16+
Белуха

Объем: 262 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Этот номер альманаха продолжает рубрику «Славное прошлое» — вывод имён мастеров слова досоветской литературы незаслуженно забытых коррупционерами, реакционерами и прочими …эрами советского литературного периода.

2020 год — сложный не только в плане литературы, впрочем, не лёгкий он был и в прошлом, где молодым талантливым писателям не находилось места, но и в плане здоровья населения России.

Многие задаются вопросом: «А не сговор ли политиков и крупных монополий относительно covid–19?».

Поверьте — НЕТ!

А утверждаю я это, потому что сам и вся моя семья переболели этой страшной болезнью.

Берегите себя, друзья! А если не думаете о себе, то хотя бы подумайте о своих родных и близких.

Желаю здоровья!

Митрополит Барнаульский и Алтайский Сергий вручает Виктору Вассбар диплом литературного конкурса имени святителя Макария.

ЧАСТЬ 1. ПРОЗА СОВРЕМЕННЫХ АВТОРОВ

Творчество Бориса Винарского

Борис Винарский (Борис Борисович Житлевский) родился 23.07.89 в Запорожье УССР. В настоящее время живёт в Москве. Участвовал в конкурсах и издавался в: «Интеллигент СПБ», «45–я параллель», «Litnet», «Эмлира», «Согласование времён», Пушкинский фестиваль «С веком наравне» и т. д.

Вместо биографии.

Время проходит сквозь нас, метёт песком по рукам. В этой пустыне жизни человек извечно один. Многими в этой связи овладевает естественное желание оставить несколько ярких песчинок в неумолимом потоке. Но это апория. Здесь нет слова об известности или тщеславии, речь лишь о человеческой памяти, которая, в сущности, — кульминация жизненного пути, апогей праха. И если знать, что хоть одна моя строка прозвучит после смерти, я успокоюсь — значит, жил не зря.

Косточки

Жила в нашем городе одна судья. Тогда была она едва ли не единственной судьёй во всей области. А уж когда в Городской совет вошла, что и говорить, весь закон в руки её перешёл, добро и зло у неё спрашиваться стали. Со всех концов области стекались в городской суд обиженные и страждущие, виновные и виноватые. Не нам судить, по справедливости ли решала она, ещё как, но острый на язык народ прозвал её Соломонихой, видать, в честь величайшего судии — царя Соломона. Нас же будет интересовать лишь оконечность её карьеры на городском посту.

Была та Соломониха верной слугой Партии. Не то, как некоторые, что приспособленцы, а действительно, человек идейный, политически корректный и благонадёжный. Верила она свято в заветы Марксизма–Ленинизма, а любую истинную веру уважать должно.

Тогда наша ГЭС была частично перестроена, переоборудована, и на том месте, где город рассекает пополам водяным мечом Великая Река, достроили гигантские шлюзы, плотину и новый мост в несколько километров. Река ревёт, трещат перекрытия, того гляди смоет в пучину всю человеческую шалую и смешную плотину. Люди же, ставшие обслуживать потребности капризной дамбы, относились без должной осторожности к опасной своей работе — на большой высоте, над непредсказуемой и разозлённой стихией.

Однажды в кабинет городского совета, где восседала главная судья (звали её Верой Ивановной Грошенко), вошёл статный, уже не молодой, но печальный и бледный человек в поношенном костюме. То был бывший одноклассник Веры Ивановны, с которым она сохранила тёплые отношения ещё со школы. Сергей был человеком так же преданным общему делу, так же грезил о коммунизме, свято верил в правоту Ленинского учения. На этой-то почве, собственно, они и сошлись тогда, она, благостная и объемлющая обоих, теплила их дружбу сквозь года. Сергей сначала открыл дверь (не привык главный механизатор ГЭС стучать по кабинетам), но потом осёкся, снял кожаную кепку и постучал легонько по двери:

— Вера, можно?

— Серёжа! Проходи! Что же ты в дверях? — Вера Ивановна встала с кресла, хотела обнять друга юности, но, вспомнив, что кто-нибудь может войти, так и остановилась с распахнутыми объятьями. Потом искренне засмеялась и протянула ему руку: — Здравствуйте, товарищ Ливнянский!

Это сгладило первые конфузливые мелочи, и вскоре разговор меж ними принял обычный дружеский лад.

— …нет, ну Вер, ты можешь себе представить? Жене за этого идиота уже чуть ли не компенсацию стали выплачивать… Сколько людей едва не угробил! Чуть турбины все не полетели! Пока его доставали, пришлось выключить сброс по левой стороне! Это две заслонки! Понимаешь? Две! А этот алкаш уже бегает по станции, да ещё всех поит на страховые и рассказывает, какой он герой!

Оказывается, некий рабочий спьяну уронил бычок за оградительные перила на водосбросе. Догадался же, перелез и очутился прямо над бушующими потоками рукотворного водопада. Спиной обернулся к перилам, и последнее, что сказал: «Хорошо, едрить!..» — но тут голова у него закружилась, и с неимоверной силой несомый водой он свалился прямо на торчащие под сбросом гранитные скалы. Вот уже коллеги–алкоголики несчастного собрались смиренно ждать, когда всесильная река сама отдаст труп товарища, вынесет на более спокойный участок тока, как увидали с изумлением, что тело шевелилось на камнях, размётывая тут же уносимые водой облачка крови. Вызвали спасателей, но те наотрез отказались спускаться, хоть и на страховке, под таким напором воды. Тогда-то и пришлось турбинам правобережной стороны работать в два раза сильнее, выполняя нагрузку перекрытых левых. Боялись, что заслонки не выдержат, механика погорит, и вся плотина рухнет в тартарары!

Когда достали разбившегося, оказалось, что у него сломаны обе ноги в нескольких местах, в том числе и бедренная кость, рука, ключица, сильнейший ушиб мозга…

— Вот это уж парадокс! Что-то Гличенко напутал! Откуда у него ушиб? — Сергей не унимался, всё больше злясь и распаляясь, но вскоре, глядя, как это забавляет Веру Ивановну, смягчился: — Я, честно признаюсь, сразу к нему в дом денег отнёс со своих, думал — на похороны… Месяц не прошёл, а он бегает без костылей!

— Так ты с ним судиться хочешь?

— А шут его знает!

— Вот к тебе, приехали.

— Серёж, я тебя не узнаю. А спрашивал хоть, как он так выкарабкался?

— Вер! Ну, при чём здесь?.. Алкаш! Люди от повреждения головного мозга гибнут, а ему это не грозит, — потом Сергей опустил голову и добавил задумчиво–отрешённо. — Говорит, Кручиха собрала. Да… бабка–знахарка на острове живёт. Мол, когда уже похороны готовить надо, к ней везут — выхаживает.

Вера Ивановна так и обомлела.

— Серёж, ты слышишь, ЧТО ты говоришь? Бабка? Знахарка? В нашем советском государстве? Может, ведьмы у нас есть ещё?

Сергей промолчал, ему самому не нравилась эта тема.

Вскоре упавшего рабочего судили, он получил условно, но с ответственной должности, слава Богу, уволили.

Но никак не шла из головы Веры Ивановны знахарка с острова. Может быть, её соседи и друзья, вместо того, чтобы посещать высококвалифицированных специалистов советской медицины, ходят как враги народа через старый мост, через лес вековых акаций, пробираются заросшими тропками и языческими курганами к избушке бабки–колдуньи? Что ж теперь, следить, дабы роженицы не побежали к повитухе, что ребёнка сахарком выманивает, а к докторам–акушерам попали?

— Нет! — сказала Вера Ивановна себе вслух. — Не будет в моём городе ведьм и антисоветчины. Изживу Кручиху!

И не было в её словах ни лицемерия, ни наигранности и ни властолюбия, а только бесконечная преданность идее и вера в светлое будущее.

…Переехали мост через Реку. Милиционер, инспектор и верный Вере Ивановне молодой пристав Витя тряслись в тесной кабине грузовичка с открытым кузовом, выделенного горсоветом для нужд суда. Путь их лежал по нерукотворной аллее из огромных деревьев. На земле, веками топтаной тысячами ног, образовался ровный наст, который за слоем пожухлых листьев и огромных стручков казался асфальтом. Ехали в ряд на переднем сиденье, все они были ещё молоды, ни одному не было и тридцати. Инспектора сморило, и он безжизненно откинул голову на приоткрытое пыльное стекло дверцы, уронив при этом свою папку под ноги. Милиционер, сидевший посредине, заговорил первым.

— Что нас сюда понесло? Сдалась вам эта старуха. Никого не трогает, живёт себе смирненько… С нами служил один… Васька. Год, как мы последний раз с ним и приятелями соображали… Завёл себе бабу отменную, из деревенских, ну, кроме жены… А теперь что? Не пьёт, двойню родил, к жене вернулся. А говорят, она к Кручихе сходила. И это, думаю, не самое ещё дурное…

Витя лишь простодушно улыбнулся.

— Стыдно вам, товарищ лейтенант, в бабушкины сказки верить. Грошенко у нас всегда знает, что лучше для народа. А мы, исполнительная власть, должны, так сказать, приводить…

— Ага, как обратит, будешь, исполнительная власть, по лесу жёлуди из грязи пятаком вышкрябать…

Тут уж оба прыснули и больше к этому разговору не возвращались. Аллея кончилась домиком из белого кирпича. Огромная дубовая дверь висела на кованых петлях. Чувствовалось, что строению много лет, но выглядело оно опрятно и ухоженно. Витя пошёл вперёд; продирая глаза, следом сорвался инспектор, и не торопясь, последним двинулся лейтенант. Постучали несколько раз. На третий к ним вышла старуха в узорчатом платке, в длинной чёрной юбке в заплатках и с босыми ногами.

— Вот уж странно, да, — подумал Витя–пристав, — у нас в деревнях старики валенок и летом не снимают, а эта… — и приветливо сказал: — Здравствуйте, Варвара Богдановна!

— Все Кручихой зовут, и вы зовите також.

Из-за плеча Вити высунулся потерявшийся, было, в своей папке инспектор:

— А документ у вас какой-либо имеется, подтверждающий, так сказать, личность?..

— Докумен? — удивилась Кручиха. — Сейчас поищу.

Старуха скрылась в темноте своего жилища, а молодая исполнительная власть не решалась зайти. Через несколько минут Кручиха, на ходу открывая слипшуюся жестяную банку, протянула им древнюю бумагу с неизвестными, едва различимыми печатями. То ли дореволюционными, то ли времён революции. Приехавшие смутились. Опять очнулся инспектор:

— А как же вы, можно так выразиться, не работаете? Как же вы, понимаете, питаетесь?

— Так куда ж мине? — обомлела старуха. — Лет-то скока, знаешь? Я на пенсии уж пребываю.

— Кстати, сколько вам лет? — раскручивал отоспавшийся в машине. — У нас нигде не указано… и тут… — задумчиво посмотрел на документ Кручихи инспектор. — Пенсия на вас приходит в собес. Так вы её не получаете. На что вы, позвольте спросить, живёте?

— Мине с Хортицы–рыбы сойти стало невмоготу, ножки уже не ходють. А, что люди принесуть, тем и живу. Хату мне чинють. Огород подсобляють. Лет же мине, столько и не надобно, пора и честь знать, да всё нетути вершка.

Хоть никто из младшего состава и не понял толком слов Кручихи, инспектор снова встрепенулся и затараторил:

— Ах, ну ясно, ясно. Так за что, разрешите поинтересоваться, за какие такие духовные или материальные блага, вас кормят советские граждане?..

— А это уж не твоя, сыночек забота, я ничого ни с кого не требую, не прошу, не выманиваю. Уходите отсель, прошу очень…

Старуха закрыла дверь, а когда троица повернулась уходить, Кручиха в дверную щель добавила:

— Вы своей Соломонихе передайте, чоб более ко мне не подсылала. Я и сама скоро отправляться буду. Чо меня судить?..

Часто верный пристав и Сергей Ливнянский пытались отговорить Веру Ивановну Грошенко судить старуху.

— Ну, что она тебе сделала? — напирал Сергей. — Смирись, народ у нас тёмный, всегда будет к бабкам ходить. А Кручиха и правда, как сказывают, целительница от Бога.

— Вер Иванна! Вы ж судья. Вам и нельзя пристрастной быть и делами такими заниматься. Если кто узнает…

— Вы мне оба лапшу не вешайте! Преданья старины глубокой вам уже все глаза застили. Сами, небось, к ней ходили?!

И оба мужчины дружно мотали головами и возмущались.

Несколько месяцев минуло, и в здании горсовета появилась Кручиха, смурно ковыляя по блестящим коридорам. Её привезли всё те же пристав Витя и инспектор. В небольшом зале сидела Вера Ивановна и ещё несколько чинов, но говорила лишь судья.

— Варвара Богдановна Облацкая?

— Да, — Кручиха была мрачнее тучи.

— Скажите, правда, что Вы принимаете у себя людей и якобы лечите их при помощи магии, за это требуя материальные блага?

— Чо вы такое говорите?.. Да как это…

— Ввести свидетеля! — отрезала судья.

Витька пристав шмыгнул из импровизированного суда и возвратился с тем самым пьяницей в руках, который полгода назад упал с плотины. Тот испуганно озирался и, подрагивая, встал перед Верой Ивановной.

— Вы помните, Николай Алексеевич, что у Вас уже есть условный срок? Вы готовы отвечать правду перед лицом Партии и Закона?

— Д–да…

— Вы посещали Варвару Богдановну Облацкую?

— Хто? Ни. Ни було такого. Хто цэ?

— Вот эту женщину!

Тут Колька–алкаш поворотил голову, да так и обмер.

— К… Кр… Кру… Та вы шо? Цэ ж…! Жить надойило?! Йий же… Уточка Божья… Ни–ни–ни! Оту женщину впервые бачу. Ныколы ны бачив. А хто цэ?… Ни–ни–ни… Вы, товарищ судья, если садить меня решили, вы садите, садите! А эту женщину никогда я в своей жизни в глаза не видел! — и бедный Колька смиренно протянул руки вперёд, как для наручников.

Стояла буйная и ранняя украинская весна. Повсюду цвела черешня и переливался первый яблоневый лист. Деревья распускали накрепшие за зиму почки, и пахло возрождением и суетой…

По срочному звонку Сергей Ливнянский прибыл в больницу к главврачу Гличенко. Они пожали друг другу руки, и главврач подвёл механизатора к занавешенной операционной.

— Ехал, пьяный вдрызг! Под переезд, уже шлагбаум закрыли, адреналину захотел! Поездом раскатало… в фарш. Размололо всего — живого места нет. Вот уж говорят, не повезло, что жив остался…

— А я что могу сделать? — не понял Сергей.

— Это Грошенко сын.

Вера Ивановна на протяжении всей шестичасовой операции сидела под дверями палаты. Вышел Гличенко. Судья собрала все остатки себя в кулак и спросила:

— Будет сын жить?..

— Будет, — вздохнул Гличенко.

— Правду! — сдерживая слёзы, рычала Вера Ивановна. — Правду говори! Гличенко! Умоляю, скажи! Будет сын жить?

Гличенко смерил её взглядом, поджал губы…

— Будет. Но до завтрашнего вечера… Мне искренне жаль, Вера Ивановна. Здесь ничего нельзя сделать…

Тут главная судья города, рассвирепев, вцепилась в воротник Гличенко:

— Вылечи! Вылечи, Гличенко! Лечи, сволочь! Засужу тебя! Сядешь на всю жизнь! За что ты меня?! Лечи, погань!.. — слёзы брызгали из глаз сами, она не плакала, она была готова до конца бороться за сына, грызть за него людей и камни…

— Вы вот что… Я ещё раз говорю, — понимая состояние судьи, деланно–спокойно произнёс главврач, расцепляя её руки на своём халате, — в больнице он завтра умрёт. И медицина при таких травмах бессильна. Везде тромбы. Кости и осколки в жизненно важных органах… (глаза Веры Ивановны стали сами собой закатываться, и он оборвал описание) Это я как врач говорю. А как простой человек… Берите вы, Вера Ивановна, машину с кузовом… Мы поможем сына погрузить… И везите его на остров… Кручихе. Кроме неё никто выходить не возьмётся, да и не выходит. Это единственный шанс, не осуждайте меня.

Он запахнул халат, опустил голову и быстро зашагал к своему кабинету, оставив Веру Ивановну потрясённой и убитой горем…

Сын стонал. И не было ничего ужаснее этого стона. Стонал не как стонут больные. Так стонут мёртвые, так стонут обречённые, стон этот ничего не передавал, ничего не значил. Стон того, кто уже не ощущает мир, а только напоминает о своём присутствии. Стон призрака. Она ехала и боялась повернуться, чтобы не потерять сознание. В кузове лежал её сын, перемолотый, с торчащими по телу костями, с размозженным черепом и расквашенным лицом.

— Ма… ма…

Душа её не выдержала, Вера Ивановна посмотрела назад. В открытом кузове колыхалась в такт ухабам бесформенная гора мяса, стеная голосом её сына. Что-то в груди слева схватило до самой спины, оборвалось, закололо, и она стала чувствовать каждый удар сердца, отдававшийся нестерпимой резкой болью. Она откинула голову на спинку сиденья и зажмурилась…

Уже началась аллея вековых деревьев, стручки вылетали со стрекотом из-под колёс. В конце покатой дороги завиднелась крыша домика Кручихи. Вера Ивановна не выдержала и, не слыша испуганное Витькино «Куда?!», выпрыгнула на ходу и помчалась впереди машины. Опередив страшную процессию метров на двести, Вера Ивановна стала неистово барабанить в тяжёлую дверь. Но силы уже покидали её тело…

И ничего уж не могла вымолвить бедная Вера Ивановна — так горе зажало ей горло. Она упала на колени перед старухой, обхватила её босые ноги руками, и, обливая стопы знахарки слезами, завыла, давясь и кашляя:

— Помоги… Кручиха… Умоля… умоляю… по… помоги… спаси сына… заклинаю… спаси сына… забери душу… пусть… пусть живёт только… Кручиха… что хочешь… помоги… Христом Богом… помоги… сын… мой… Петя… умирает… разбился… помоги… помоги, Кручиха…

На секунду гнев мелькнул в орлиных глазах Кручихи. Она вся сжалась, сгорбилась, крючковатый нос занял всё лицо, и, смотря исподлобья, она процедила:

— А то засудишь?

Даже если Вера Ивановна и слышала эти слова знахарки, то уж точно ничего не поняла… Руки её, державшиеся только что за подол Кручихи, ослабели, и она без сознанья повалилась набок от двери. Старуха увидела носилки, которые, повесив головы, держали Витька–пристав и медбрат. Она зажала рот кулаком, процедив лишь:

— Матерь Божья!.. Да что я тут… — помрачнела и скомандовала: — Заноси!

Пока Веру Ивановну оттаскивали обратно к машине, Кручиха накрепко заперла за собой неподъёмную дверь и занавесила окна.

— Побудьте с ней пожалуйста, — попросил Витька медбрата, — пойду, прослежу.

Обошёл он всю хату кругом — нигде ни дырки, занавески плотно закрыты. Сгибаясь, пристав стал рассматривать стены на уровне колен, и вдруг увидел круглое отверстие в дубовой двери чуть выше железной петли. Видимо, тот, кто делал дверь, случайно просверлил сперва не в том месте. Витя встал на колени, и ему открылась странная картина…

В середине комнаты стоял длинный стол, на нём в полумгле виден был Пётр. Он всё ещё стонал. Кручиха ходила по дому, беспрестанно что-то шепча, размахивала тлеющим веником из трав, напускала дыму… Всюду — по полкам, по столам и приоткрытым шкафчикам были толстые свечи. В мазаной печи горел огонь, на плите стояли закопчённые кастрюли. Знахарка положила веник в печь и достала из шкафа связку деревянных колышков, каждый с локоть длиной. Она стала шептать громче, но Витька всё равно не мог ничего разобрать… Старуха положила колышки рядом с сыном Веры Ивановны. Пальцы её торопливо заходили по молодому искалеченному телу… Они то юрко ныряли в раны, доставая оттуда сыновьи косточки, то глубоко входили в цельную плоть, и тогда она будто разверзалась вперёд бескровно, позволяя рукам достать до повреждений. Кручиха обтёрла руки о подол. Медленно принялась водить кончиками пальцев по телу страдальца, надавливая то сильнее, то слабее, и словно через кожу стала сдвигать его кости на место, каждый раз подкладывая колышки под конченную работу, как бы фиксируя переломы… Вот уже выпрямилась сложенная прежде колесом рука… как вдруг бабка встрепенулась и злобно потянула раздувающимися ноздрями воздух вокруг себя…

— А я думаю, шо ж мине так робится тяжко! Цуцуня, пошёл вон! — с этими словами она схватила один из деревянных колышков и швырнула в сторону Витьки.

Тот еле успел отдёрнуть лицо от отверстия, как его тут же заткнула палка, выскочила острием наружу.

Вышедшую уже поздно вечером Кручиху — Вера Ивановна встретила одним молящим взглядом мелко дрожавшая. «А ты теперь такая же старуха…» — читалось на лице знахарки.

— Домой едь, за тобой много злых духов прибыло, кружать тут, только Петру мешають.

— Что ж мне там делать? Как я ему там помогу? С ума же сойду…

— Молись.

— Как?..

— Молись тому, во чо веришь.

— Я верю…

— А это единственно не подходит.

Через несколько месяцев в третий раз подкатила машина к дому Кручихи. Из неё вылез прежний медбрат и кучка молодых студентов в медицинских халатах.

— Чего вам? — вышла вперёд Кручиха.

— Здравствуйте, Варвара Богдановна! — выпалил медбрат. — Вот, студентов вам наш институт прислал, дабы Вы научили их своему великому ремеслу, на пользу нашему советскому государству.

— Да чо ж я их? Заново рожу? — изумилась Кручиха. — А ну, пошли!

Знахарка отвела всех на задний двор. Огромный пень, в пояс человеку, такой, что и не обхватить, стоял за домом. Кручиха подошла к нему, сорвала с головы платок и остановилась.

— Кто самый умелый?

Вперёд шагнул краснолицый самоуверенный студент.

— Подь сюды.

Когда он приблизился, старуха выдернула из седой головы волос, бросила его на пень, накрыла платком и разгладила ткань.

— Ну! Шупай да скажи: как волосок лежить?

Может быть, Веру Ивановну и совсем не за профессию прозвали Соломонихой, может какой случай был, не известный мне? Кто его знает теперь-то, да и неважно. Немного времени прошло, и Кручиха сгинула навсегда и бесследно; как ничего не известно и о судьбе Петьки, сына Соломонихи. Сама же Вера Ивановна прожила ещё много и много лет в сельском домике, который, к слову, находился в местности с названием Хортица, только Верхняя — не островная. И всю жизнь бывшая судья (кроме последних десяти лет) по просьбе с радостью и жаром рассказывала чудную историю о знахарке, исцелившей её единственного сына, при этом она поливала себе в своём повествовании грубыми словами и рыдала. В последние же десять лет при упоминании имени Кручихи Вера Ивановна только истово крестилась, шептала беззубым ртом невнятные молитвы и била поклоны до земли, не помня о своих летах…

Летальный исход

(хроника одной деревни)

Все в деревне знали, что мать Богдана — ведьма. Даже выпившие казаки, идучи лунной ночью до своих хат мимо двора Дрогоновых, украдкой крестили распахнутые рубахи и нервно сплёвывали через лево:

— Тьфу ты! Бисиха!

А уж бабы — те седьмой дорогой обходили дом Нины Ильиничны, да строго настрого наказывали малым деткам не носиться весёлой оравою мимо злополучного плетня и ни в коем случае не рвать огромные розовые ягоды со старой шелковицы у его закраины. Много чего говорили…

Старый пьяница Филимон рассказывал, что однажды отведал «чёртовых ягод».

— Вертался я, значит, от мужиков. Шёл, прямо сказать, в драбадан. И вот напасть, пять дворов осталось, а мне до ветру надо — из глаз брызжет. А у Куцего ж ещё фонарь свитэ, нигде и в ночь тени нет. Смотрю, у Дрогоновых под шелковницей глаз выколи, тьма. Ну, я и завернул. Прислонился к дереву. Стою я эдак, дела делаю, медовые ягоды с тёплой земли пахнут — благодать… А на дереве! Тута спелая, аж красная, а длиной — шо мой палец! Во! От, думаю, щас ангелом в брюхе пролетит. Только я к одной ягоде потянулся, только сорвал, к глазам поднёс, а там… Червь жирный, сморщенный, весь в кровавых прожилках, в руке извивается. Отбросил я его, чертыхнувшись, голову поднял… Ой, ма! Всё дерево копошиться як пчелиный улей. Только Сатана мне секунду передышки дал всё рассмотреть, как эта дрянь гуртом на меня сверху посыпалась! И на голову, и в рот, и за шиворот! И валится эта содомия потоком, не кончается! Я отбиваюсь от гусениц тех, попятился, да как ухну! Как в топь провалился. Руками землю скребу, а там везде черви! И сверху валятся! По грудь ушёл! Смотрю — а я в этих «шелковницах» и тону! Ноги в жижу гусеничную уходят, сверху присыпает. Только я рот открыл: «Да поможить!…», так червяки в пасть нападали. Я мычу, рвусь, насилу отплевался, взмолился: «Господи Иисусе Христе, распятый на кресте! Не дай загибнуть без покаяния в логове диавольском! Спаси помилуй!»…

Очнулся я, лежу, как стекло трезвый, в куче листьев да прелых ягод. Исчезло наваждение. А Ильинична надо мной стоит, улыбается: «Ну как, — говорит, — вкусная тута у меня?».

Филимон, конечно, человеком был пропащим. Мало ли что наболтать мог. Но вот о парубке Петрусе история звучала печальнее. Его мать рассказывала коротко, без приукрас. Раз на Святки он схватил старую голову Коляды и, прилаживая внутрь свечку, сказал хмельному отцу–де, пойду Бисиху до смерти напугаю! Время шло к полуночи, Петруся всё не было. Вдруг на дворе скрипнула калитка и стали различимы тяжёлые шаркающие шаги. Мать открыла дверь и бросилась навстречу. В тусклых бликах свечи, которые мерцали из косматой головы в руках Петруся, можно было разобрать его мертвенно бледное лицо, неестественно выпученные глаза и абсолютно мучные волосы. Он протянул матери Коляду и слабым голосом прошептал:

— Мамочка… как страшно… я не… я не могу… просто не могу… так страшно…

И упал замертво.

Но время шло. Истории забывались. Уже никто толком и не боялся престарелую Дрогонову. И так бы она и сгинула бесславно да беззлобно, если бы сын её не встретил своей любви. Олеся ещё была так юна, когда тридцатилетний, красивый и статный Богдан стал ухаживать за нею. Эта любовь разгорелась со случайной искры, с мимолётного взгляда, но ей суждено было разжечь страшный пожар. Цветы и поцелуи под луной у Богдана длились недолго. Олесе может ещё и хотелось недосказанности и томных ужимок, но Богдан сказал через месяц:

— Душа моя. Нет у меня с детства ни братьев, ни друзей. Не нужен в этой жизни ворох случайных встреч. А человека ищу я одного, чтоб был мне и брат, и сват, и друг, и жена. Пойдёшь ли за меня, любовь моя, не нагулявшись?

— Пойду, — только-то и смогла вымолвить оторопелая девушка.

Богдан заранее предвидел реакцию матери. Раз утром он крепко обнял её и, не отпуская, сказал:

— Вечером, матушка, к нам придёт моя невеста. Хочешь ты, нет ли, — придётся тебе её впустить и принять, потому как мы с ней уже никак неотделимы. Или внук будет у тебя, или не будет сына.

Что тут устроила Нина Ильинична! Громила хату, таскала сына за волосы, орала благим матом, осколки и черепки разлетались до соседней улицы. Богдан думал, удар у неё сделается. Чуть успокоившись, схватила Бисиха нож и сказала:

— Раз уж у нас ТАКИЕ гости ожидаются — пойду скотину забью!

Вышла она во двор, взяла единственного неубойного кабана за задние копыта, махом перевернула на спину и разрезала ему, живому, брюхо от лап и до лап…

Не говорила Олеся ни отцу, ни матери, что уже месяц вечерами к Богдану бегает. Вот три дня назад лишь сказала, так мать все три дня эти проплакала, и отец глаз не сомкнул. А сегодня идти к Дрогоновым… одной.

Оставалось ещё два часа, а девушка была уже вся наряжена, напомажена, причёсана, и до чего ж хороша! А мать рыдает всё над нею, как над покойницей. В дверь постучали. Забежали весёлые Олесины подружки, стали звать на посиделки, а она тут и рада была из дома улизнуть. Всё развеяться веселее. И мать не нервировать. Шли они к каждодневному месту сбора — к заброшенному двору Лесченковых. На старых брёвнах, покрытых соломой, собралась уже добрая дюжина девчат. Олеся–то по большому секрету рассказала за Богдана Нюре, а та возьми да и расскажи Тамарке, а та — Галке, а Галка, как говорится, на хвосте уже всему свету разнесла. Смеются девчата, потешаются, истории о будущей Олесиной семейной жизни сочиняют. Печаль её как рукой сняло.

Но вдруг что-то зашипело под поленьями. Все повскакивали в потёмках, и на солому запрыгнул огромный чёрный кот с львиной гривою и стал светить по сторонам зелёными углями глаз.

— Та, что б тебя! Напугал.

— Девки, гля, а пушистый какой! Я у нас такого ещё не видела…

— Хороший. Дай поглажу! Кис–кис–кис…

И кот легко дался, стали девушки его гладить чесать, а тот мурлыкать. Мурлычет, урчит, да всё на Олесю глаз щурит.

— А ты что ж одна его не гладишь? Да знаешь, какой мягкий? Вон и ему даже обидно стало.

Подошла Олеся. Боязно ей стало. Протянула она дрожащую руку и только раз провела по чёрному загривку — сноп искр рассыпался из шерсти звёздным веером по соломе, та вспыхнула, и девчата с криками ужаса стали разбегаться кто куда. Олеся стояла как вкопанная. Одна. Горела уже вся поленница и старый дом Лесченковых. Вдруг такой холод полоснул по сердцу, что бросилась она не разбирая дороги по тёмной улице. Бежит, от страху не жива, и чудится ей, что кто-то там, в темноте, по пятам нагоняет. Бежит Олеся, ужас давит грудь — не вскрикнуть. Впереди первые фонари на поселковой дороге светят. Поняла она, что от страха деваться некуда, добежала до горящего фонаря и обернулась…

Столбы, которые она миновала, не горят. И от неё свет недалече разливается. Никого за ней нет… Только сердечко у бедной девушки чуть стихло, смотрит, впотьмах еле различимо, старушечий силуэт за третий от неё столб прячется. Сердце в пятки ушло… А тело вывалилось от столба с другой стороны навзничь, ударилось — и бежит на неё огромный чёрный вепрь с горящими глазами!

Бросилась Олеся по улице к родному дому. Тут уже кричать стала, что сил было. Бежит она, никто во двор не выйдет, а за спиной жуткий визг, рык, хрюканье. Стучат копыта, несётся взбешённый зверь. Пролетела она уже второй перекрёсток, а зверь всё ближе, уже в ноги его яростное дыхание. Свернула Олеся к родному плетню. Открыта калитка! Забежала, оглянулась. Стоит чёрный заросший кабан у распахнутой приворотки, землю нюхает. Посмотрел на девушку исподлобья и пошёл вкруг забора, рыча. Сопит где–то за оградой. Вошла Олеся в дом. Лица на ней нет. Не дышит почти. Сама ревёт, мать ревёт, так всю ночь и проплакали.

Наутро до них пришёл Богдан. Стал спрашивать, отчего ж невеста его вчера не явилась. Олеся долго молчала, прикрывала заплаканные глаза, а потом её словно прорвало, всё рассказала ему, ревела, кричала, что не будет у них счастья, сведёт Бисиха её в могилу…

Рассвирепевший Богдан вернулся домой, стал собирать вещи. В дверях обозначилась тучная статуя его матери. Она вытирала обе руки попеременно то о передник, то о перекинутое на шее полотенце. Её прищуренный взгляд полоснул сына по спине.

— Что сталося, сынок? Куда вещи собираешь?

— Уходим, матушка, к сестре твоей. Говорит моя молодая, не дашь ты нам жизни спокойной.

Глаза у Дрогоновой вспыхнули, губы поджались, но голос исполнился наливного мёду.

— Что же ты, Богдан, такое говоришь? На ЧТО мне намёк делаешь? Уж не хочешь ли сказать, что я… Это она вчера не пришла, а мы ждали её, мы приготовились, сыночек… Мы даже…

— Теперь, мама, мы — будет я и моя жена. А тебя там не предусмотрено.

Длинные, ещё смолянисто–чёрные, но уже с проседью, волосы Нины Ильиничны будто вздыбились в дверном проёме. Лицо её налилось багровой кровью, а нижняя челюсть неестественно выехала. Страшный крик оглушил Богдана.

— Нет на то моего благословения!.. И согласия нету!.. Прокляну!.. Поперёк матери!.. Паскудник!..

И снова полетели стёкла, осколки, утварь… Дрогонова неистовствовала до поздней ночи. А Богдан ушёл.

Сыграли скромную свадьбу и полгода прожили в тихом счастии. Только после стали замечать, что тёткина скотина мрёт каждую неделю. Куры перестали нести яйца. Корова родила единственного мёртвого телёнка, а вскоре и совсем перестала доиться. Оставаясь одна, Олеся в грустной задумчивости гладила своей плоский живот… Нет, уже пора бы! Не может всего этого быть на ровном месте. Пошла она в хлев, стала на колени и пристально оглядела коровье вымя. Руки её похолодели, а в каштановых волосах на затылке словно веточкой кто поводит. Снизу вымя было покрыто страшными укусами с кровавыми подтёками, всё иссиня–черное.

Девушка вышла из хлева, тихо сползла спиной по его стене и горько заплакала. Вскоре подошла тётка, стала успокаивать, и Олеся всё ей рассказала.

— Послушай, тут слезами не поможешь. Тот, кто нам это делает, слезами нашими как раз и сыт. Нужно нам на Хортицу идти. Я знаю, где там живёт одна знахарка. Может совет даст, или хоть скажет — кто?..

Тут они обе выразительно посмотрели друг другу в глаза, но смолчали. Через минуту Олеся стала торопливо утираться.

— Спасибо, тётя Шура. Только я сама должна туда пойти. Точно. Расскажите, пожалуйста, как можно подробнее, чтоб я ещё не заплутала…

…Олеся уже миновала мост через Реку. Началась аллея вековых акаций. Стручки позёмным эхом гулко и далеко хрустели под ногами. В конце покатой дороги стал виден рассохшийся деревянный домик.

Старуха только и сделала, что понюхала Олесину голову да перелила плавленый сотни раз воск из одной закопчённой кастрюльки в другую перед её лицом.

— Тебе перевертень делает. А кто — сама дознаешься. В четверг поутру произнеси эту молитву, да поди в коровник. Выдои самую каплю на сковороду, неси на плиту. Жарь, да читай то же…

Через три дня рано утром Олеся была в хлеву. И так и этак коровку уговаривает, та переминается, а ни капли молока нет. Стала девушка сызнова молитву читать. Нажала посильнее — брызнули на сковородку три капельки крови. И лишь зашипели они над раскалённым железом, со двора послышался крик. Олеся вышла.

Свекровь её бегала вкруг плетня, корчилась, хваталась за изгородь, повисая на ней…

— Ой, не жарь, дурра! Ааа… Не жарь…

Хотела девушка побежать снять с плиты проклятую сковороду, Дрогонова замерла в проёме открытой калитки, упала на колени. И её стало неудержимо рвать молоком…

Через год, когда Олесин живот приятно округлился, до Богдана дошли неутешительные слухи. Стоя в комнате матери, он наблюдал её запутанные грязные волосы, впалые глаза на исхудалом жёлтом лице. В пространстве дома висела легчайшая пыль, поддеваемая тонкими лучами света. Словно время остановилось.

— Подойди, — прошептала мать. — Не долго мне остаётся, дай хоть на вас посмотреть, прости ты меня…

Раз Олеся кончила кормить свекровь, и уже хотела идти, но та слабым поднятием руки остановила её. Старуха ничего не говорила. Она помигала печальными сухими глазами и стала тянуть длинные крючковатые пальцы с огромными ногтями к её животу. Девушка мгновенно отпрянула, и рука мягко легла на её бедро. Дрогонова посмотрела с укоризной и отвернулась.

После того каждую темноту Олесе стало мерещиться чьё-то присутствие. Будто край глаза видел мелькавшую костлявую тень с неестественно вывернутыми членами. Рассказала она подруге, думала, утешет, а та, побледнев, сказала, что прошлой ночью ей почудилась ровно такая тень, перебежавшая дорогу в Олесин сад. Вторая волна страха, пуще прежней, накрыла бедную девушку. Целую неделю Нина Ильинична надрывным шёпотом просила Богдана позвать к ней жену. А через неделю Олеся заметила, что её левая нога стала сохнуть.

…И вот снова позади вековые деревья и ветхий мост. Олеся рассказала бабке всё как на духу. Немного подумав, та отвечала:

— Не может ведьма умереть, не передав кому своих грехов. За тобой уже её нечистый ходит, это она его приманивает. Слушай же, как быть…

Нине Ильиничне стало совсем невмоготу, она постоянно стонала, слабо корчилась в ужасающих гримасах уже месяц. Олеся собрала оставшиеся силы в кулак и взяла мужа за лицо.

— Любимый, послушай меня. Другого выхода нет…

Богдан сидел на коньке крыши материнского дома. Правая его рука держала молоток. В левой был длинный и толстый осиновый кол. Он размахнулся, замер на мгновение… Раздался глухой удар. Из дома послышался вскрик Дрогоновой, будто очнувшейся ото сна. Богдан ударил снова, и крик повторился. Мысленно прощаясь, сын ударил в третий раз…

С дальних полей стал катиться страшный, монотонный и нарастающий то ли гул, то ли крик. Дрогонов спрыгнул с крыши, обежал дом и бросился было внутрь, но крик достиг своего апогея и дверь слетела с петель. Богдана отшвырнуло неудержимым пылевым вихрем, который вырывался теперь из дома, и, кружась и извиваясь, улетал в мрачное небо…

Олеся бросилась к мужу, тот метался на земле, закрывая лицо руками. Она с ужасом понимала, что пыль выбила ему глаза…

Ночью была буря и люди под её шум сожгли дом Дрогоновой. Через год на пепелище выросла одинокая осина.

Творчество Оксаны Олейник

Дьявол

Прекрасная жена у Степана, — рассудительная, добрая, приветливая и красавица, каких поискать. Только досталась дебоширу, пьянице и ревнивцу несусветному.

Что померещилось ему с пьяных глаз, так никто и не понял, только запер он свою жену Серафиму в нежилом помещении, приковал на цепь и стал поливать холодной водой. Как потом сам говорил, для изгнания из неё нечистого духа. Так бы и сгубил женщину, если бы не родители её, приехавшие навестить дочь из соседней деревни.

Увидели дочь, сидевшей на нарах из голых досок в холодном флигеле, нагую по пояс с распущенными волосами. Ещё и прикована была на железную цепь толщиной в 3–4 пальца. Чуть было не лишились разума.

Тело дочери было покрыто сплошными синяками, ссадинами и кровоподтёками. Глаз за отёкшими веками не было видно.

Грозно надвинулся на зятя отец Серафимы, да только не смог управиться с молодым мужиком. Крик поднялся, завизжала мать истязаемой женщины, народ собрался. Тут-то всё и выяснилось.

Привиделось Степану, что жена его одержима дьяволом, обнажил её, посадил на цепь и стал изгонять нечистого, а в помощники себе взял двух старух, которые, по их словам, знали заговоры на очищение тела несчастной женщины. Они, как потом выяснилось, и оговорили бедную женщину, — наговорили Степану всяких гадостей на Серафиму, и сделали это с целью наживы, деньги брали за изгнание сатаны. Тот всему и поверил, стал изгонять из жены беса самым изощрённым, жестоким способом, — обливал её холодной водой, жёг руки и ноги огнём, резал волосы на голове и сдавливал руки и ноги колодками.

Стал допрашивать злую троицу пристав, а те в один голос, оправдываясь, стали говорить, что изгоняли нечистый дух из взбесившейся Серафимы.

— Почему до нага раздели? — спрашивал.

— Чтобы на теле не было ни единого узелка, в который могла бы спрятаться нечистая сила, — отвечали.

Освободили несчастную женщину от оков, отправили на лечение в больницу, а трёх истязателей заковали в кандалы и этапом на каторгу.

Вывод. От водки ссыхается ум — это одно, а другое — привёл жену в свой дом — люби её и верь ей. В искренней чистой любви нет и быть не может сатаны, толкающего супругов на глупости. Вся нечисть в душе рождается от равнодушия и нелюбви. Не веришь в любовь — живи один, не губи душу другому!

Демидовский мост

Красив город Барнаул, не зря ещё в начале второй половины 20 века горожане называли его Барнеаполь, а ныне он ещё краше и богаче. Но главное даже не в этом, а в том, что он, пожалуй, единственный из всех сибирских городов имеет свои легенды, — неповторимые по красоте и силе. О некоторых из них разговор состоится сейчас.

Первая ведёт к старому мосту через реку Барнаулку, которая в ещё каких–то 50 лет назад была очень бурлива и даже страшна своим непредсказуемым норовом.

Через реку ту, в месте впадения в Обь был построен мост тотчас, как только начал возводиться город, а строиться он стал по велению самого Акинфия Никитича Демидова — хозяина рудников и заводов по всему Уралу и Алтаю, богатому камнями драгоценными, медными рудами, серебром и золотом.

(Постройка Демидовым медеплавильного Барнаульского завода в 1729 году положила начало рождения уездного города Барнаула).

О человеке, заложившем первый камень в рождение Барнаула, сложено немало легенд. И поныне ходят слухи, будто бы передача его заводов в казну произошла после того, как выяснилось, что Демидов незаконно выплавлял серебро на алтайских заводах. Обозлившись на императрицу Елизавету Петровну, перед смертью своей он проклял свои заводы. Было это в мае 1745 года, за три месяца до его смерти, так гласит одна из легенд, хотя, как известно, заводы перешли в ведение императорского Кабинета 1 мая 1747, то есть спустя два года, когда ни о какой передаче алтайских заводов в казну и речи не велось. А вот то, что с тех пор на Барнаул стали сыпаться беды, это явно.

Многие трагические случаи забылись, но ближайшие к нашему времени помнятся. Это бунт призывников и погромы с поджогами устроенные ими в 1914 году; и великий пожар в Барнауле 2 мая 1917 года, когда сгорела большая часть исторической части города; и чеченская резня 22 августа 1954 года, когда ими были убиты десятки мирных жителей Барнаула; и большое наводнение 1973 года; и пожар в новогоднюю ночь с 1997 на 1998 годы, уничтоживший городское БТИ, находившееся в бывшем здании универмага «Сухов и сыновья» на пересечении улицы Мало–Тобольской и проспекта Социалистического; и даже трагическая гибель народного губернатора Алтайского края Михаила Евдокимова 7 августа 2005 года.

Возможно, всё это обыкновенное стечение обстоятельств, собственно, так оно и есть, но легенды родились, и пройти мимо них уже невозможно.

Чертенята.

Однажды управляющий всеми алтайскими заводами, будучи в поездке по казенной надобности, проезжал по мосту через Барнаулку и обратил внимание на неисправность его. Остановился, вызвал к себе старосту, отвечающего за состояние переправы через реку, и сказал, тыча рукой на сгнившую доску посреди моста:

— Что это такое? Как ты смеешь!.. Устранить, немедленно! Через неделю возвращаться буду, смотри у меня… ежели чего!.. — Строго сказал, пальцем погрозил и продолжил путь.

Через неделю, как и предупреждал, вновь ехал управляющий по тому же мосту, выглянул из кибитки, посмотрел на настил моста, вскипел. Каким был мост, таким и остался, никакой подвижки, никакой замены сгнившей доски на новую.

Вновь вызвал к себе старосту, вновь ткнул рукой на сгнившую доску и грозно проговорил:

— Что это такое, растудыт твою в маковку?! Под монастырь подвести меня вздумал, чёрт тебя побери!

— Так я это… ваше высокоблагородие, думал, вы шутить изволили, — недоумённо моргая глазами, начал оправдывался староста.

— Какие тут шутки, ежели сам Акинфий Никитич на днях с проверкой ожидается, — взъярился управляющий и ударил старосту кулаком по лицу. — Чтоб к вечеру было всё исправлено, — сказал и укатил своей дорогой.

Поодаль стояли люди и видели всё. Такого прилюдного позора староста ещё никогда не испытывал. Направил на ремонт моста плотников, а сам в кабак пошёл, горе водкой запивать.

Выпил крепко, домой возвращался поздно вечером, стемнело уже, но дорогу было видно хорошо, — на небе, подмигивая путникам и друг другу, качались звёзды, а меж них сияла яркая полная луна.

Дорога к дому пролегала через мост. Подошёл к нему староста, ступил на настил, прошёл треть его и чуть в обморок не упал, — хмель как рукой сняло, холодный пот прошиб, ноги затряслись, — из стороны в сторону закачали.

Это главный чёрт поиграть с ним решил. Услышав слова управляющего «чёрт тебя побери», как посоветовал тот, «побрал» старосту своей чёртовой шуткой.

Чёрт существо адское, много тысяч лет уже живёт и не старится, ему и ад и время и пространство подвластны. Перенёс он старосту из августа 1730 года в август 1961 года, в ту же точку и в то же время.

Есть в Барнауле место возвышенное, называемое «Горой». Но не гора это пространство, а многокилометровая в длину и полуторакилометровая в ширину плоскость, господствующая над всем городом. На этой плоскости проложен Змеиногорский тракт, по которому из Барнаульского медеплавильного завода в Санкт–Петербург под оказией (оказия — вооружённый конвой с пушкой) везли медь, серебро и золото. Восточной стороной это пространство сползает к реке Барнаулке, а южной круто обрывается песчаным обрывом к реке Оби.

Под обрывом местные пацаны, — в год полёта в космос Юрия Алексеевича Гагарина устроили «космодром», — создали ровную площадку и вылепили на ней из песка ракеты. Себя вырядили в «скафандры», — кто–то надел на голову мотоциклетный шлем, кто–то танковый шлем, кто–то рабочую каску, а два пацана вырезали в старых вёдрах отверстия для глаз и насадили те «космические» шлемы на свою голову. Все ребята укрепили на свои «шлемы» тонкие проволочки, исполняющие роль антенн.

Вдоволь наигравшись, дети, было им 12 — 13 лет, пошли домой. Уже в сгущающихся сумерках подошли к мосту через Барнаулку, ступили на него.

— Глядь, пацаны, туда шли, доска была гнилая, а нынче новенькая, свеженькая. Чудеса, прям! — проговорил один мальчик.

— Ага, чудеса! — подтвердили слова мальчика другие ребята.

Идут дальше ребята, прошли треть моста и остолбенели, — прямо перед ними возник мужчина в чёрном картузе, в чёрном сюртуке и в чёрных шароварах, заправленных в чёрные сапоги. Расставив в стороны руки, он, шатаясь, шёл им навстречу.

Ребятня бросилась в обратную сторону, но, не сделав и пяти шагов, была остановлена тем же мужчиной, выросшим как из–под земли на другой стороне моста. Мальчики с криком повернули в обратную сторону, в ту, которую шли первоначально, но тот же мужчина вновь встал на их пути, проявившись из–под настила моста.

Один из мальчиков крикнул:

— Пацаны, не бойся, нас много! — и шагнул в сторону мужчины.

Друзья мальчика последовали за ним, и мужчина тотчас исчез с их пути.

Пришёл домой староста, — ни жив, ни мёртв, слово не мог вымолвить полчаса, потом понемногу очухался и сказал:

— Всё, отныне ни капли водки в рот!

Жена аж руками всплеснула, а у детей, пятеро их было у него, челюсти отвисли. Воззрились все шестеро на него, уши навострили.

— Сильно больно мне было на душе, — ткнув себя кулаком в грудь, — от обиды нанесённой мне прилюдно управляющим, — проговорил староста. — Знаешь, поди, уже всё. Народ–то он мастак языком трепать, ему это потеха. Пошёл я в кабак боль свою изгонять, крепко изгнал, домой пошёл, а на мосту–то, что намедни ремонтировал, куча чертенят резвится, у всех головы как тыквы, и все рогатые. А рожки не такие, как малюют их в церквах, а тоненькие, как усики у таракана и длинные. Чертенята бегают взад–вперёд, рожки на голове змеятся, из стороны в сторону крутятся, ужас меня охватил. Я от них в обратную сторону бросился, а они поперёк меня на другой стороне моста встали, я развернулся и потёк обратно, а и они опять поперёк моста на другой стороне его. Молитву прочитал, Господа Бога вспомнил, они и исчезли. Прости меня Мать Божья, — перекрестился староста на икону Божьей матери. — Отныне ни капли водки в рот, вот те истинный крест, — сказал и вновь перекрестился.

— Допился! Черти уже мерещатся! Сколь раз тебе говорила, не доведёт до добра водка твоя треклятая. Ан нет… всё за своё, — стала упрекать мужа Федотья. — Вон… глаз–то совсем оплыл. Видать хорошо тебе врезал управляющий, да мало видать, попёрся в кабак. Нет, чтоб деткам малым конфект купить… куды там… лутше водку в горло своё лужёное залить. Тфу на тебя, Ирода окаянного. Так тебе и надо. Не черти, а скоро сам дьявол на твоём пути встанет и сбросют тебя со старосты–то. Что тогда делать будешь, чем семью кормить… Ирод ты и есть Ирод! Уйду от тебя, надоел хуже горькой редьки. К родителям в деревню подамся, всё лутше, чем с тобой пьяницей жить!

— Прости, Федотья! Христом Богом молюсь, вот те истинный крест, — перекрестился с горечью в глазах, — отныне покончил с водкой раз и навсегда!

— Посмотрим, — ответила женщина, — но в последний раз.

На следующий день староста занялся ремонтом моста. Укрепил сваи, поставил перед ними ледорубы, настелил новые доски на проезжую часть моста, обустроил пешеходные дорожки на нём, обновил перила, уложил по каждую сторону моста тесаный булыжник, и дорогу к мосту, так же по обе стороны его, засыпал мелким гравием на целую версту.

Вот и все дела. Конец вроде бы той истории, ан нет! Продолжение имеется.

Золотое колесо.

Обозлился чёрт чертовски сильно. Как лучше для себя хотел сделать, — в горького пьяницу превратить старосту, а вышло всё наоборот, — перестал мужик на водку даже глядеть. И решил тогда чёрт другую чертовскую шутку свершить.

Как и предупреждал управляющий, через неделю проезжал по Барнаулу сам Акинфий Никитич Демидов. Въехал он на мост, хрясть, колесо от кареты отвалилось и скатилось с моста в реку Барнаулку. Всё бы ничего, поставили бы новое, только колесо было золотое. Правда, не полностью золотое, спицы лишь были покрыты золотом, но всё же… больших денег оно стоило.

Принялись искать колесо, в реку ныряли, куда там… пропало оно и поныне не могут найти.

Вышел из кареты Демидов, ругнулся незлобиво, мост осмотрел.

— Хорош мост! Лучший из всех, какие пришлось проезжать, — сказал. — Нет вины старосты. Карета, видать, совсем худа стала, — подумал. — А всё ж таки старосту надо бы позвать.

Предстал староста пред светлы очи Акинфия Никитича, голову низко склонил и думает:

— Эт тебе не управляющий. Снимут с меня голову!

А Демидов подошёл к старосте, положил свою крепкую руку на его плечо и сказал:

— Добро службу несёшь, староста! Благодарность тебе объявлю за рвение твоё к службе! Молодец! Много мостов и дорог проехал, а такой славной дороги и моста крепкого не видывал. Заслуживаешь ты, мил человек, не только благодарности моей, но и материального вознаграждения.

— Рад стараться, ваша светлость! — ответил староста, низко склонив голову.

И вручил Акинфий Никитич Демидов старосте 100 рублей.

Пришёл староста домой сияющий и с подарками. Детям купил десять фунтов конфет разных и все в обёртках, кроме того, девочкам ленты шёлковые, а мальчикам картузы, жене подарил сарафан новый и новую шаль с крупным разноцветным рисункам, а в дом новый медный самовар. Ещё купил, но уже на следующий день, вторую корову, лошадь молодую и нанял плотников на обновление и расширение дома.

Счастливо зажил и мирно.

Творчество Виктора Вассбар

Дедушке Калинину

Могилку Сене — полуторагодовалому сыну Агафьи Еремеевны Чулденко помог выкопать сосед Епифан, помог и похоронить его. Умер ребёнок, не дожив одного дня до рождества Христова.

За три дня до этого.

— Отмучался бедненький, — проговорил Епифан. — Не он первый и не последний, однако. Мрёт народ как мухи, силов совсем у него не осталось. Кору едим… Эхе–хе. Прости мя, Господи!

Перекрестился Епифан, посмотрел на Агафью, а та ему свёрток в серой тряпице суёт в руки.

Понял Епифан, что соседка последнее от себя отрывает, махнул рукой и сказал. — Иди домой Агафья, ничего мне от тебя не нужно. Сделаю всё по–христиански, выкопаю могилку сыночку твоему, рабу Божьему Семёну, и похоронить помогу.

Поклонилась поясно соседу Агафья и пошла домой, посмотреть в последний раз на младшенького сыночка, слезу на его похолодевшее тельце уронить.

Вошла во двор, а на снегу подарок — ворона вверх лапками лежит.

Подобрала её Агафья Еремеевна, господу хвалу за подарок высказала и вошла в дом, запустив в избу клубы морозного воздуха.

На широкой скамье, скрестив руки на груди, лежал маленький трупик.

Подошла к нему Агафья и сквозь слёзы проговорила:

— Послал Господь нам подарок, сыночек, только поздно. Прости, милый, не уберегла тебя! Варить сейчас стану, братиков твоих — Павла, Феденьку, Васечку, Сашеньку и сестрёнку твою Машеньку кормить буду. А ты спи, милый! Спи… — из материнской груди вырвался горестный крик. — Спи, родной мой сыночек!

Ощипав ворону, Агафья Еремеевна опустила тушку в кипяток, что клокотал в чугунке, и тяжело вздохнув, присела рядом с печью на табурет.

В берестяном туеске, что стоял на подвесной полке, лежали Машины «драгоценности» — свёрнутый в трубочку чистый лист тетрадной бумаги, химический карандаш, несколько разноцветных тряпиц, красивые фантики от конфет и несколько монет, всего восемнадцать копеек.

Вынула Маша из туеска листик, взяла карандаш и направилась к столу. Села на скамью возле него, расправила листик бумаги, сунув карандаш в рот, намочила его слюной и, склонившись над листком, стала старательно выводить на нём крупные печатные буквы, — писать письмо.

«ЗДРАСТВУЙ ДЕДУШКА КАЛИНИН!

МЫ ЖИВЁМ ПЛОХО У НАШЕЙ МАМОЧКИ АГАФИИ ЕРЕМЕВНЫ НАС ТЕПЕРИЧА ПЯТЬ ОСТАЛОСЬ ПАША ФЕДЯ ВАСЯ САША И Я А ПАПЫ У НАС НЕТУ ПОМЕР ПАПА И У НАС ВСЕГО ВАЛЕНКИ ОДИН ДВА ВАЛЕНКА И В ШКОЛУ МЫ НЕ ХОДИМ У НАС НЕТУ ПАЛЬТОВ У БРАТЁВ МАИХ ШТАНЫ САСЕМ ПОИЗНАСИЛИСЬ И МАЛАКА МЫ НИ ИДИМ У НАС НЕТУ КАРОВЫ И КАЗЫ ТОЖЕ НЕТУ У НАС. ХЛЕБУШКА МЫ ДАВНО УЖЕ НЕ ИДИМ И КАРТОШКА У НАС УЖЕ НЕТУ КОНЧИЛАСЯ А БРАТИК МОЙ МЛАДШОЙ СЕНЕЧКА ПАМЁР ВЧЕРАСЬ И ПАША СИЧАС НА ПЕЧКЕ ТОЖ ПАМИРАЕТ. Я ПИШУ ТЕБЕ ПИСЬМО ДЕДУШКА КАЛИНИН ПАМАГИ НАМ МАМОЧКА МАЯ СИЧАС ВАРИТ ВАРОНУ НАШЛА ЕЁ В ДВАРЕ НАШЕМ А БРАТИКИ МАИ ВСЕ НА ЛАВКАХ И ПЕЧКЕ ЛЕЖАТ И СТОНУТ КУШАТЬ ПРОСЮТ. А ЖИВЁМ МЫ ДЕДУШКА КАЛИНИН В СЕЛЕ УЖУР. У МИНЯ БЫЛ ДЯДЕНЬКА МАМКИН БРАТ ЕГО ЗААРЕСТОВАЛИ ОН ХОРОШИМ БЫЛ ХОТЬ И ПОПОМ ДАВАЛ НАМ ХЛЕБУШИК ТЕПЕРИЧА НАМ НИХТО ХЛЕБУШИК НЕ ДАЁТ МЫ СКОРО ВСЕ ПАМРЁМ МАМОЧКУ МНЕ ЖАЛКО ГОРЕВАТЬ СИЛЬНО БУДЕТ. ПИСЬМО ПИСАЛА МАША ЧУЛДЕНКО ИЗ СЕЛА УЖУР».

Написала письмо Калинину девочка Маша Чулденко, надела валенки большие, залатанные, не по размеру, накинула на тонкое тельце шубейку и вышла из дома. Полы шубейки по снегу волочатся, широкую полосу оставляют и заметают следы Машенькины, а идти далеко — на край села, где в маленькой избе сельского совета, в маленькой комнатушке стол стоит маленький и за этим столом сидит сельский почтальон, — он маленький и худой, а сумка у него большая и в ней газеты и письма, по домам их разносит, а те письма, которые принимает, штампует и в город Красноярск отправляет.

Пришла Маша в сельсовет, подошла к маленькому столу, за которым сидел маленький, но большой по должности человек — почтальон и сказала:

— Дяденька возьмите письмо моё, я его дедушке Калинину написала.

Посмотрел на девочку почтальон и сказал, что за иногороднее письмо надо заплатить двадцать копеек.

Вынула Машенька денежки из кармана и положила их на стол перед почтальоном.

Насчитал почтальон 18 копеек, подумал минутку и сказал:

— Иди домой, деточка, отправлю я твоё письмо до города Москвы, а там как Бог даст.

Через полмесяца подъехала к дому Агафьи Еремеевны Чулденко большая чёрная машина. Вышли из неё люди в чёрном, зашли в дом Агафьи Еремеевны, окинули его бедное убранство строгим взглядом и один самый важный начальник — большой толстый человек громко проговорил: «Кто здесь Маша Чулденко?»

На печи что–то зашуршало, и с неё спустилась маленькая девочка.

— Я Маша, — сказала она, низко опустив голову.

— И сколько тебе лет девочка? — спросил её большой главный начальник.

— Восемь, — ответила Маша.

Гости переглянулись. Не могли поверить своим глазам. Худенькой, маленькой девочке, как только увидели её, мысленно дали не более четырёх лет.

— И кто же письмо написал, которое ты отправила в Москву товарищу Калинину? — спросил её второй начальник, тоже большой и упитанный человек.

— Я, — ещё ниже склонив голову, ответила Маша.

— Ты писать умеешь? — вновь обратился к ней главный начальник.

— Я в школу два года ходила, потом дома книжку читала.

— Вон оно, что… сама говоришь, это хорошо. А кто надоумил тебя письмо написать товарищу Калинину?

— Никто, дяденька, — всхлипнув, ответила Маша, — сама. Мамочка у печи ворону варила, а я писала.

— Ворону? — одновременно проговорили большие толстые начальники.

— Мама её нашла, она не убивала её, дядечки! Она не виноватая! Во дворе нашем ворона лежала, — испугано выпалила Маша, предполагая, что сказала лишнее, за которое можно понести наказание.

— Вот тебе листик бумаги, напиши–ка и нам письмо, — подойдя к столу и вынимая из портфеля белый в клеточку листок и карандаш, проговорил второй начальник.

Маша села на лавку, придвинула к себе листик, взяла в руку карандаш и посмотрела на начальника.

— Пиши. Здравствуй, дедушка… — начальник призадумался.

— Каверин, — подсказал главный начальник.

— Да, Каверин. Пишет тебе девочка Маша. Мы живём плохо…

Начальник смотрел, как Маша пишет, потом сказал:

— Хорошо, достаточно, — взял письмо и, внимательно рассмотрев его сказал. — Молодец, девочка. Теперь я точно знаю, что это ты написала письмо.

После этого начальники вышли из дома, сели в чёрную машину и уехали.

Агафья Еремеевна, подошла к дочери, села рядом с ней на скамью и тихо заплакала.

— Будь, что будет! Пусть будет так. Что мучиться! В лагерях–то оно могёт быть ещё и лутше. Там могёт быть кормют, а здеся, — утирая слёзы краешком узелка головного платка, — не жизть. День, два, может месяц, и помрём все.

Через неделю к дому Агафьи Еремеевны Чулденко подъехала грузовая машина. Вышел из неё мужчина в телогрейке, вошёл в дом и сходу сказал:

— Прочитал ваше письмо Михаил Иванович Калинин. Подарок вам прислал. Одевайся хозяйка, корову принимай. Мануфактуру кой–какую, валенки, и пальтишки всем. Будет теперь в чём в школу ходить… детям твоим, — сказал, а у самого слёзы на глазах.

P.S. Больше никто в семье Чулденко не умер. Мария Тимофеевна Чулденко, 1928 года рождения, в 1944 году была принята стрелком в военизированную охрану Ужурского участка железной дороги. Родила и воспитала четверых детей — Людмилу, Татьяну, Галину, Сергея. О судьбе брата Агафьи — священнослужителя, ничего не известно.

Платье для Любочки

Пятилетняя Верочка очень любила свою единственную куклу Любочку, но маму больше всех на свете, и хотя она видела её лишь по вечерам и в воскресенье (мама уходила на работу, когда Верочка ещё спала), первые слова, произносимые Верочкой по утрам, были только: «Мамочка! Милая мамочка, я люблю тебя!»

— Мамочка, я люблю тебя! — открыв фиалковые глазки, с улыбкой говорила она, затем крепко прижимала к своей груди лежащую рядом на одной подушке куклу Любочку, откидывала одеяло и опускала на пол тонкие ножки.

Заправив кровать и умывшись из висящего на гвозде рукомойника, Вера подходила к окну, улыбалась солнцу, здоровалась с воробьями, копошащимися в пыли, затем садилась за стол.

Заботливыми руками мамы льняным полотенцем были накрыты стакан молока и несколько ломтиков сайки. Наскоро приняв этот немудрёный завтрак, Верочка подходила к своей кроватке, брала на руки куклу Любочку и, разговаривая с ней, начинала игру.

— Сейчас я сошью тебе новое платьице, и мы пойдём с тобой гулять! — каждое утро говорила она своей любимице и приступала к работе.

Да простит меня читатель за краткое отступление, следующее ниже этой строки, но с ним будет проще понять время и события, о которых хочу рассказать.

Верочка жила с мамой в посёлке Ильича, растянувшемся узкой лентой в одну улицу от железнодорожного моста, — справа; до дома бакенщика, стоящего особняком на высоком холме и зорко смотрящего на могучую Обь, — слева. Посёлок Ильича, — официальное название окраинного населённого пункта города Барнаула, народ же его называл просто — Кожзавод, это потому что в 1918 году на его левой окраине вырос кожевенный завод, но главная причина, по которой народ редко упоминал Ленина, вероятно, заключалась в другом. Стыдились жители посёлка называть свой угрюмый населённый пункт именем великого вождя, очень уж беден он был, мрачен и сер, — покосившиеся хибары, прогнившие заборы, толстая едкая пыль в засуху и непролазная глубокая жирная грязь в сезон дождей по всему полотну дороги, по которой, нередко падая, могли передвигаться только люди. Конечно, шли машины и лошади тянущие гружённые чем–то телеги, они и взбивали грязь дороги в липкую студенистую массу, но даже этот гужевой и моторизированный транспорт часто крепко прилипал к колее на час и более. И так по всей ленте единственной улицы, названной тоже в честь Ильича — Ленинской. Лишь в центре посёлка с бараками, на которые зорко смотрел с высокого постамента И. В. Сталин, по–хозяйски укоренившийся на центральной и единственной площади посёлка, были проложены пешеходные деревянные мостки, дорога же из конца в конец утопала в пыли или грязи, в которую даже нерадивый хозяин не выпускал собаку. Не поворачивается язык сказать «чисто» и о центральной площади, но относительно того далёкого времени, в которое я мысленно переношусь этими строками, она смотрелась довольно–таки опрятно. Очевидно, это оттого что редкий человек заходил на неё, значит, и не месил своим сапожищами грязь и не поднимал пыль. Что останавливало жителей посёлка перед той площадью? Что заставляло их обходить её стороной? Давящая атмосфера, исходящая от памятника И. В. Сталину! Даже бревенчатый клуб, уныло смотрящий серыми стенами на спину белого гранитного гиганта, казался каким–то придавленным и прокажённым. Гранитный Сталин был здесь владыкой. Памятник, от слова память! Жил человек, свершил великое дело, — достоин памяти потомков! Но он–то ещё жив, — вождь всех народов! Зачем ему памятник, почему его портрет украшает фасад заводского клуба?

И всё же клуб, был радостью для мужиков (в буфете по праздникам было пиво), и единственной отдушиной для молодёжи и молодых вдов (по воскресеньям были танцы под духовой оркестр).

Кроме этого культурного центра, — клуба; площадь окольцовывали школа, почта, баня, маленький базар в пять столов и магазин, у двери которого на серой доске с колёсиками сидел безногий мужчина с двумя рядами орденов и медалей на груди.

Сер и непригляден был посёлок, но жители его дорожили им. Там, — за косогором, на посёлке «Восточный» эвакуированные жили намного хуже. Жилищем им служили не хибары и не бараки, а землянки с дощатыми односкатными крышами, возвышающимися над землёй не более чем на метр — полтора.

Мрачное время, если смотреть на него с высоты сегодняшнего дня; и светлые дни, если видеть их глазами тех, кто перенёс войну, кто вошёл в первый год мирной жизни.

Жили трудно, тяжело, но на лицах людей не было гнетущей хмурости и зависти, они светились радостью жизни. Да и почему бы не радоваться им? Победа!!! Это главное! Но не менее важными был завод и река! Завод давал работу, а заречные луга и лес сено для скота и ягоды. Река делилась своими дарами, — стерлядью и осётрами, щукой и килограммовыми окунями и, конечно, разнообразной рыбной мелочью, из которой готовилась настоящая сибирская уха.

Счастливо жили! Лишь у одного человека в посёлке всегда был скорбный вид. Это была женщина, которая несла в себе боль войны. Сторонилась она людей, была замкнута в своём мирке, но ведомом всем старожилам и эвакуированным. Забрала у неё война любимого мужа и двоих детей. Редко выходила она из своего перекосившегося домика, огороженного сгнившим забором, но когда шла в магазин, да по неотложным делам, то каждому мальчику или девочке, встречающимся на пути, предлагала конфеты, а они от неё бежали что было мочи, — боялись. Её тёмное одеяние пугало их. Лишь одну Верочку не пугали чёрный платок и чёрное платье Дуни. Безбоязненно подходила она к ней, ласково смотрела своими голубыми глазами в её глаза и что–то тихо говорила. Дуня гладила её по головке, называла Лялечкой, угощала конфетами, затем, прощаясь, крестила Верочку и медленно продолжала свой путь. Верочка долго смотрела ей вслед, махала маленькой ручкой, потом, вздыхая, возвращалась к своим важным играм–делам.

Посёлок. Своим фасадом он смотрел на луга, при разливе Оби заливаемые водой. В его затылок упирался косогор, поросший боярышником, искривлёнными берёзами, подтачиваемыми родниками, и густой крапивой, более злой, нежели сам чёрт. Верочка боялась крапивы, очень сильно она жалила, но Верочка очень сильно любила и ягодки боярышника. Своими рубиновыми каплями они постоянно манили её к себе. И Вера, превозмогая боль от укусов крапивы, по узкой тропе взбиралась по косогору к густому кусту боярышника и наслаждалась сладкой мякотью его крупных ягод. А ещё на косогоре росла заячья капуста, маленькая, — меньше Верочкина кулачка. Мальчики рвали ту капусту и ели, Верочка видела это, но сама никогда даже не пробовала её зелёных листков. Красные ягоды боярышника, аромат которых приятно щекотал её ноздри, казались ей вкуснее какой–то капусты и даже слаще конфет «Золотой улей» в красивой жёлтой обёртке с нарисованными сотами. Наслаждаясь, Вера слышала как изредка, чуть выше проезжала машина. Там был взвоз, по которому шли гружённые кожей телеги и что–то везли в своих кузовах редкие грузовые автомобили. Утром по этому взвозу шёл на работу поселковый люд и автобус. Шли те, кто работал на деревообрабатывающем заводе и 17–м, военном, называемом станкостроительным. Эти заводы были относительно недалеко, а в автобусах ехали те, кто работал в городе.

Верочкина мама работала в городе и каждое утро она уезжала на работу в первом автобусе. Верочка оставалась дома одна, ни бабушки, ни дедушки у неё не было, а своего папу она не знала, ни разу не слышала его голос, но она знала, что он самый хороший папа на всём белом свете, потому что у него очень добрые глаза. Эти глаза ласково смотрели на неё с маленькой фотографии, аккуратно вправленной в рамочку стоящую на комоде рядом с настольным зеркалом с металлической скобкой ножкой на оборотной стороне его. Верочка часто видела маму, смотрящей на её папу. И каждый раз, с крупными слезами на глазах, мама что–то тихо говорила ему. О чём разговаривала мама с папой, Верочка не знала, лишь один раз она чётко услышала: «Будь проклята эта война!» Пять лет, всего пять лет было Верочке, но она прекрасно понимала смысл этого страшного слова, — война! Каждый раз, услышав его, Верочка сжималась в маленький комочек и замирала в ожидании чего–то ужасного со страшным лицом, страшнее, чем у грозного белого памятника стоящего на площади рядом с клубом.

Не было у Верочки ни бабушек и ни дедушек, некому было её приласкать, некому было с ней даже поговорить.

Барак, в одной из комнаток которого жила Верочка с мамой, оживал лишь поздно вечером, когда его жильцы возвращались с работы, но им не было никакого дела до маленькой девочки, у всех были свои заботы и дела.

До прихода мамы с работы у Верочки была единственная радость, — её милая подружка Любочка, мирно лежащая сейчас на маминой кровати!

— Я буду носить тебя на ручках, буду кружить на цветочной полянке! Все бабочки и стрекозки будут смотреть на тебя и с завистью говорить: «Ах, какая красивая у Веры — Любочка! Ах, какое красивое сегодня на ней платьице!» — а я им скажу, что сама сшила его для тебя! — Вот только лоскуточков у меня мало, ну, да, ничего! Я сошью тебе сарафанчик! Ты пока полежи, Любочка, здесь, — на кроватке, а я пойду, принесу коробочку, ту, которую мамочка, моя милая мамочка, подарила мне на день рождения! Ты помнишь, я показывала её тебе! Ах, как вкусно она пахнет! Мамочка говорила, что в ней были очень дорогие духи «Красная Москва», их папа ей подарил. Я не знаю, где та настоящая «Красная Москва», но она, наверно, очень красивая, если так очень вкусно пахнет. А один раз, Любочка, я её видела! Она такая… такая… знаешь… вся хрустальная, как башенка! Нет, что ты, Любочка, — погладив по головке куклу, — у завода башня круглая и чёрная, а та… как льдинки на реке! Сияет, переливается на солнышке, как прозрачный камешек, когда смотришь сквозь него на солнце! Ой, и чё это я с тобой заговорилась! Нам скоро гулять с тобой, а сарафанчик ещё не готов! Ну, я пошла… за коробочкой.

Через минуту, крепко прижав к груди своё сокровище, — красную коробочку с лоскуточками, камешками и разноцветными фантиками, Верочка стояла возле маминой кровати и задумчиво смотрела на свою единственную куклу. Мысленно она видела её в кружевном белом платье, но… Глубоко вздохнув, Верочка осторожно отняла руки с коробочкой от груди и положила свою драгоценную ношу рядом с куклой.

Открыв коробочку, Верочка с нежностью посмотрела большими голубыми глазами, опушёнными густыми ресницами, на её содержимое, вновь глубоко и тяжело, как женщина, придавленная вечными заботами о семье, вздохнула и стала медленно перебирать маленькие ситцевые лоскуточки в надежде, что в глубине её может быть спрятался белый лоскуток ткани, не замеченный ранее. Белых кружевных тряпиц в коробочке не было. Верочка ещё раз тяжело вздохнула, взяла ножницы и после напряжённой работы выкроила заготовку для юбочки. Через час новый сарафанчик украшал тоненькое тельце Любочки.

Летние дни с рыжим солнцем на голубом небе в этот год давно не видели дождя. Зелёная трава, взросшая весной буйной густой лентой вдоль заборов, пожухла и потеряла свой блеск. Даже лопухи, в благоприятные времена выраставшие почти в Верочкин рост, в эти знойные летние дни скукожились и скрутились в жгуты.

Посёлок тих, ни ветерка. Лишь изредка, взбивая клубы пыли, пройдёт по грунтовой дороге, понурив голову, старая лошадка, тянущая скрипучую телегу с древним ездоком.

Верочка стояла на крыльце, — у раскрытой двери, ведущей в тёмный зев барачного коридора, и широко раскрытыми глазами смотрела на незнакомого мальчика–ровесника, мастерящего перочинным ножом кораблик из толстой сосновой коры.

— А лужу ты нигде не найдёшь, — подойдя к нему проговорила Верочка, и присела рядом.

— Мне и не надо никакой лужи! — не отрываясь от занятия и даже не взглянув на собеседницу, буркнул он. — Меня папа в воскресенье на рыбалку возьмёт, а на реке знашь скоко воды.. уйма!

— Дак, то на реке–е–е!

— Реке–е–е! — передразнил Верочку мальчик, и приподнял голову. — А чё эт у тебя?

— Любочка! Я ей сегодня новый сарафанчик сшила!

— Фу, ну и сарафанчик! Серый, как пыль на дороге! И вся она у тебя какая–то… дранная, твоя кукла!

— Сам ты.. сам!.. — вскрикнула Верочка, резко поднялась и побежала к тёмному зеву коридора, поглощавшему мрачные двери мизерных комнат барака.

Дома, сидя на маминой кровати, Верочка с болью смотрела на свою любимую куклу. Она не обижалась на мальчика, более того, ей было даже стыдно за его грубость, но сильнее всего её терзало собственное бессилие, — она не могла сшить Любочке белое кружевное платьице. Не могла нарядить её к маминому дню рожденья!

— В сентябре у мамы день рожденья, а ты у меня, Любочка, и правда какая–то ненарядная! — глядя на куклу, проговорила она, и руки сами потянулись к ножницам.

И вот Верочка уже стоит рядом с маминым сундуком. Миг, и маленький белый кусочек от кружевной маминой кофты в её руках.

В воскресенье в клубе были танцы под духовой оркестр.

Верочкина мама, с тех пор как муж ушёл на фронт и погиб там, ни разу не была на танцах, но сегодня такие же, как и она, молодые вдовы уговорили её пойти в клуб и хотя бы на время забыть своё горе.

— Пожалуй, пойду! — уже в двадцатый раз, а может быть и более, твердила она, стоя перед зеркалом и снимая папильотки с пышных русых волос. — Пойду! Что со мной сделается!

Верочка смотрела на мать и радовалась её хорошим настроением.

— Мамочка, ты у меня сегодня очень красивая! — глядя, как мать укладывает пряди волос, проговорила Верочка и, приблизившись к ней, обхватила её ноги руками и уткнулась личиком в пахнущее сладким ароматом платье.

— Только сегодня? — с улыбкой спросила её мать.

— Всегда! Ты у меня всегда красивая, самая красивая и добрая мамочка на всём свете.

— А ты побудешь дома одна? Я не долго! Только схожу в клуб, побуду там минутку и вернусь.

— А я пока с Любочкой поиграю!

— Вот и договорились! — ответила мать и, осторожно отстранив от себя дочь, направилась к сундуку.

— И куда это она запропастилась? — перебирая в сундуке немудрёный скарб, тихо шептала Верочкина мама. — Куда? А, вот она! — вытаскивая белую кружевную кофточку, — сейчас поглажу и буду как до войны, с Васечкой! — проговорила она и ахнула.

Верочка не видела обезумевший взгляд матери, застывший на кофте. Не видела, тихо напевая колыбельную своей Любочке, как мать разъярённой львицей надвигалась на неё.

— Это что? — раздался рык над головой Верочки.

Вздрогнув, Верочка повернулась к матери, и тотчас же, поняв причину её гнева, сжалась в маленький комочек.

— Что это, спрашиваю тебя? — потрясая кофтой перед лицом дочери, ревела мать.

— Мамочка, прости! Я совсем немножечко… платьице… для Любочки!

— Платьице?! Я тебе сейчас такое платьице покажу!.. — резко развернувшись, мать подбежала к комоду, вынула из него портновские ножницы и устремилась к дочери. — Я тебе покажу платьице! — вновь взревела она, занесла руку над головой и резко ударила ножницами по маленькой Вериной ручке.

— Мама, мамочка, не надо, не бей! Мне больно, я больше не буду! — вскричала Верочка, но мать, не слыша её, с остервенением наносила удары большими портновским ножницами по маленьким тоненьким ручкам дочери. Била долго и до тех пор, пока не обессилела сама. Верочка же давно уже молчала. Потеряв сознание от боли, она навзничь лежала на материной кровати, широко в стороны раскинув синеющие руки. Крупные рубиновые капли, как осыпающиеся с рябины спелые грозди, окрашивали покрывало.

К вечеру на город наплыли хмурые чёрные тучи и впервые, уже на исходе лета, грянула гроза, как предвестница страшных событий. С первыми раскатами грома на умирающую землю упали тугие струи дождя, взбив в грязную густую жижу дорожную пыль, и напоив живительным соком траву, но Верочка не слышала грозу, не видела её зловещих молний, она металась в жару и в бреду звала милую маму.

Утром Верочку увезли в заводскую больницу, а через день в хирургическое отделение городской больницы, где маленькой девочке ампутировали обе руки, которыми она шила красивые платьишки из маленьких ситцевых лоскутков для своей единственной куклы — Любочки.

Через две недели, — пятого сентября Верочку выписали из больницы.

Вечером того же дня в одной из комнат барака шёл тихий разговор.

— …бедная девочка!

— Несчастный ребёнок! Отец за неё жизнь отдал, а мать отняла!

— Пап! — вклинился в разговор родителей мальчик.

— Что, Вова?

— Ты… эт… не покупай мне удочку.

— Что так?

— Да… ты купишь не такую, как я хочу! Ты дай мне рубль, я сам куплю!

— Ну, что ж, пусть будет по–твоему, — ответил отец. — Завтра на столе возьмёшь… свой рубль.

Вечером следующего дня к Верочке пришёл соседский мальчик.

— Я Вова! — подойдя к кровати, на которой лежала Верочка, проговорил он и шмыгнул носом.

— Ты что, простыл? — улыбнулась Верочка.

— Не… эт… я так! Ты не боись, я не заразный!

— А я и не боюсь!

— Ты… эт… прости меня за то… ну, знашь!

— Глупенький! Я на тебя и не обижалась!

— А тебя как зовут?

— Вера! Сегодня у мамы день рожденья! Хорошо, что ты пришёл! Лимонад будем пить!

— А мне восемь лет исполнилось в августе, я уже в школу хожу, во второй класс!

— И я пойду на следующий год… когда новые ручки вырастут! Правда, мамочка? — проговорила Верочка и с любовью посмотрела на мать, утирающей фартуком воспалённые от слёз глаза. — А писать я уже умею, меня мамочка научила и даже считать умею до ста.

— Меня в первом классе давно научили писать и считать, я даже до тысячи уже умею. А хочешь, я тебе букварь подарю? — Спасибо, Вова! Ты добрый мальчик, но мама мне купит сама!

— Тогда вот, это… — засунув руку в карман, Вова вынул из него маленькую куклу и положил её на Верочкину грудь, — это тебе!

— Наденька, я назову её Наденька! Мамочка, посмотри, какую красивую куколку подарил мне Вова! Наденька!

— Очень, очень красивая кукла! Прямо как невеста! — приблизившись к дочери, ответила мать и, нежно поцеловав Верочку в правую щеку, уронила на белую простынь горячую слезу.

— Не плачь, мамочка! Смотри, какое красивое у Наденьки белое кружевное платьице, она надела его для тебя!

— Ты у меня, милая доченька, самая красивая! — ответила мать. — И твоя новая куколка тоже красивая.

— Мамочка, ты меня любишь?!

— Люблю, милая! Очень люблю, доченька моя родная! — Тихо сказала мать и уже мысленно, — прости!

— И я тебя люблю, мамочка! Сильно, очень сильно люблю, ты у меня самая… самая милая, мамочка! У тебя сегодня день рождения, я дарю тебе Наденьку! Возьми её мамочка, прости, я не могу тебе её подать… у меня нет ручек! И ещё, я хочу обнять тебя!

— О–о–о! — вырвался стон подранка из «разорванной» груди матери и пронзительным эхом, оттолкнувшись от стен комнаты, крупной дрожью отозвался на бледных губах Верочки.

Сочувствуя боли матери, Верочка с жалостью посмотрела на неё, сглотнула горький ком, застрявший в горле, и произнесла:

— Мамочка, не плачь! Не плачь, милая мамочка! Я каждый день буду тебя обнимать! Только ты отдай мои ручки! Отдай мои ручки, мамочка!

Через пять дней, во сне, Верочка разговаривала с отцом, а вечером того дня её фиалковые глаза на миг вспыхнули таинственным светом и погасли. Верочки не стало.

Провожали Верочку на третий день, — в воскресенье, всем посёлком.

Верочка улыбалась, и всем провожающим её в новый мир, казалось, что лицо этой маленькой девочки излучало свет добра и любви.

Провожала Верочку и Дуня. Подойдя к маленькому гробику с Лялечкой, она что–то тихо прошептала, затем вынула из кармана кулёчек с конфетами и положила его у Верочкиной головки, покрытой белым платком. В тот день все дети безбоязненно брали из Дуниных рук конфеты, лишь одна Верочка впервые была равнодушна как к ним, как и к самой Дуне.

После похорон, мать Верочки открыла коробочку из–под духов «Красная Москва», в ней её дочь хранила свою куклу. Любочка в новом платьице ласково смотрела на неё Верочкиными голубыми глазами. На белом платьице куклы лежал маленький листик бумаги свёрнутый вчетверо. Развернув его, она увидела стройные ряды букв, и тотчас вскрикнула от боли, защемившей душу. На маленьком листке в клеточку крупными красными буквами было старательно написано: «Милой мамочке в день рождения!»

Рыбкин и Пташкин

Давно дело было — этак века полтора назад, только и по нынешний день жадность, корысть и обман есть суть жизни многих из нас — грешных людей.

Жили в одной деревне через общий забор соседями, — Иван Васильевич Рыбкин и Василий Иванович Пташкин, дружно жили. Только Иван Васильевич жил безбедно, — имел маленькую лавочку, а Василий Иванович небогато, — даже козы не имел, не говоря уже о корове.

В особо трудные дни Пташкин кланялся поясно соседу:

— Помоги, соседушка…

Тот успокаивал: «Бедность не беда, беда, когда болезнь, а твоя семья жива–здорова, слава Господу, помогу, чем могу». И помогал, когда хлебом, когда деньгами — всем, чем мог. Возврат долга не требовал, но в тетрадку всё записывал.

Мыкался, мыкался Василий Иванович, с воды, на хлеб, перебиваясь, и решил поехать в уездный город — к двоюродному брату Семёну Филимоновичу Звереву за советом, — как жить дальше.

— Пущай посоветует, как жить дальше? Как–никак дохтур он — большой человек. Бог даст, может быть, деньг даст, брат всё ж таки, не чужие мы.

Приехал. Брат встретил хорошо, стол накрыл, не богатый, но сытный. Выставил на него рыбу, мясо, пироги, чай сладкий и даже бутылку водки поставил. Посидели, поговорили. Василий Иванович рассказал ему о цели своего приезда. В конце беседы сказал:

— Прибыл я к тебе, брат, за словом. Обскажи, как дальше жить? Ты самый грамотный и умный среди всех нас… братовьёв.

Почесал за ухом Зверев, бороду помял и сказал:

— А вот скажи, дорогой брат Василий, много ли в твоей деревне народу, которые коров держит, и куда молоко сбывают?

— Народу много, дорогой брат Семён, дворов пятьсот. И коровы почти в каждом дворе есть… по две и даже более. Сбывают… да куда сбывают… — махнул рукой, — а так–то в основном в соседнее село… вёрст за пятьдесят везут… в «молокайку». С утренней дойки соберутся и обозом идут… к ним по–пути ещё из соседних деревень примыкают. К вечеру возвращаются, а там и вечерняя дойка. Хлопотное это дело… корову держать. А не дай Бог, какая болезнь падучая… всё… гибель. Помнишь, небось, как наши–то, когда мы огольцами ещё были, скота лишились от «сибирской язвы… твои родители–то выкарабкались, богато жили, а мои в нищету скатились и её мне по наследству передали. Так вот и мыкаюсь… будь она неладна — жисть такая… Таких как я бедных с десяток семей наберётся… не более. Огородом перебиваемся… Да много ли он даст… огород–то… мяса и молока не видим вовсе. Сберёмся изредка на базар с обозом, продадим кой–какие излишки… хотя какие тут излишки, если пять ртов… один мал мала меньше, муки и соли купим, этим и живём до зимы, а зимой впроголодь.

— Это уже хорошо… — разминая бороду, задумчиво проговорил Семён.

— Что ж хорошего, брат? Бедствую я с семьёй своей.

— Не об этом говорю, а о том, что разрослась деревня наши, живностью обросла. Почти в каждом дворе по две и более, как говоришь, коровы… Это хорошо… очень хорошо, брат.

— Что–то я не пойму тебя, Сёмён. Кому–то могет быть и хорошо, только мне–то что от этого?

— А то, брат мой дорогой Василий, что выделю я тебе денег и взад их не возьму.

— Это ж как так? — воскликнул Василий Иванович, даже подпрыгнув на стуле от радости.

— А вот так. Дам я тебе целых сто рублей и взад их не возьму целый год.

— Как ж я тебе их возвертаю через год, — спал с лица Василий Иванович.

— Так не сразу все деньги возвертать будешь, а процентом.

— Ещё и процентом… Каким, извольте вас спросить, Семён Филимонович? — возмутился Василий Иванович.

— Вот сразу уже и по отчеству. Не выслушал до конца и…

— А что мне вас слухать, Сёмён Филимонович? — перебил брата Пташкин. — Всё и так ясно! Вы мне деньги на год, а я их вам с возвратом да ещё с процентом. Каким же интересно, извольте вас спросить, уж больно мне интересно это знать? Мошь ещё и за стол ваш заплатить, так будьте покойны, заплачу. — С этими словами Василий Иванович полез во внутренний карман своего камзола.

Семён Филимонович молчал и улыбался, а когда его брат Василий высказался и вынул из кармана 20 копеек, положил свою руку на его плечо и спокойно проговорил.

— Ты прости меня, Василий, не с того я начал. Мне бы сначала следовало втолковать тебе суть моей задумки, предложения так сказать, а уж потом о деньгах речь вести. Выслушай, а потом и выскажи, как и что думаешь.

Вот ты сказал, что из деревни твоей и из близлежащих селений молоко с утренней дойки возят за пятьдесят вёрст. Накладно это. А вечерняя дойка почитай и пропадает. Ну, конечно, сыр, сметана и другое, но всё же это излишки… на базар каждый день не поедешь. Пропадает много. Знаю, многие задумываются свою «молоканку» заиметь, но, опять–таки, нужны большие деньги, чтобы заводик поставить, оборудование приобрести, мастера нанять, а ему жильё нужно и платить за работу, рабочие нужны и они задарма работать не будут. А где ж всё это взять? Вопрос! Хлопотное это дело. А всё ж таки и выгодное.

— Ты, брат, об чём это? Что–то я в толк не возьму!

— А об том, брат ты мой дорогой, что построишь ты «молоканку» на своей земле, хорошо твой дом стоит, — у самой реки, денег я тебе на это дам, людей наймёшь рабочих, лошадь купишь с бочкой для воды, сарай и всё остальное поставишь… я обскажу, что именно. А когда всё это сделаешь, завезу я тебе оборудование, умные люди установят его, пришлю мастера по молоку и будешь ты управляющий «молоканкой». Молоко из деревни своей и близлежащих селений принимать, масло делать и свозить его в город. За всё это я целый год с тебя ни копейки не возьму, а через год будешь мне процент от прибыли платить, всего–навсего двадцать процентов, и в дела твои я вмешиваться не буду, а коли вопрос возникнет, помогу советом. Понимаю, недостаточно ста рублей на постройку здания завода, конторы и подсобных помещений, а кредит в банке брать накладно, поэтому привлеки к этому делу Рыбкина, сказывал ты, что в достатке он живёт, лавку свою имеет.

— Так ежели взять у него деньги в долг, то с процентом отдавать придётся. А ежели запросит много, и как не через года, а через полгода? То по́ миру пойду и тебе долг не возвращу… О каких уж тут двадцати процентах речь может быть? Где ж взять такие деньжищи? А поставим завод… мастеру дом срубить надо? Надо! И платить ему! Окромя этого и рабочим за работу деньги давать надо, а другие прочие расходы. Что ж мне самому–то останется? Какая мне от того выгода?

— Сразу видно, есть у тебя хватка, Василий, правильно мыслишь, а чтобы всё уладить, поеду–ка я с тобой в нашу деревню, лет тридцать как уже не был, на месте всё обсмотрю и с Рыбкиним потолкую. Сговорю его напарником твоим быть, не под процент деньги вложить, а на прибыль.

Разговор в начале мая был, а через полтора месяца завод принял первую партию молока. Через год завод увеличил мощность в два раза и стал принимать молоко из соседних сёл и деревень. Богато стал жить Пташкин, новый дом–пятистенок поставил, — с крытым двором; земельный участок расширил, скупив незанятые площади; тремя лошадьми обзавёлся и все стали обращаться к нему только Василий Иванович, низко кланяясь, а не Васька, как в годы его нищеты.

Ещё лучше стал жить и Иван Васильевич, только на третий год совместной деятельности родилась в его душе ненависть к Пташкину.

— Ишь ты, голь перекатная была, а туда же… со мной сравняться вознамерился. Не быть этому! — мысленно проревел Рыбкин и решил низвергнуть Василия Ивановича обратно в нищету. Стал думать, как претворить свою мысль в жизнь и надумал ввести Василия Ивановича в большие долги, а затем стать единоличным хозяином завода.

Декабрь, а зима ещё обходила Алтай стороной. Снега было мало, морозов вообще не было. Даже ночью температура не опускалась ниже десяти градусов холода.

Перед рождеством Рыбкин поехал продавать партию масла, в помощники никого с собой не взял.

— Один управлюсь, — сказал Василию Ивановичу. — Только лошадь заводскую возьму, моя что–то захромала.

Выехал, а за двое суток до этого сговорился с бедняком Матвейкой Птичкиным, чтобы ждал его за околицей.

— Три рубля тебе дам ежели придёшь, — сказал.

— Что делать–то надо? — спросил его Птичкин.

— А вот там и узнаешь.

— Почесал затылок Птичкин, носом пошвыркал и сказал:

— Ежели ничего такого… то я согласный!

— Жди за оврагом, и смотри, чтобы никто тебя не видел. Затемно выйди из дома, — поставил условие.

— Это я могу. Всё одно под утро не спится. Жрать сильно хочется, в животе всё урчит… аж до боли. А ты мне рупь щас дай, а то, боюсь, что от боли встать не смогу. Никак скрутит!

— На вот тебе двугривенный! — вынув из кармана серебряную монету и сунув её Птичкину, проговорил Рыбкин. — Опосля остальное. А ежели не придёшь, я с тебя шкуру спущу, — потряс крупным кулаком перед носом Матвейки. — Задарма деньгами разбрасываться не приучен.

— Приду, будь покоен, Иван Васильевич, — ответил Птичкин и низко поклонился, думая. — Как бы ни так, спустит он. Смотри, как бы с тебя первого не спустили. Найдутся и на тебя охочие люди.

Через два дня, в условленном месте Птичкин ждал Рыбкина и лишь только заскрипели полозья саней на свежевыпавшем за ночь снеге, вышел из своего укрытия.

— Тута я, Иван Васильевич, будь здрав, приблизившись к саням, проговорил Матвейка.

— И тебе не хворать, — ответил Рыбкин. — Подь сюда!

Птичкин придвинулся ближе к саням.

— Ещё ближе!

— Чё эт ближе–то? Мне и отсель тебя слыхать! — испугано проговорил Птичкин.

— Не боись. Ничё с тобой не сделаю. Тебе нужно сделать, а для этого нужно рядом со мной встать.

— Чё эт… сделать–то? Я к тебе, а ты с меня шкуру спущать зачнёшь.

— На кой ляд мне твоя нищая шкура, за её и копейку не возьмёшь, разве что собакам, да и то они навряд ли позарятся на неё. Жиру в ей нету! По морде ты мне должон вдарить! Сразу и выделю тебе два рубля восемьдесят копеек. Али уже передумал. По глазам твоим давеча видел, что хотел шкуру с меня содрать. Так али как?

— Что вы, что вы, Иван Васильевич? — взмахивая руками, запротестовал Птичкин. — Да как же можно такое думать. Вы благодетель мой!

— А коли благодетель, то подойди ближе и вдарь по носу, чтобы юшка пошла.

— Нет, я не могу, — пятясь от саней, ответил Матвейка.

— А тогда возвертай мой двугривенный!

— Где ж я его возьму?! Проел уже… всё… до копеечки!

— А коли проел, то расплачивайся, — слезая с саней, грозно проговорил Рыбкин.

— Иван Васильевич, благодетель вы мой, сжальтесь! За что такую обиду чините мне? Да как же я могу руку на вас поднять!?

— А не можешь, тогда вот тебе. — С этими словами Рыбкин со всего маха ударил Птичкина по голове. Тот упал, шапка с его головы упала и покатилась в овраг. А сам Матвейка, распластавшись на молодом снегу, забился в судорожном стоне.

— Ишь поганец! Деньги взял, а дело сделать не желаешь! Вот тебе, вот тебе, скотина, — распалялся Рыбкин, пиная несчастную жертву по спине, по голове, по бокам, рукам и ногам. Взмок, тогда и перестал пинать. А Матвейка уже не стонал, не просил о пощаде, он молчал, ибо уже не дышал.

— Сдох, скотина, — злобно проговорил Рыбкин, смачно сплюнул на Птичкина и спихнул его в овраг. Волки нынче злые, сожрут.

Сел в сани, понужнул лошадь и покатил в город.

— Не удался план. Ну, не беда, нос себе могу и об берёзу расквасить. А опосля, как продам масло, деньги спрячу и скажу, что разбойники избили, деньги отобрали и лошадь увели. Сам едва жив остался. Вот и рассчитайся потом, друг ситный Василий Иванович, с поставщиками молока. Ни в жисть не рассчитаешься. А я с людьми рассчитаюсь и стану полным хозяином завода. Эх и жисть будет, развернусь… всем на зло. Купцом первой гильдии стану, дворянство получу, и, может, даже медалью наградят. А почему бы и нет! Я человек умный, не чета голи перекатной… Пташкину. Не ровня ты мне, и никогда им не будешь! Ишь, возомнил себя барином! Не бывать этому! — гневно крикнул Рыбкин и продолжительно засмеялся, пугая хрипом своим даже ворон, сидевших на одиноких деревьях, уныло стоящих вдоль дороги.

Из города Иван Васильевич выехал после полудня. В родную деревню возвращался в приподнятом настроении. Деньги за проданное масло лежали в мешке, глубоко зарытом в солому.

— Щас до брата доеду, деньги у него спрячу. За помощь лошадь ему отдам, а там и пешком недалече до деревни моей, — пять верст… до темна доберусь.

Через полчаса езды небо, до этого ярко сияющее синевой, заволокло чернотой, подул ветер, сильно, ещё сильнее и разразилась метель. Закружило, завьюжило, завертелось всё вокруг, ни зги не видать, и резко похолодало. Лошадь встала.

Весь остаток дня мела метель, всю ночь стонала земля, лишь под утро ветер стих, разъяснилось. Выглянуло солнце.

— Вот и славно, Господи! — возрадовалась душа Рыбкина, но недолго пришлось ей петь.

Попытался, было, Рыбкин тронуться в путь, только лошадь ни с места, дёргается, не может сдвинуть сани. Распряг её, решил верхом ехать, но опять неудача. По круп увязла она в глубоком снегу, брюхом в пышном снегу утонула, не могла сдвинуться с места. Посмотрел Рыбкин по сторонам, повздыхал, видит пригорок невдалеке, решил взобраться на него и осмотреться. Пошёл, утопая по грудь в снегу, в сторону пригорка. Подошёл, взобрался на него, изрядно вспотев, и вновь запела его душа. В версте стояла деревня, узнал в ней ту, в которой жил его родной брат. Заманчиво влекли в неё дымы печных труб. Пошёл, забыв о мешке с деньгами. Шёл долго, порой проваливался почти по грудь в глубокий снег, но всё же добирался до околицы, взмок, хоть раздевайся и выжимай одежду, вот уже и тыльная сторона огорода крайней избы, совсем рядом тепло и уют, там можно дать отдых телу, уставшему и измочаленному трудным переходом. Запах дыма печных труб приятно защекотал его ноздри. Млеет Иван Васильевич, не слышит и не видит беду приближающуюся. До тына рукой дотянуться оставалось, напала на него стая волков, одни валенки целы остались, да и то нашли их позднее в десяти саженях друг от друга.

Хозяйка крайней избы случайно взглянула на окно, как бы почувствовала что–то неладное, а окно в толстой изморози. Оттёрла, отскребла небольшой пятачок на нём, взглянула в очистившийся глазок и ахнула: «Господи, Боже мой! Страх божий! Человека рвут!» — вскрикнула. Пока суд да дело, пока кликнула мужа, — в хлеву обычным ежедневным крестьянским делом занимался, пока сообщила ему об увиденном, пока он мужиков собрал, — загрызли волки бедолагу, — одни валенки остались. Стал спрашивать деревенский люд, чьи пимы, все плечами жмут, дома, мол, все, — по лавкам, да по печам.

— Значит, путник какой, — поговорили и успокоились. — Свои деревенские все на месте, вот и славно, а чужак… что поделаешь, такова его доля.

В полдень ребятня, купаясь в пышном снегу, своими зоркими глазами рассмотрела в поле тёмное пятнышко, заинтересовало оно их, решили подобраться к нему и выяснить, что за чудо такое объявилось в их окрестности посреди поля на белом снегу. На лыжи встали и двинулись в путь, никого из взрослых не предупредили, — не отпустили бы, волки в округе лютовали.

Подобрались к пятну, а это лошадь, точнее то, что осталось от неё — кровь, копыта, хвост, клочки шкуры, рёбра, голова погрызенная, а рядом сани. Испугались ребятишки и быстренько в деревню, а там уже и поведали об увиденном. На «орехи» им, конечно, досталось.

Прибыли крестьяне к месту трагедии, с вилами, с топорами и оглоблями, мало ли что, вдруг стая волков объявится, осмотрели все внимательно и нашли мешок, в нём деньги и бумаги, по которым узнали, кто был тот человек, которого волки загрызли.

— Ясно, что он, а не другой! — утвердились в своём решении.

Сообщили в волость. Прибыли в деревню важные люди, осмотрели место происшествия, изучили пимы, описали бумаги, пересчитали деньги, что нашли в мешке, зарытом в санях, по ним поняли, кто был тот человек, волками задранный, и откуда он. Пока суд да дело, неделя прошла, в течение которой трудно пришлось Василию Ивановичу. Накинулась на него вся деревня и сдатчики молока из близлежащих деревень тоже. Вырученных за продажу масла денег должно быть две тысячи рублей, но ни денег, ни Рыбкина. Но главная беда была в том, что Зверев Семён Филимонович, настроив брата Василия на молочное производство, отказался давать деньги на развитие его, всё кончилось ста рублями, что дал ему в тот злополучный день, когда Пташкин обратился к нему с просьбой о помощи. А дело уже шло и Василию Ивановичу пришлось брать кредит под свой дом и землю, купить на эти деньги оборудование и нанять мастера. Рыбкин же вложил всего пятьдесят рублей, которые уже через месяц вытребовал обратно. По сути, компаньоном Пташкину он не был, и в бумагах таковым не числился, но Василий Иванович, помня о его помощи в тяжёлые времена, отчислял ему десять процентов от прибыли, что в прошедший год составило внушительную сумму, около трёх тысяч рублей. И вот сейчас Василий Иванович, с трудом сдерживая злобный настрой мужиков, — оскорбления, издевательства и чуть ли не побои, решился на отчаянный шаг, сжечь «молоканку» и себя в её цехах.

Пошёл на завод, вошёл на её территорию, собрался, было, войти в контору, посмотреть напоследок бумаги и зачем–то привести их в порядок, как кто–то незнакомый окликнул его.

— Любезный, подскажите, где можно найти Пташкина Василия Ивановича, хозяина этого завода?

— Я и есть Пташкин, — обернувшись в сторону голоса и увидев чиновных людей, а вместе с ними и пристава, ответил Василий Иванович.

— Вот вас нам и надо. Проведите нас в контору, там всё и обговорим.

Обговорили, прежде расспросив о Рыбкине Иване Васильевиче, — кто он ему и как оказался в поле во время метели.

Всё, рассказал Василий Иванович. Как строил завод, как брат обманул, посулив деньги и помощь, а потом отказался от всего, как кредит брал, как на свои средства поднимал завод, как давал высокий процент от прибыли Рыбкину, который не имел права на неё.

— Не знаю, что и делать теперь, — склонив голову, сказал в заключение. Куда запропастился Иван Васильевич, понятия не имею. Не беда ли, какая приключилась с ним? Не знаете, уважаемые люди, что с ним?

— А не его ли это пимы? — развязав мешок и выставив из него на стол валенки, спросил пристав Василия Ивановича.

— Его самые, — ответил Пташкин, сильно удивившись, как они оказались в мешке, а не на ногах Рыбкина. — Вместе покупали у одного пимоката местного — Василия Васильевича Васильева.

Узнал о страшной смерти Рыбкина Василий Иванович, горестно голову свесил.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.