незримому ритму. Два десятка людей стояли в полумраке, замершие как изваяния. Они были одеты в грубые шерстяные мантии, плащи, скрывающие фигуры, глубокие капюшоны, отбрасывающие тени на лица. Аня пыталась разглядеть их, но виделись лишь скулы, сжатые губы, блеск глаз в темноте. Они были из разных миров, из разных эпох, собранные здесь, в этой каменной ловушке, под безжалостным оком полной луны.
В центре, на голом каменном полу, был начертан идеальный круг. Не известью или углём, а чем-то тёмным, блестящим, поглощающим свет. На грубом каменном алтаре, больше напоминавшем гробницу, пылала маленькая керамическая кадильница. Дым из неё был густым и тяжёлым, он стелился по земле, цепляясь за ноги, вызывая лёгкое головокружение, пограничное состояние между сном и явью.
На столике рядом лежали инструменты. Аня, с детства любившая рассматривать диковинки в бабушкином сундуке, замерла: здесь всё было иным, живым в своей неестественности. Ритуальный нож с рукоятью из пожелтевшей, словно отполированной временем кости, чаши, отливавшие не добрым серебряным блеском, а тусклым мерцанием, связки засушенных трав, которые не просто пахли пылью, а извивались, точно скрюченные пальцы, застывшие в немом ужасе. Но больше всего её поразил жезл. Он был вырезан из единого куска чёрного дерева, настолько глянцевого, что в нём отражались прыгающие тени, и девочке на мгновение показалось, что она видит в его глубине чьё-то искажённое лицо.
Человека в рогатом шлеме все называли Мастером. И тут Аню ждало новое леденящее открытие: рога были не бутафорские, не театральные. Настоящие, тёмные, испещрённые глубокими бороздами, закрученные, будто у древнего козла, сошедшего с герба самого Дьявола. Его лицо под ними было маской бесстрастия, но глаза — именно они, а не рога, вызвали у Ани приступ настоящего удивления, граничащего с шоком. Его глаза прожигали пространство, и ей почудилось, что они видят не её тело, а что-то внутри, какую-то тень, о которой она и сама не подозревала. Он был осью, вокруг которой вращался этот безумный мир, и Аня с внезапной ясностью поняла, что её собственная ось только что сместилась. Морвина подтолкнула Аню вперёд, к краю круга.
— Разденься, дитя, — прошипела она. Голос старухи не терпел возражений. — Догола.
София кивнула, её взгляд был требовательным: «Подчинись. Сделай нас сильными».
И Аня послушалась. Её пальцы, холодные и нечуткие, расстегнули молнию. Она раздевалась, сбрасывая с себя не просто одежду, а последние остатки той Ани, что боялась темноты и плакала в подушку. Она стояла, худая, бледная, беззащитная перед этим собранием теней, покрытая мурашками. Стыд испарился, уступив место странному ожиданию.
София наблюдала за этим действом с неподвижным, почти каменным лицом, но в уголках её губ таилась тонкая, властная усмешка. Это был триумф. Медленный, сладостный распад той части дочери, что сопротивлялась, той, что могла плакать и бояться без её позволения. Каждый сброшенный на сырой камень предмет одежды был очередной победой её воли. Она не видела унижения или уязвимости обнажённого детского тела — она видела лишь чистый холст, на который, наконец, можно было нанести идеальное, послушное изображение. Её пальцы слегка сжали складки собственного платья, не от волнения, а от сдерживаемого ликования. Наконец-то. Наконец-то оно начиналось.
Мастер и несколько его приближённых вошли внутрь круга. Сияющая линия на мгновение вспыхнула ярче, когда они пересекли её. К Ане подошёл человек в тёмной струящейся мантии. Повязка на его глазах была из чёрного шёлка, но Аня с ужасом почувствовала, что он видит её. Видит насквозь.
Внезапно, без предупреждения, другой из круга, мужчина с обезьяньими руками, коснулся обнажённой груди Ани острием своего ножа — атамэ. Холодный металл едва коснулся кожи, но по телу девочки пробежала судорога.
— Откуда ты пришла? — его голос прозвучал как удар грома в гробовой тишине.
Голос Ани был сначала тихим, хриплым от волнения, но с каждым словом набирал силу.
— Из мира, где нет ни имени, ни формы.
— Что ты оставила позади? — спросил Мастер, его голос был низким гулом, исходящим из-под рогатого шлема.
— Свои страхи. Свою немощь.
Диалог длился несколько минут. Аня отрекалась не от человечности. Она отрекалась от боли быть нелюбимой дочерью.
И в этот миг София позволила себе сделать едва заметный одобрительный кивок. «Пустота». «Ничто». Это были правильные слова. Это были её слова, те самые, что она годами внушала дочери в моменты «исправлений» и холодного отчуждения. Она не видела боли или страха в глазах Ани — она видела долгожданное преображение, рождение нового существа из пепла старого, несовершенного. И это новое существо было целиком и полностью её творением.
Затем Морвина взяла несколько крупинок освящённой соли. Они блестели в свете свечей как крошечные алмазы. Старуха начертала солью символ на лбу Ани — печать молчания. Потом с неожиданной нежностью вложила между её губ старую потёртую монету. Металл был холодным и горьким. Символ Земли, пентаграмма плоти, тяжесть мира, который она покидала.
Аню повели вокруг периметра круга, по часовой стрелке. Её босые ноги ступали по холодному, липкому от влаги камню. На южной стороне их ждал другой человек — высокий и худой, с лицом, искажённым в маске экстаза. В его руках дымилась кадильница. Он положил плашмя свой нож на правое плечо Ани. Металл был обжигающе горячим.
— Огнём опаляю я цепи твоего прошлого! — прокричал он и трижды окутал её клубами ладана. Жар прожёг кожу, войдя внутрь, наполнив её силой, которая была болью и восторгом одновременно. — Дарую тебя Силу и Просветление Пламени!
Церемония продолжалась, смена стихий, клятвы, прикосновения. Это был не ритуал, а переплавка. Легенда, выжигающая душу и отливающая её заново.
И когда последние слова были произнесены, Аня подняла голову. Её глаза, в которых раньше плескался испуг, теперь горели тем же зеленоватым огнём, что и магический круг. В них не осталось ничего от той девочки, что вошла сюда полчаса назад.
— Теперь я Сидония! — её крик сорвался с губ, разорвав густой воздух. Он был полон власти, вызова и древней, как сам мир, тоски.
Эхо прокатилось по подвалу, и в ответ загремели десятки голосов, сливаясь в едином ликующем и ужасающем рёве:
— Теперь ты Сидония!
И когда ритуал был завершён, и новоявленная Сидония прокричала своё имя в лицо толпе, её первый взгляд был брошен на Софию. Это был не взгляд дочери на мать. Это был взгляд равной. Или даже превосходящей.
София застыла, и на её лице впервые за всю ночь мелькнул страх, смешанный с жадным любопытством. Её творение ожило и посмотрело на неё чужими горящими глазами.
— Теперь я Сидония, — повторила она, и в её голосе звенела сталь.
— Теперь ты Сидония! — ответил хор голосов.
София медленно кивнула, принимая дар и вызов. Её дочь, наконец, стала тем, кого нельзя покинуть. Теперь их связывали не хрупкие узы материнства, а прочные чёрные цепи общей тайны и общей силы. И София не понимала, что в этой новой тьме именно она, Аня-Сидония, могла оказаться той, кто её бросит.
А за толстыми стенами подвала, в мире, который она только что оставила, ветер всё выл, оповещая о ранней беспощадной зиме. Выл в трубах покинутых домов, завывая по той, простой и беззащитной Ане, чья душа осталась там в виде кучки детской одежды на холодном камне. Тот мир с его условностями, хрупкими привязанностями и леденящим страхом одиночества был теперь лишь блёклой картиной за стеклом, до которого невозможно дотронуться.
Но здесь, в каменном чреве земли, для неё началось вечное тёмное лето.
Воздух, густой от дыма ладана и дыхания двух десятков посвящённых, больше не был удушающим. Он был подобен тёплой живой воде, обволакивающей каждую клеточку её нового тела. Холод, пробиравший до костей ещё несколько минут назад, отступил, сменившись странным пульсирующим жаром, исходившим изнутри, — от соляного знака на лбу, от монеты на губах, от места прикосновения раскалённого ножа. Это было лето, лишённое солнца, лето, что пылает в самых глубоких пещерах мира, в подземных реках и вулканических жилах.
София всё ещё стояла там, за пределами круга, но её поза изменилась. Исчезла прежняя властная выпрямленность, поза полководца, ведущего войско. Теперь она напоминала придворную, ожидающую милости от новой королевы. Её триумф оказался палкой о двух концах: она получила могущественную дочь, но потеряла послушную. В глазах Софии читалась сложная смесь — жадное торжество, леденящий страх и первая крупица сомнения.
Сидония позволила себе крошечную улыбку, которую видела только мать. Это не была улыбка ребёнка. Это была улыбка равной, превосходящей. Ужас покинутости, годами грызший её изнутри, вдруг перевернулся как монета. Теперь не она боялась, что мать её оставит. Теперь она держала в руках силу оставить саму мать, раствориться в этом тёмном лете, став его полновластной хозяйкой.
Она протянула руку и взяла с бархатного лотка ритуальный меч. Рукоять идеально легла в ладонь, холодная и живая. Он был не тяжёлым, а весомым. Весом принятого решения, весом обретённой власти.
— Теперь я Сидония, — негромко повторила она, но на этот раз это было не заявление, а констатация факта, звучащая как приговор и обет одновременно.
И ветер снаружи, казалось, на мгновение стих, придавленный тяжестью этой новой истины. Здесь, в сердце тьмы, для неё навсегда воцарилось тёмное, плодородное, бесконечное лето. А её мать, София, стояла на его пороге, и ей только предстояло решить, позволят ли ей войти.
Где-то далеко от этого подвала Оля, дочитав до конца главу, шумно выдохнула и на миг прикрыла глаза. Ей вдруг с облегчением вспомнилась её собственная мама — живая, тёплая, немного хаотичная, но всегда на её стороне, и от этого сравнения в груди разлилось тихое благодарное тепло.
Глава 3. Эфир «Безнадёги»
— Сделаю перерыв, — томно протянула Оля, откладывая книгу с таким изящным жестом, будто это был не потрёпанный томик, а театральный реквизит. В двадцать четыре года она обладала той ухоженной, осознанной красотой, что сама по себе была формой самовыражения. Каждое её движение — от прикосновения к страницам до того, как она поправила прядь каштановых волос, — было плавным и чуть утрированным, словно рассчитанным на невидимую аудиторию. Сейчас она изображала «девушку, уставшую от мрачного чтения», и делала это безупречно. — Голова идёт кругом от всей этой готики. Слишком много теней и подвалов для солнечного дня.
В нашем купе вагона поезда мы заметили радио и решили его включить фоном, да и интересно, что ловит радио в такой глуши. Я увидел две кнопки рядом с регулировкой звука. Нажал на первую — оказалось, волна ФЕМ.FM. Как только я включил звук на полную мощность, из колонки над окном раздался женский голос, рассказывающий в формате подкаста про неоплачиваемый репродуктивный труд женщины. Голос напористо и чётко, словно диктор на митинге, врезался в стук колёс: «…именно этот труд напрямую поддерживает экономику, так как он воспроизводит рабочую силу: кормит, одевает и восстанавливает работников — мужей, детей, — которые затем идут на оплачиваемую работу. Однако его вклад в ВВП не учитывается. Отсутствие оплаты и общественного признания этого труда делает женщин экономически более зависимыми. И всё это, не забываем, составляет не просто несправедливость, а самую что ни на есть основу патриархальной системы…»
Слова, чёткие и громкие, повисли в воздухе нашего купе.
— Интересно, а что ещё есть? — пробормотал я, больше сам себе, чем Оле, нажав на вторую кнопку.
Пластиковая кнопка с глухим щелчком утопилась внутрь панели. И вдруг — абсолютная тишина. Не просто отсутствие звука, а звенящая пустота, в которой внезапно стал слышен навязчивый скрежет колёс и прерывистый свист ветра в щелях вагона. Я молча отсчитал пять томительных секунд.
И тут из динамика с лёгким шипением, будто из далёкой-далёкой дали, прорвался голос — плоский, лишённый каких-либо эмоций, почти механический:
— Вас приветствует радио «Безнадёга» FM.
И снова пауза, после которой голос продолжил звучать как экзистенциальный приговор:
— Надежды нет. Повторяем. Надежды нет. Надеяться не на кого. Вы приговорены. Не ищите знаков — их нет. Не ждите плана — его не составляли. Есть только выбор. Ваш. И ответственность. Ваша. Осознать безнадёжность — значит обрести свободу.
Оля вздрогнула, словно от внезапного прикосновения.
— Любимый, выключи ты это радио, — сказала она, и в её голосе проскочила лёгкая дрожь, которую она тщетно пыталась скрыть. — Такие пейзажи за окном. Разве они нуждаются в музыкальном сопровождении? От этой «Безнадёги» FM даже в купе холоднее стало.
Глава 4. Спор о предопределении
— Давай лучше чаю выпьем, — твёрже сказала Оля.
Она потянулась, и солнечный луч, поймавший её запястье, заставил кожу выглядеть фарфоровой. Её взгляд упал на меня, оживляясь предвкушением маленького спектакля — чайной церемонии в купе.
— Мммм. Чай с яблочным пирогом, что мы купили. Присоединишься? — Её улыбка была ослепительной, широкой, приглашающей разделить с ней этот кадр идеальной жизни. В её тоне не было просьбы — было предложение стать частью прекрасного момента.
Пока Оля создавала атмосферу, я анализировал структуру заоконного пейзажа. Поезд мчался, и я невольно отмечал ритм, с которым силуэты старых домов — не мрачных особняков, а обычных, обжитых — мелькали в окне, словно кадры киноплёнки. Я видел не уют, а геометрию: прямоугольники окон, линии бельевых верёвок, углы крыш. Наше купе было для меня не сценой, а хорошо организованным пространством, где царил привычный и комфортный порядок. Наша разница не просто в возрасте, а в способе восприятия. Её стихия — эмоции и впечатления, моя — логика и системы.
Пока Оля с артистизмом фокусника возилась с дорожным чайником, роняя в него щепотку «Эрл Грея» и устраивая на столике мини-перформанс с пирогом и салфетками, я искал точку опоры в привычном — в информации. Алгоритм, словно насмехаясь над моим скепсисом, подкинул пост из паблика по эзотерике. Я начал читать вслух, не из веры, а из чистого отстранённого любопытства к человеческим верованиям как к феномену:
— «Архетипы Старших Арканов: как читать послания Вселенной…» — сказал я ровным, лишённым эмоций голосом. — Послушай, какой пафос. «Шут — это дурак, шаг в неизвестность. Маг — воля и мастерство. А вот Иерофант…» — я фыркнул, но беззлобно, скорее констатируя факт нелогичности. — «Символизирует традицию, веру, поиск высшего смысла. А перевёрнутый — лицемерие, догмы, рабство у системы». Типичная подмена понятий и нагромождение абстракций.
Я отложил телефон и посмотрел на Олю, которая с торжествующим видом ставила передо мной кружку. Солнечный свет раскрывал невидимую красоту пара, превращая его в лёгкое облачко.
— Ох уж этот уютный мир причинно-следственных связей. Я считаю, что все эти предсказания принципиально возможны лишь в случае существования Творца, который выстроил всю эту гигантскую механику, как часовой мастер, и завёл пружину, — я выстраивал свою мысль, как инженер чертёж. — Если всё предопределено раз и навсегда, каждый поворот карты, каждый наш вздох, значит, мы просто марионетки, лишённые свободы воли. И чтобы не сокрушаться по поводу своей тотальной беспомощности, рациональнее вообще не заглядывать в колоду. Не знать, какая карта лежит на дне. А то вдруг это — Башня. Зачем добровольно отказываться от свободы?
Я сказал это, глядя на неё, не ожидая согласия, но надеясь на интересную дискуссию. Наша сила как пары была в этом — мы не пытались переделать друг друга. Я не требовал от неё моей рациональности, а она не ждала от меня бурных эмоций. Мы были партнёрами, двумя разными, но равными системами координат, которые, сталкиваясь, порождали не конфликт, а более объёмную картину мира. Оля не стала спорить. Она лишь качнула головой, и в её глазах, обычно таких ясных, я увидел не отражение моих логических построений, а тень того самого мрачного рассказа, что она только что дочитала.
— А вдруг, — сказала она тихо, играя краем своей красивой кружки, — дело не в предопределении, а в предупреждении? Чтобы успеть сойти с рельсов, пока поезд не въехал в ту самую Башню? И в тот же миг поезд с оглушительным грохотом влетел в тоннель. Солнце погасло, сменившись мельканием запылённых светильников, а в оконном стекле, где секунду назад было её отражение, я вдруг увидел незнакомое бледное лицо, мелькнувшее в темноте встречного состава. Всего на долю секунды. Но этого хватило.
Глава 5. Тишина в оранжевых тонах
Ночь постепенно окутывала землю, затягивая её в мягкий бархатный саван. Было приятно, почти гипнотизирующе, смотреть на заходящее солнце — тот самый миг, когда дневное светило превращается в расплавленную монету, медленно сползающую за линию горизонта и поджигающую кромку неба багровыми всполохами. Но весь мой покой рушился, едва взгляд отрывался от окна. Лично меня раздражало одно: наше купе было выкрашено в удушающе яркий оранжевый — цвет дешёвой дыни или ядовитого апельсина. Он давил на глаза, создавая нестерпимый контраст с умиротворяющей синевой за стеклом. В нём была какая-то навязчивая дешёвая попытка создать уют, которая лишь подчёркивала его полное отсутствие.
На тот момент у меня была апатия ко всему — тяжёлая, липкая как смола. Ничего не хотелось делать — ни читать, ни разговаривать. Даже мысли вязли, словно в паутине. И, кажется, я был не одинок в этом ощущении. Оля, обычно такая живая и словоохотливая, сегодня тоже была молчалива. Она сидела, укутавшись в плед, и смотрела в своё окно, словно ища в мелькающих огоньках ответ на невысказанный вопрос.
Мы были немногословны по отношению друг к другу. Между нами висела не тягостная тишина непонимания, а странное, зыбкое перемирие с самим вечером. Это было на нас непохоже. Наверное, повлиял вечерний пейзаж за окном — эта величественная, но безжалостная смена циклов, напоминание о том, что всё заканчивается, даже самый ясный день. Или, может, это было предчувствие. Предчувствие того, что где-то впереди нас ждёт не просто ночь, а нечто большее.
Ситуацию усугубляла плохая связь. Периодически телефон нагло демонстрировал надпись «Нет сети», а в редкие моменты, когда появлялись одна-две палочки, интернет еле дышал. Лента соцсетей грузилась с нереально долгим ожиданием, застывая на полпути, а отправка даже короткого сообщения превращалась в испытание на прочность. Это не просто раздражало — это окончательно отрезало нас от привычного мира, усиливая чувство изоляции. А вскоре связь полностью пропала. И эта внезапная гробовая тишина в эфире была куда страшнее, чем просто отсутствие сигнала. Она ощущалась как физическое отсечение, словно невидимый канат, связывающий нас с внешним миром, был перерублен одним точным ударом. Теперь мы остались один на один с этим оранжевым купе, надвигающейся ночью и странным молчанием, которое повисло между нами.
На часах было восемь. Я всегда любил это время — переходное, ни день, ни ночь, но сегодня что-то было не так. Сам не знаю почему, меня стала охватывать тревога. Не паника, а тихая, настойчивая, как далёкий звон в ушах. Она ползла по коже мурашками, заставляя чаще биться сердце. Складывалось стойкое, почти бредовое впечатление, будто бы мы с Ольгой едем в этой блестящей мчащейся коробке совершенно одни. Что за окном не города и поля, а бесконечная, безжизненная пустота, и лишь наше купе, как крошечный пузырёк с воздухом, несётся в ней. Было тихо… Слишком тихо. Даже грохот колёс казался приглушённым, ватным, словно кто-то накрыл поезд гигантским колпаком.
— Когда ближайшая станция? — голос Оли прозвучал негромко, но в этой тишине он показался неестественно громким, почти кричащим.
— Не знаю, — ответил я, и мой собственный голос показался мне чужим, отстранённым. Я не оборачивался, продолжая смотреть в окно. В это мгновение я был оторван от мира, полностью погрузившись в мрачное очарование вечера. Он растекался по полям, как чернильная клякса, поглощая последние воспоминания о дне. Это было не умиротворение, а странное оцепенение.
— Ладно, пойду и узнаю у проводницы, уж она-то точно должна знать.
Оля вышла. Дверь захлопнулась с таким звуком, будто в маленьком мирке нашего купе лопнула оболочка, отделяющая его от враждебной тишины снаружи. Я сидел неподвижно, но у меня сложилось чёткое, как фотография, впечатление: она на секунду задержалась в коридоре, ожидая, что я всё-таки обернусь, окликну её. Но я не сделал этого. И резкий звук захлопывающейся двери был не случайностью, а точкой, которую она поставила сама.
Прошло десять минут. Я оторвал взгляд от окна, где уже вовсю хозяйничала ночь, и посмотрел на дверь. Оли всё ещё не было. В купе было непривычно пусто, и эта пустота начинала давить на барабанные перепонки.
— Может, в соседнем купе, зашла спросить нож, чтобы порезать колбасу, которую с собой взяли? — начал я мысленный перебор, пытаясь зацепиться за самое простое объяснение. — И как мы могли умудриться забыть нож дома. Нелепая бытовая оплошность. Я почти физически представил её — улыбающуюся, жестикулирующую, уже ввязавшуюся в разговор с незнакомыми людьми. Она бывает чересчур общительна, вдруг уже с кем-нибудь пьёт чай или играет в карты? Но, несмотря на эти картины, во мне не шевельнулось и тени ревности. Я умел доверять и любить без этого едкого, сжигающего изнутри чувства собственности. Моя любовь к Оле была тихой гаванью, а не цепью. И потому тревога, которая поднималась сейчас, была иного рода — первобытной, инстинктивной.
Прошло ещё десять минут. Тиканье невидимых часов стало оглушительным. Оли всё не было. Непонятное беспокойство окончательно охватило меня, сжимая горло. Ладони стали влажными.
— Так, спокойно. Ничего не может случиться, — проговорил я себе вслух, но собственный голос прозвучал фальшиво и глухо. — Она взрослый человек. Она просто заговорилась.
И тут я вспомнил: при посадке мы не видели проводника. На столике не лежало постельное белье, а в конце коридора не было освещённой служебной комнатки. «Поездка без сопровождения, — мелькнула у меня мысль, — нарушение, но такое порой случается». Однако сейчас это осознание не принесло облегчения, а лишь добавило холода. Мы были одни. Совершенно одни в этом вагоне. Но упрямое сердце, не слушая доводов рассудка, забилось под рёбрами раненой птицей — отчаянно, неровно, настойчиво стуча о прутья клетки. Оно уже знало то, до чего мой разум отказывался дотягиваться. Я подошёл к двери и приложил ладонь к холодному металлу. Из коридора не доносилось ни единого звука. Абсолютная, мертвенная тишина. Оля пошла искать того, кого, возможно, в этом поезде никогда и не было.
Моя тревожность — это не монолит, а сложная конструкция, собранная по кирпичику на неустойчивом фундаменте. Если разложить её по полочкам, картина получается такой: с самого начала моя нервная система была настроена на высокие обороты. Я родился с тем, что врачи называют «повышенной нервной возбудимостью». В детстве я вздрагивал от малейшего стука, плохо переносил громкие звуки и яркий свет, а мой сон был таким чутким, что его могла нарушить пролетающая муха. Это была не капризность, а особенность «прошивки». Мой внутренний пожарный, отвечающий за реакцию «бей или беги», всегда дежурил в полной боевой готовности, держа руку на спусковом крючке адреналина.
Я давно уже разбираю всё это: хожу к психотерапевту, читаю книги о тревоге и работе нервной системы. Иногда ловлю себя на том, что мысленно разговариваю с самим собой языком психологов.
Когда умерли родители, для меня это был не просто удар, это — тотальное разрушение картины мира, который и так был для меня хрупким и пугающим. Если раньше тревога была фоном, то теперь она стала языком, на котором с моим сознанием говорила реальность. Мир доказал свою ненадёжность самым жестоким образом. Я начал бояться всего: что бабушка не вернётся из магазина, что наш дом сгорит, что я тяжело заболею. Эти «глупые страхи» были отчаянной попыткой моей психики установить контроль над хаосом. Если я буду постоянно ожидать худшего, предвидеть все угрозы, возможно, мне удастся их избежать. Это был изнурительный труд — быть настороже двадцать четыре часа в сутки.
Бабушка, сама обезумевшая от горя, не знала, как справиться со мной. Её любовь проявлялась в гиперопеке и походам по врачам в надежде, что какой-нибудь специалист «починит» её внука. И вот мы нашли «того самого умельца». Его кабинет был выкрашен в унылый голубой цвет и пах антисептиком, не скрывающим запах страха. Его голос… Ужас. Он был не громким, а сиплым и безразличным, будто камень, медленно скребущий по стеклу. Он не утешал и не объяснял. Он вешал на меня ярлыки, как вешают пальто на крючок.
— Угу, явные признаки неврастении, — бубнил он, даже не глядя на меня, уставившись в какие-то бланки.
— Это не просто моё мнение, это ещё и результаты диагностики.
Эти едкие фразы стали тем цементом, который скрепил все кирпичики моей тревоги. Мой внутренний ужас, моя боль, моё горе — всё было сведено к холодному, бесчеловечному медицинскому термину. Мне не просто было страшно — мне было официально, научно поставлено клеймо «больного», «сломанного». Социальное подтверждение моей неполноценности.
И вот сейчас, в этом купе, когда Оля не возвращается, а тишина за дверью становится всё гуще, я чувствую, как знакомый механизм снова начинает скрипеть и заводиться. Биология — сердце колотится, ладони потеют. Психология — разум рисует самые страшные сценарии, подпитываемые старым страхом потери. Социум — я один в вакууме, без помощи, как тогда в кабинете у врача. Триггеры сошлись все сразу. И я снова тот маленький мальчик, который знает, что мир — опасное место, а он сам — ходячая неврастения, ожидающая следующей катастрофы.
Глава 6. Вагон-призрак
Терпеть больше не было сил. Ощущение, что я сижу в ловушке, в этой оранжевой душной коробке, пока Оля исчезла в зловещей тишине, стало невыносимым. Я понял, что оставаться в купе больше не могу.
Едва я сделал шаг в коридор, как почувствовал неладное. Поезд, до этого мчавшийся с ровным гулом, начал замедлять ход. Не так, как перед станцией — плавно и ожидаемо, а с каким-то напряжённым скрипом, словно стальные мускулы состава напряглись для рывка на крутой подъём. Мы поехали в гору, и мир за окнами накренился. В застеклённой двери тамбура в конце вагона отражалась искажённая пляшущая тень — моя собственная.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.