
Беззвёздное небо
Аннотация
Амир и Джамшед выросли в одном кишлаке у подножия Памира. Их связывает не только дружба с детства, но и общая беда: земля предков больше не может кормить их семьи. Один едет в Москву, чтобы спасти сестру от позорного замужества. Другой — чтобы достать лекарства для умирающего отца.
Но Москва встречает их не огнями и надеждами, а холодом, бездушием и ежедневным унижением. Амир, привыкший к молчаливому труду на земле, превращается в живую машину на бетонной стройке. Джамшед, учитель словесности, берёт в руки метлу дворника и впервые в жизни сталкивается с ненавистью, у которой нет лица, — только капюшоны и тяжёлые ботинки.
Это роман о том, что происходит с человеком, когда его вырывают из родной почвы. О цене, которую платят те, кто уезжает, и те, кто остаётся. О том, можно ли выжить в «каменных джунглях» и не потерять себя. И о том, что иногда единственный путь к спасению — это путь назад.
Глава1
1
Солнце в зените было не просто светилом; оно было высшим, безжалостным судьей, выносящим свой приговор всему живому в этой долине. Оно висело в небе, выцветшем до матовой, почти белой синевы, и изливало на землю потоки не света, а зноя — тяжёлого, густого, осязаемого. Воздух дрожал, колыхался маревами над растрескавшейся поверхностью полей, и казалось, что сам пейзаж вот-вот расплавится, потеряет свои очертания. Лишь на самом горизонте, нарушая этот плоский, выжженный мир, высились величественные, неприступные хребты Памира. Их заснеженные вершины, сияющие холодной, обманчивой белизной, казались и близкими, и бесконечно далёкими, как сама мечта о прохладе, о другой, чистой и суровой жизни.
Амир стоял по колено в мутной воде арыка, и это было его единственным спасением. Вода, несущая в себе желтоватую взвесь глины и ила, была ледяной, потому что рождалась там, в высокогорьях, от таяния тех самых вечных снегов. Он с наслаждением, почти с болью, погрузил в неё свои руки — заскорузлые, покрытые сетью застарелых ссадин, трещин и мозолей, больше похожие на шкуру какого-то древнего животного, чем на часть человеческого тела. Контраст между обжигающим воздухом и ледяной влагой был настолько резок, что заставлял сердце на мгновение замирать. Он с силой провёл мокрыми ладонями по лицу, смывая пот, смешанный с пылью, который забивал поры и стекал по вискам солёными ручьями.
Ремонт арыка был делом не просто сезонным; это был ритуал, повторяющийся из года в год, как смена времён, как молитва. Весенние паводки, бурные и неукротимые, каждый раз размывали хрупкие глиняные стенки, эти тонкие артерии, питавшие их землю. И всё лето уходило на то, чтобы латать эти вечные раны, укреплять берега, углублять дно. Иначе живительная влага не дойдёт до дальних участков, где чахли под палящим солнцем их немногочисленные фруктовые деревья — старая айва, корявый тутовник, две хромые хурмы.
Он работал молча, впав в тот особый, почти медитативный ритм, который знаком каждому, кто с детства знает тяжесть физического труда. Ритм этот был ему навязан отцом, Сухроб-ака, чья худая, согнувшаяся в вечном поклоне земле спина виднелась метрах в двадцати. Они не перекидывались словами. Молчаливость была их общим языком, языком этой земли, где каждое лишнее движение, каждое лишнее слово отнимало драгоценные силы. Лопата с глухим, чмокающим звуком врезалась в влажную, податливую глину. Поднять тяжёлый, сырой ком. Утрамбовать его в прореху, в рану на теле арыка. Снова врезаться. Звук стали о глину, тяжёлое дыхание, далёкий крик птицы — вот и вся симфония этого места.
Он выпрямился во весь рост, давая отдых уставшим, одеревеневшим мышцам спины, и окинул взглядом их мир. Невысокий, приземистый дом, сложенный из самана, глины и соломы, под плоской крышей, где в летние ночи они спали, глядя на усыпанное звёздами небо. Клочок земли с чахлой зеленью. И всё. Этого хватало, чтобы выжить, чтобы не протянуть ноги с голоду. Этого хватало, чтобы ощутить сладость спелой дыни или сочной хурмы. Но этого не хватало, чтобы жить. Чтобы растить детей, давать им образование, лечить стариков, выдавать дочерей замуж не по нужде, а по любви.
Амир был пятым сыном. Пятым по счёту, но не по тяжести доли, ложившейся на его плечи. Трое старших уже обзавелись своими семьями и бились на таких же, поделённых между наследниками, клочках земли, отвоёванных у скупых гор. Четвёртый, Рашид, когда-то самый весёлый и озорной, с золотыми руками, умевший чинить что угодно, уехал в Россию три года назад. Сначала приходили весточки, полные удивления и надежды. Потом — редкие, но крупные денежные переводы. А потом голос его в телефонной трубке, доносившийся сквозь шумы и помехи за тысячи километров, становился всё более отчуждённым, всё более усталым и обрывистым. «Всё нормально», «Работа есть», «Скоро пришлю». И всё.
Теперь очередь была за Амиром. Не потому, что он этого жаждал, а потому, что сама жизнь, как стена, подводила его к этому краю. Земля отца, поделённая на пятерых, превращалась в пыль, в ничто. Она не могла прокормить всех. А ещё была Зарина. Младшая сестрёнка. Глазастая, с быстрым, как у птицы, смехом, с двумя длинными, чёрными как смоль косами, которые хлопали по спине, когда она бежала. Ей шёл восемнадцатый год, и от матери Амир знал, что сосед, разбогатевший на торговле в Душанбе, прочит её в жёны своему сыну. Сын был немым, слабоумным мужчиной лет под сорок, который мог лишь сидеть на завалинке и бессмысленно смотреть в одну точку. Но за него давали калым, который мог бы поправить шаткое благосостояние семьи на годы вперёд. Отец отмалчивался, уходя в себя, в свою немую печаль. Мать плакала по ночам, приглушая звуки краем одеяла. Амир, слыша этот придушенный плач, сжимал кулаки так, что ногти впивались в кожу ладоней, чувствуя, как жгучая, беспомощная ярость подкатывает к горлу плотным, невыплаканным комом. Он не мог допустить, чтобы Зарину, его весёлую, умную сестру, продали, как последнюю овцу на базаре, в обмен на временное благополучие. Он должен был стать их опорой. Их добытчиком. Столпом, на который можно опереться. Иного пути, как он ни смотрел вокруг, не виделось.
Он снова поднял взгляд на горы. Они всегда были его отдушиной, его молчаливыми собеседниками и утешителями. В детстве он мечтал стать путником, пастухом, подняться туда, к самым облакам, туда, где воздух чист и холоден, а с заснеженных вершин, наверное, виден весь мир. Но мир его оказался жёстко ограниченным этой долиной, запахом раскалённой пыли и горячего камня, да вкусом спелой дыни, которая каждый раз казалась ему единственной, но такой недосягаемой роскошью в этой жизни.
— Амир! Иди, поешь! Солнце уже в зените, не истомишь себя! — окликнула его мать, появившись на пороге дома и прикрыв ладонью глаза от ослепительного света.
Он медленно, с трудом вытащил ноги из илистого дна, воткнул лопату в сырую землю и побрёл к дому. Его мощное, жилистое тело двигалось с той грузной, неторопливой плавностью, которая свойственна людям, привыкшим к постоянной, выматывающей работе. В тени, под низким навесом, на аккуратно разостланном дастархане уже стояла пиала с дымящимся зелёным чаем, лепёшки, только что снятые с тандыра и пахнущие дымом и теплом, и миска с отварной фасолью, щедро заправленной рубленым луком и щепоткой ароматной зиры. Он опустился на корточки рядом с отцом, который уже сидел там, поджав под себя ноги. Сухроб-ака молча кивнул ему, приглашая разделить трапезу. Они ели не торопясь, смакуя каждую ложку, каждый кусок лепёшки, обмакивая её в общую миску. Простая, даже скудная еда, но после часов, проведённых под палящим солнцем, она казалась им самым изысканным пиром, дарованным небом.
— Рашид звонил сегодня на рассвете, — сказала мать, разливая чай по пиалам. Её голос старался быть ровным, обыденным, но в его глубине слышалась затаённая, давно ноющая тревога. — Говорит, в Москве работы много. На стройках. Платят хорошо. Очень хорошо. Говорит, руки нужны, золотые руки.
Амир лишь кивнул, не поднимая глаз от своей еды. Он чувствовал на себе тяжёлый, изучающий, полный немого вопроса и немой же боли взгляд отца. Он видел его натруженные, скрюченные пальцы, лежавшие на коленях, и понимал, что эти пальцы уже не смогут заработать столько, чтобы вытащить семью из этой ямы.
— Решено, — тихо, но с той каменной твёрдостью, что не оставляла места для сомнений или возражений, произнёс он наконец, поднимая голову и встречая взгляд отца. — После сбора урожая поеду. Скоплю денег. На новый дом, с крепкими стенами, чтобы зимой ветер не выл. И на калым для Зарины, чтобы отдали за хорошего, работящего парня, а не за этого… И на учёбу её, если захочет. Пусть учится.
Мать вздохнула, её глаза на мгновение блеснули влагой, но она тут же отвернулась, делая вид, что поправляет складки дастархана. Отец медленно, будто весящий невероятно много, покрутил в своих корявых, как корни старого дерева, пальцах пустую пиалу.
— Земля здесь, сынок, — голос Сухроба был глух, хрипл, как шорох сухой земли под ногами. — Предки наши здесь. Кости их в этой земле. Духи гор здесь. А там… там всё чужое. Холодное. Люди другие. С глазами, как камень.
— Наша земля нас больше не кормит, отец, — Амир впервые за этот разговор посмотрел ему прямо в глаза, и в его взгляде была не юношеская горячка, а суровая, выстраданная решимость взрослого мужчины, познавшего цену вещей. — Она даёт нам ровно столько, чтобы не умереть. Чтобы влачить существование. А я хочу, чтобы Зарина жила. Смеялась. А не существовала, как телёнок на привязи. И чтобы вы с матерью в старости не знали нужды, чтобы у вас были лекарства, когда заболят кости. Я не позволю, чтобы её продали, как последнюю овцу на базаре, чтобы мы все могли ещё год просидеть на фасоли и лепёшках.
Больше они не говорили ни слова. Решение, созревавшее в нём неделями, выстраданное в бессонные ночи, было высказано вслух и повисло в воздухе, как предгрозовая тишина, тяжёлая, густая, насыщенная невысказанным горем и смутной надеждой. Амир допил свой чай до дна, чувствуя, как знакомый сладковатый горец обжигает губы и согревает изнутри. Он снова посмотрел на горы, на их холодное, величавое спокойствие. Его детская мечта о странствиях и открытиях сбывалась, но принимала уродливую, вывернутую наизнанку форму. Он не стремился к облакам, не жаждал увидеть новые земли. Он ехал в каменные джунгли, в холод и серость, в мир, где нет запаха полыни и пения горных ручьёв, чтобы спасти тех, кто остался у подножия этих прекрасных, но безжалостных, молчаливых гор. Он чувствовал, как что-то рвётся в его груди, что-то нежное и хрупкое, что навсегда останется здесь, в этой долине, под этим палящим солнцем.
Отлично. Я понял и полностью принимаю наш общий замысел. Мы будем творить неспешно, вдумчиво, выписывая каждую деталь, каждый душевный порыв, каждый оттенок чувств. Этот стиль — наш камертон. Продолжим.
2
Тишина в школе после окончания уроков была особого рода. Она не была пустой или мёртвой. Она была насыщенной, густой, как мёд, и в ней ещё витали отголоски недавнего шума: приглушённое эхо детских голосов, скрип мела о доску, шелест переворачиваемых страниц. Джамшед оставался в классе одним из последних, как всегда. Его тонкие, подвижные пальцы с тщательностью, граничащей с благоговением, протирали сухой тряпицей школьную доску, стирая остатки сегодняшних уравнений и правил. Пыль мела облаком вздымалась в луче заходящего солнца, который пробивался сквозь щель в ставне, превращая её в золотистую взвесь.
Он любил эти минуты уединения, когда школа, его второй дом, оставалась на его попечении. Он обводил взглядом знакомый до боли класс: потёртые парты, испещрённые поколениями учеников, портреты писателей на стенах, пожелтевшие от времени и солнца, скромная полка с книгами — главное его богатство и его главная боль. Десять учебников литературы на тридцать пять человек. Десять. Он помнил, как в начале года они тянули жребий, и те, кому не доставалось книги, должны были переписывать уроки в тетради с соседом. Он видел в их глазах не только разочарование, но и что-то большее — смирение с этой несправедливостью, которая была хуже обиды.
Он подошёл к полке и взял свой собственный, самый ценный томик — сборник стихов Лоика Шерали. Корешок его был давно прошит заново белыми нитками, страницы пожелтели и истончились от постоянного перелистывания. Он прижал книгу к груди, закрыв глаза, и глубоко вздохнул. Запах старой бумаги, пыли и чего-то неуловимого, вечного, что есть только у книг, успокаивал его.
Его путь домой лежал через всё село. Он не спешил, приветствуя знакомых стариков, сидевших на завалинках, ловя на себе взгляды девушек, которые тут же отводили глаза, заслышав его шаги. Джамшед был местной достопримечательностью — «учитель-поэт». На него смотрели с уважением, но и с некоторой жалостью. Уважали за знания, жалели за непрактичность. В мире, где ценность человека измерялась урожаем или количеством овец в загоне, его любовь к словам казалась чудачеством.
Дом его отца, Олимджона, стоял на окраине, такой же саманный, как и у Амира, но казался ещё более хрупким, будто втянувшим голову в плечи от бед. С тех пор как отец три года назад слег после инсульта, в доме поселилась тень. Тень болезни, немощи и постоянной, грызущей тревоги о завтрашнем дне.
Джамшед переступил порог. Воздух в единственной комнате был спёртым, пахло лекарствами и варёной картошкой.
— Отец, я пришёл, — тихо сказал он, подходя к постели.
Олимджон, когда-то статный, крепкий мужчина, учитель истории, известный на весь район своим острым умом и бескомпромиссной честностью, теперь был лишь тенью самого себя. Его лицо осунулось, кожа обтянула скулы, но глаза, тёмные и пронзительные, сохранили былую остроту. Он медленно повернул голову.
— Джамшед… Уроки прошли? — его голос был хриплым шёпотом, слова давались с трудом.
— Да, отец. Прошли. Сегодня разбирали «Шахнаме». Дети слушали, затаив дыхание.
Он солгал. Не все слушали. Некоторым было не до Фирдоуси, когда дома их ждала пустая кастрюля. Но он не мог огорчить отца правдой.
— Хорошо… «Шахнаме» … — губы старика дрогнули в подобии улыбки. — Это… сокровище. Помни, сынок… язык — это… душа народа. А поэзия… его сердце.
Джамшед кивнул, садясь на табурет у кровати. Он взял отцову руку — лёгкую, костлявую, с проступающими синими жилами — и сжал её в своей. Он помнил эту руку сильной, уверенной, выводившей на доске сложные формулы и исторические даты.
— Я помню, отец.
Наступила пауза, нарушаемая лишь тяжёлым, свистящим дыханием Олимджона.
— Лекарства… — прошептал старик, закрывая глаза. — Кончаются…
Джамшед сглотнул комок, подступивший к горлу. Он знал. Он видел почти пустой пузырёк на тумбочке. И он знал цену новому. Цену, которая была ему не по карману. Его учительская зарплата, мизерная, как и у всех, уходила на еду, на самые необходимые вещи, а на лекарства, которые лишь немного облегчали страдания отца, уже не оставалось.
— Не беспокойся, отец, я всё улажу, — сказал он с той фальшивой бодростью, которая обжигала ему губы.
Он встал и подошёл к старому деревянному сундуку, стоявшему в углу. Открыл его. Среди немногих семейных реликвий лежала книга в тёмно-синем, выцветшем от времени переплёте. «Рудаки. Лирика». Это был подарок отца на его шестнадцатилетние. Тот самый томик, с которым Олимджон не расставался всю свою учительскую жизнь. Джамшед взял его в руки. Книга была тяжёлой, не столько от веса бумаги, сколько от памяти, от любви, от надежд, которые в неё вложены.
Он вернулся к постели, держа книгу перед собой, как святыню.
— Отец, помнишь, ты говорил, что образование — это свет?
Олимджон медленно открыл глаза. Его взгляд упал на книгу, и в глубине его потухших глаз что-то дрогнуло.
— Помню…
— Но свет… свет не накормит семью, — тихо, почти шёпотом, выдохнул Джамшед, и эти слова, слова самого отца, сказанные им в минуту отчаяния, повисли в комнате, как приговор.
Олимджон смотрел на сына, и в его взгляде была бездонная, тысячелетняя печаль. Он понял. Понял всё, что стоит за этими словами. Он медленно, с невероятным усилием, поднял свою дрожащую руку и положил её на книгу, которую держал Джамшед, поверх руки сына.
— Образование… — прошептал он, и его пальцы сжались, впиваясь в переплёт, — …это свет… который… однажды… обязательно… вернётся. Даже… если сейчас… темно.
По щеке Джамшеда скатилась слеза. Он не смахнул её. Он сидел так, чувствуя под своей ладонью холодную кожу отца и шершавую поверхность старой книги, и понимал, что его мир, мир слов, поэзии и света, рушится, не выдержав натиска суровой реальности. И в глубине души он уже знал, какой выбор ему предстоит сделать. Выбор, который разобьёт сердце его отца, но, возможно, спасёт его жизнь.
3
Барабанная дробь дождя по жестяной крыше сменилась мерным, убаюкивающим шумом. Ночная гроза уходила в горы, оставляя после себя воздух, промытый до хрустальной прозрачности. Амир лежал на плоской крыше, укрытый поношенным ватным одеялом, и смотрел в уходящую ввысь темноту, где одна за другой зажигались звёзды — бесстрастные, вечные, недосягаемые. Влажный ветерок, пахнущий мокрой полынью и свежевскопанной землёй, приносил из долины обрывки чьих-то песен, лай собак, мычание потревоженного скота. Каждый звук, каждый запах был частью его самого, вплетён в плоть и кровь. Он закрыл глаза, пытаясь представить себе московское небо. Тёмное, налитое багровым отсветом миллионов огней, беззвёздное. Не получалось.
Внизу, в доме, слышались приглушённые голоса. Голос матери — быстрый, с тревожными нотками. Голос отца — низкий, ворчливый, уставший. Они говорили о нём. О его решении. Амир знал, что мать плакала. Знакомый, горький комок подкатил к горлу. Он повернулся на бок, лицом к горам, чьи тёмные массы едва угадывались в ночи. «Земля здесь, сынок. Предки здесь». Слова отца звенели в ушах, как набат. Но разве он предаёт землю? Нет. Он идёт на её защиту. На защиту тех, кто на ней остался. Это была его джихад, его священная война с нищетой и безысходностью.
Джамшед сидел на табурете у кровати отца, склонившись над потрёпанным томиком Саади. Он читал вслух, тихим, ровным голосом, выводя кружева мудрых строф, наполненных горькой сладостью бытия. Олимджон лежал с закрытыми глазами, и по его лицу было невозможно понять — спит он или слушает. Грудь его мерно поднималась и опускалась под тонким одеялом.
«…И лучше голодать, чем что попало есть,
И лучше одному, чем вместе с кем попало…»
Слова, отточенные веками, жгли Джамшеда изнутри. «Что попало» — это что? Работа дворника? Унижение? Отказ от себя? А «один» — это кто? Он сам, со своими книгами и идеалами, на которые не может купить отцу даже самого простого лекарства? Поэзия утешала, но не кормила. Мудрость указывала путь, но не давала сил идти. Он замолчал, положив книгу на колени.
— Почему остановился? — тихо спросил Олимджон, не открывая глаз.
— Устал, отец.
— Нет. Ты сомневаешься. В словах. В их силе.
Джамшед вздрогнул. Отец всегда читал его, как открытую книгу.
— Сила слов… — Джамшед горько усмехнулся. — Она не поставит тебя на ноги. Не наполнит эту пустую кастрюлю.
Олимджон медленно повернул голову. Его глаза в полумраке казались двумя бездонными колодцами.
— Сила слова, сын мой, не в том, чтобы двигать горы. А в том, чтобы не дать горе упасть на твою душу. Пока человек читает — он свободен. Даже если он раб. Помни это.
Он снова закрыл глаза, и Джамшед понял, что разговор окончен. Слова отца были очередным камнем в стене, которую он пытался выстроить вокруг сына, чтобы защитить его от грядущего. Но Джамшед уже чувствовал — стена эта трещит по швам. Реальность, тяжёлая, как гиря, тянула его вниз, к земле, к грязи, к необходимости выживать. Он вышел из дома, чтобы глотнуть воздуха.
Ночь встретила его звонкой прохладой. Луна, огромная, желтоватая, висела над спящим кишлаком, заливая его призрачным серебристым светом. Он прошёлся по пустынной улице, его тень, длинная и неуклюжая, скользила впереди. Он подошёл к дому Амира и, не раздумывая, бросил мелкий камешек в его окошко на втором этаже. Через мгновение на крыше показалась знакомая широкая фигура.
— Не спится? — тихо спросил Амир, спускаясь по приставной лестнице.
— Ты же знаешь почему, — ответил Джамшед.
Они сели на большую каменную глыбу у забора, молча, как делали это с детства. Издали доносился шум Вахша — ровный, могущественный, вечный.
— Я говорил с отцом, — начал Джамшед, не глядя на друга. — Он пытается удержать меня словами, книгами. Говорит о свободе духа.
— А ты ему что?
— А что я могу сказать? Что его свобода духа стоит дороже, чем лекарства, которые он не может себе позволить? Что его книги не накормят нас?
Амир тяжело вздохнул. Он понимал друга лучше, чем кто-либо. Понимал, что для Джамшеда этот разрыв с миром духовным — куда болезненнее, чем для него, человека дела.
— Мой отец говорит о земле, о предках, — сказал Амир. — А я смотрю на Зарину и понимаю, что никакие предки не спасут её от замужества с тем идиотом. Иногда, чтобы сохранить корни, нужно… оторваться от них. Хотя бы на время.
Они снова замолчали, каждый погружённый в свои мысли, связанные одной бедой.
— Ты не боишься? — вдруг спросил Джамшед, глядя на тёмный силуэт гор.
— Чего?
— Что мы там… потеряем себя? Станем другими. Чужими. Как твой брат Рашид.
Амир долго молчал, собираясь с мыслями.
— Я боюсь больше остаться здесь и сгнить заживо, — наконец произнёс он с той простой и страшной прямотой, которая была в нём всегда. — Я боюсь однажды посмотреть в зеркало и увидеть там человека, который смирился. Смирился с нищетой, с несправедливостью, с тем, что его сестру продали. Вот чего я боюсь. А там… там мы будем делать то, что должны. Работать. Терпеть. А здесь… — он ткнул пальцем себе в грудь, — здесь, внутри, мы останемся теми, кто мы есть. Если, конечно, сами не захотим стать другими.
Его слова, грубые и лишённые поэзии, почему-то подействовали на Джамшеда сильнее, чем все мудрые изречения Саади. В них была правда. Правда действия, правка выбора. Пусть горькая, пусть неидеальная, но правда.
— Значит, решено? — тихо спросил Джамшед, уже зная ответ.
— Решено, — твёрдо сказал Амир. — После праздника Навруз. Дадим семье отметить Новый год. А сами… отправимся в свой новый год.
Они просидели вместе до самого утра, пока края неба не стали светлеть, окрашиваясь в нежные персиковые тона. Молчаливые, полные решимости и щемящей тоски по тому, что им предстояло оставить. Зов дороги прозвучал. Осталось лишь сделать первый шаг.
4
Барабанная дробь дождя по жестяной крыше сменилась мерным, убаюкивающим шумом. Ночная гроза уходила в горы, оставляя после себя воздух, промытый до хрустальной прозрачности. Амир лежал на плоской крыше, укрытый поношенным ватным одеялом, и смотрел в уходящую ввысь темноту, где одна за другой зажигались звёзды — бесстрастные, вечные, недосягаемые. Влажный ветерок, пахнущий мокрой полынью и свежевскопанной землёй, приносил из долины обрывки чьих-то песен, лай собак, мычание потревоженного скота. Каждый звук, каждый запах был частью его самого, вплетён в плоть и кровь. Он закрыл глаза, пытаясь представить себе московское небо. Тёмное, налитое багровым отсветом миллионов огней, беззвёздное. Не получалось.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.