18+
Беллетрист-криминалист

Бесплатный фрагмент - Беллетрист-криминалист

Роман о писателе Александре Шкляревском

Объем: 252 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Не прощу, не прощу, никогда не прощу!

Унизил меня! Как с лакеем со мной обошелся, как с собачонкой какой-нибудь! Унизил, а потом еще и слух пустил, что я, видите ли, ему надерзил!

А ведь я такой же писатель, как и он; пусть он сказал, что не такой, но я настаиваю: я именно такой же писатель, как он! Бесспорно, в его произведениях глубина, идейность, бездна мыслей, но и в моих есть достоинства: эффектное содержание, меткость взгляда, большой психологический анализ. И это не я сам себя нахваливаю, это из рецензии на одно из моих сочинений. Куда чаще, правда, наталкивался я на разгромную критику, но все же как писатель я чего-то стою.

Да что писатель! Я такой же человек, в конце концов! Человек — вот что главное!

Почему же этот великий мыслитель, гуманист, истовый христианин оказался так высокомерен со мной, словно я букашка, не достойная не то что милости, а даже малейшего внимания? За что он так со мной? Ведь я ему ничего плохого не сделал! Он даже не знал меня! Неужели просто не в духе был? Или он притворяется гуманистом, а на деле — просто мелкий господинчик, которому надо утвердиться, возвыситься за счет другого? За мой, получается, счет! Нет, он не просто мелкий, он — злой и подлый, он на самое гнусное способен; не зря про него всякое говорят!

Но я тут причем? Разве я заслужил пренебрежение? Для моего самолюбия это просто невыносимо! Совершенно невыносимо!

И ведь всю-то жизнь так, положительно всю! Шпыняют и гонят, гонят и шпыняют! А с чего началось? Да с рождения и началось. Как будто мир заведомо был против моего появления в нем.

Достаточно сказать, что я родился пусть и у приличных, но бедных и совсем незнатных родителей. А будь я происхождения аристократического, то, может, и жизнь была бы у меня другая, не такая пропащая!

Вот у того, который со мной как с лакеем, который меня как лакея заставил в передней дожидаться, у него семья была хорошая, и родовитая, и, главное, в материальном отношении достаточная. Хотя он и жаловался частенько, всем и каждому жаловался, по своей излюбленной привычке ныть и выставлять себя мучеником, что родители его жили небогато, но это только потому, что настоящих лишений, настоящего голода он в детские годы не знавал, не с чем ему было сравнивать. Шутка ли, собственное имение у его папеньки было! Хороша же бедность, мне бы такую-то, ей-богу!

Образование он, опять же мне в противоположность, получил преотличное. Сначала в семье, потом в пансионе столичном, дальше в училище инженерном, а это, на минуточку, одно из самых престижных заведений в государстве Российском.

А у меня, у меня…

Впрочем, раз уж я коснулся темы своего рождения, то оттуда и пойду, с рождения и детства. Хотел сразу с того унижения, которому он меня подверг, но лучше все же последовательно.

Итак…

НА ПОСТОЯЛОМ ДВОРЕ

Итак, я, Александр Андреевич Шкляревский, родился в Полтавской губернии. Места поэтические, гоголевские — широкой души, так сказать, места. Но я их решительно не помню, и никакого отпечатка богатая малороссийская природа на меня не положила. Соответственно не поэтом, не певцом природных красот я стал, а «отцом русского уголовного романа», «мастером уголовщины», «беллетристом-криминалистом» — это я опять же не сам о себе придумал, такие определения, пусть и с явным ироническим оттенком, встречались мне в отделах литературной критики в разных журналах и газетах. Сосредоточил же я свое писательское внимание на преступлениях и преступниках, на этих язвах общества и их носителях, ввиду ближайшего с ними соприкосновения. О нет, не в разбойничьей семье и не в воровском притоне я воспитывался, но и в детстве, и во взрослой жизни доводилось злодеев и подлецов, убийц и грабителей многажды видать, так что я достаточно их узнал для того, чтобы сделать их своими персонажами. Одно время я даже стоял на противоборствующей им стороне, помогал вершиться правосудию. Но до этого речь еще дойдет, а пока все же о моих ранних годах.

Полтавщины, стало быть, я не помню — и не помню по весьма простой причине. Детство мое раннее, прошедшее там, было таково, что хотелось все позабыть. И частью это удалось — жаль, правда, что касалась эта часть окружающих пейзажей, а не моих непосредственных страданий.

Отец мой, по сословию мещанин, до того как встретил мою мать, учился в университете, после женитьбы требовалось заботиться о хлебе насущном, и он учебу забросил. К тому ж и я вскорости появился. Помыкавшись немного, отец поступил на службу учителем в уездное училище. Доходы были весьма скудны, известно же, какое жалованье у провинциальных учителей. С младенчества я услыхал такие слова: «нужда», «стесненные обстоятельства», «затруднительное положение».

Сравнить ли с этим надменным господином из древнего дворянского рода, моим обидчиком! Конечно, ему и по происхождению не пристало иметь дело со мной как с равным, ему сам бог велел держать меня в прихожей как холуя. Это если по происхождению. А по совести? По общей принадлежности к писательскому цеху, наконец, если уж у этого господина совести днем с огнем не сыщешь! Да что там говорить!

Детство сего субъекта прошло в отцовском имении, в неге и ласке, домашние учителя учили его языкам и математике. Я же свое детство провел в буквальном смысле на постоялом дворе. Вместо заботы я получал тумаки, окружало меня пьянство и жестокость: жизнь подтверждала, что мир был мне не рад.

Постоялый двор — да, это действительно не фигура речи — располагался в городе Лубны. Его содержала моя бабушка, которой сдали на содержание заодно и меня. Суровая и грубая старуха, она меня не любила и часто при мне проклинала моих родителей, сбывших ей меня на руки для того, чтобы тем временем обустроить свой быт. А упомянутыми выше тумаками она угощала меня как пряниками, да не изредка и не по праздникам, а каждый день да много раз в день. При этом норовила ударить по голове; скорее всего из-за этого мои мигрени, одолевающие меня всю жизнь.

Я вообще рос болезным мальчиком. Кроме мещанского звания, родители «одарили» меня слабым здоровьем. Не только голова, но и сердце у меня больное — но это уже врожденное свойство организма, а не приобретенное, тут я на бабку грешить не буду.

Хотя сколько о ней не говори плохого, а все будет ей мало и все поделом. Ох и злая была, ох и гневливая!

Я боялся ее пуще страшного зверя. Вспышки злобы, что обуревали ее с печальным для меня постоянством, сложно было предугадать. Поэтому приходилось быть все время начеку. Именно все время, именно постоянно, в независимости от того, напроказил ли я или вел себя паинькой: вспышки эти были беспричинны. То есть причины, возможно и даже наверняка, были, но заключались они в ней самой: то ли желчь подкатывала, то ли приливы к голове — и вот какое-то мгновение, и она, только что спокойная и даже благодушная, менялась в лице, ноздри ее раздувались, в глазах появлялись бесноватые огоньки. Взгляд ее искал меня — и горе мне было, если я находился тут, у нее под рукой. Она хватала меня за волосы, выкручивала уши, возила лицом по полу, лупила чем ни попадя — тряпкой, скалкой, метлой. В общем, доставалось мне порядочно; и это начиная с семилетнего возраста!

Сильнее всего запечатлелся в памяти один случай из детства. Приведу его для примера, каково мне приходилось, в противоположность катавшемуся как сыр в масле «гуманному господину».

Бабушка иногда бывала со мной неплоха. Давала за обедом самые лакомые куски, ласково со мной разговаривала, дозволяла спать допоздна — ни дать ни взять, я был горячо любимый внук. Это случалось редко и длилось недолго, но всякий раз мне хотелось верить, что так будет всегда.

В такие идиллические дни бабушка любила, чтобы я ей читал что-нибудь из житий святых: я довольно рано научился грамоте и уже в самом нежном возрасте читал весьма бегло, изумляя окружающих этой своей способностью.

В тот день, как сейчас помню, выпало житие святого пророка Самуила.

«…Когда Самуилу было уже двенадцать лет и он служил Господу при священнике Илии, случилось, что Илий в одну ночь почивал на особом своем месте в притворе, бывшем при храме Господнем, и глаза его начали смежаться сном, а Самуил спал в храме Господнем, где находился ковчег Божий, и светильник еще горел. И воззвал Господь со стороны внутренней завесы, говоря:

— Самуил, Самуил!

Самуил, тотчас же проснувшись, отвечал:

— Вот я!

И побежал к Илию и сказал:

Вот я! Ты звал меня?

Но Илий сказал:

— Я не звал тебя, сын мой! Пойди назад и ложись.

Самуил пошел и лег. Но Господь вторично воззвал к нему:

— Самуил, Самуил!

Самуил встал, побежал к Илию и во второй раз сказал:

— Вот я! Ты звал меня?

Но священник сказал:

— Я не звал тебя, сын мой! Пойди назад, ложись.

Самуил не знал еще в то время голоса Господа, потому что не было ему откровения Божия.

И воззвал Господь к Самуилу еще в третий раз. Он, быстро встав, пошел в третий раз к Илию и сказал:

— Вот я! Ты звал меня?

Тогда понял Илий, что Господь зовет отрока, и сказал:

— Пойди назад, сын мой, и ложись, и когда зовущий еще позовет тебя, ты скажи:

— Говори, Господи, ибо слышит раб Твой».

Меня очень позабавила неразумность и даже глупость Самуила. А ведь он был уже не мальчик: двенадцать лет! Я фыркнул от смеха, потешаясь над пророком:

— Ну и непонятливый!

Это оказалось моей ошибкой: совсем я, разморенный идиллией, позабыл, что бабушка может прогневаться и без повода, а тут повод был вот он, налицо, да еще какой повод — богохульство! Бабушка вскинулась, вырвала у меня из рук книгу и со всей силы хватила ею меня по голове. В ушах у меня зазвенело, выступили на глазах слезы.

— Почто святотатствуешь, пакостник! Чего удумал! Над святым человеком смеяться!

Она замахнулась для еще одного удара. Я увернулся и выбежал прочь. Вслед мне неслось:

— А ну стой! Вот я тебе, паскудник!

Я мчался не разбирая дороги, до беспамятства напуганный и до смерти обиженный. Конечно, не первый раз уже бабушка била меня, но тогда это произошло особенно неожиданно: бабушка довольно долго была перед этим ко мне добра, и меня так разморило и разнежило, что я, все-таки приученный ждать худшего, в тот раз к этому худшему оказался не готов. И тем больнее мне пришлось, даже не физически больнее, а нравственно. Я бежал куда глаза глядят, и мне казалось, что за мной гонятся. Не бабушка, понятно, гонится, слишком стара для этого, а весь белый свет гонится, все зло мира. А ничего кроме зла, как понимал я, и не было! Какой там пророк Самуил, какой Господь — ничего и никого не было, только побои, только боль и обида! Вот до какого отчаяния может довести ребенка один лишь человек, да еще родной человек. Бабушка!

Незнамо как я очутился на другом конце города, совсем неподалеку от кладбища. Кресты и надгробия с трудом были различимы в сгущающейся темноте. Да, совсем для меня неожиданно обнаружилось, что день сменился сумерками.

Я застыл в нерешительности. Что делать? Очевидным было, что возвращаться домой, к рассерженной бабушке, не следовало. Но куда, куда идти? Некуда! У того «гуманного господина», в его романе, один из персонажей сетует: «Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…» Тоже мне горе! А если восьмилетнему мальчонке некуда идти! Родители далеко, а куда еще?

И я, пребывая в совершенной растерянности, побрел к кладбищу.

Поневоле вспомнились мне всякие жуткие байки о привидениях, о мертвецах, восстающих из могил, когда настает ночь. Но мне не было страшно; страшнее было среди живых людей.

Я шел и шел мимо могильных холмиков; кладбище казалось мне огромным, нескончаемым. Слезы все так и стояли в моих глазах; живот сводило от голода.

Однако все злоключения показались мне ничтожными, когда земля вдруг разверзлась подо мной. Я закричал в диком ужасе; в голове промчалась мысль, что я падаю в ад за то, что усомнился в пророке Самуиле и в Господе. Но это был не ад, я упал в свежевырытую пустую могилу, не заметив ее во тьме.

Я ощупал стенки, попробовал вылезти. Но нет, было слишком глубоко и уцепиться не за что. Я покричал в надежде, что кто-нибудь услышит меня да вытащит. Тщетно!

«Неужели я проведу в могиле всю ночь? — в унынии подумал я. — Или, — еще одна, куда более жуткая мысль, — или вдруг меня не заметят, положат сверху гроб и закопают вместе с покойником! Нет, нет, не хочу!» Я заревел во весь голос. Но и теперь меня никто не услышал.

Несмотря на все случившееся, несмотря на страх и голод, сон сделал свое дело, и я заснул. Восьмилетний ребенок заснул на дне могилы! Спал ли наш великий страдалец в могиле в таком возрасте, спал ли вообще в могиле? Да конечно же нет, смешной вопрос! Да, он был приговорен к смерти и полагал, что будет казнен, и только в последний момент узнал, что помилован. Да, он был на каторге и в ссылке. Но в могиле в детском возрасте он уж наверняка не ночевал и не испытывал ужаса от мысли быть похороненным заживо.

Та ночь была мучительна. Стояла осень, пусть и первоначальная, и было очень зябко. Даже во сне меня била дрожь, а зубы стучали. Часто я, весь продрогший, просыпался, чтобы потом вновь нырнуть в беспокойный, неглубокий сон. Я уже не боялся, что меня по недосмотру закопают, напротив, я хотел этого: земля накроет меня как одеялом, думал я, и мне станет тепло и уютно.

Наконец рассвело. Небо надо мной окрасилось в розово-голубой цвет, и в этом розово-голубом небе запели птицы. Вдалеке я различил звук чьих-то шагов, чей-то кашель и кряхтение: кто-то шел по кладбищу и прочищал спросонок горло. Я закричал что есть мочи:

— Эй! Сюда! Помогите!

В ответ послышалось: «Свят! Свят! Свят!» Шаги стали торопливо удаляться.

— Эй! — кричал я со дна могилы. — Спасите!

Тишина. Потом снова шаги. Теперь они медленно, как бы с опаской приближались.

Через минуту в могилу осторожно заглянуло бородатое лицо.

— Малец какой-то! — констатировал, глядя на меня, человек. — А я думал: покойник шумит. Тут рядом, — пояснил он мне, — как раз похоронен ребенок. Вот я заслышал детский голос и, грешным делом, подумал, что это он и есть. А это ты. Живой!

— Живой, живой! — подтвердил я. — Вытащите меня Христа ради!

При помощи кладбищенского сторожа — а это был, конечно, именно сторож, — я выбрался наружу. Он дал мне ломоть хлеба с луковицей, и эта скромная пища показалась мне с голода наивкуснейшим лакомством. С сочувствием он подождал, пока я все проглочу, и спросил:

— Как же ты здесь оказался?

Я рассказал.

Сторож покачал головой.

— Неужто всю ночь в могиле провел? Угораздило же! Вот же норов у твоей бабки! Ладно, пойдем отведу тебя домой.

Я отказался. Почему-то я думал, что если явлюсь не сам, а в чьем-либо сопровождении, от этого будет только хуже. Возможно, именно так и было бы: бабушка могла рассердиться, если б увидела, что об ее жестокости к внуку знает посторонний.

Но она и без того была зла. Когда я вошел к ней в комнату, она уперла руки в боки и язвительно усмехнулась.

— Глядите-ка, пожаловал! Где же это ты, мил человек, пропадал? Не рано ль в твои-то года дома не ночевать? Иль женихаться уже начал?

На мое счастье, бабушка ограничилась только этими насмешками, поскольку все было в присутствии буфетчика, по какой-то надобности пришедшего к ней. Он заискивающе смеялся, будто она говорила какие-то уморительно веселые вещи.

— Чего молчишь-то? — не унималась бабушка. — По девкам бегал, а? Говори же, ну!

Мне, напомню, было всего восемь лет, и я слабо представлял, что значит женихаться и бегать по девкам. И все же ощущение чего-то грязного, липкого смущало меня, когда я слышал эти слова. Наконец она позволила мне идти в кухню, чтобы меня там покормили, а сама снова занялась с буфетчиком какими-то расчетами.

Выше я упомянул, что не в притоне рос и не среди преступного люда. Но всякого рода темные личности все же попадались мне в детстве. Учитывая место, где оно большей своей степенью проходило, это было, пожалуй, и неизбежно, ведь на постоялом дворе не только благочестивые путешествующие останавливаются, но и разные бродяги и проходимцы кратковременный приют находят.

От них мне тоже доставалось, не так, как от бабушки, но щелчки и пинки нет-нет, да и перепадали. Чтобы я хлеб свой ел недаром, бабушка приспособила меня к исполнению простейших обязанностей в услужении постояльцам. Тому принеси пива из буфета, тому воды натаскай в умывальник, этому от пыли выбей сюртук. Когда я, по их мнению, медлил и не слишком живо поворачивался, тогда и прилетало мне от них. Бабушка нимало не ограждала меня от подобного отношения, а напротив, только подзадоривала рукоприкладчиков: «Так его, так его, пущай не ленится!»

Однако ж на короткий срок у меня появился неожиданный покровитель в лице очередного постояльца.

Он сразу привлек мое внимание. Огромного роста, крупный старик, он напоминал мне медведя, стоящего на задних лапах. Большая голова на короткой шее усиливала сходство. Сам он сказал, что идет на богомолье к святым местам в Киев, а у нас в Лубнах остановился, чтобы поклониться мощам святителя Афанасия — знаменитого лубенского чудотворца.

— Задержусь на пару недель, — говорил он богатырским басом, — благостью напитаюсь, в грехах покаюсь.

— Нешто грехов у вас так много? — спрашивали его.

— Бывали и грехи, — скромно отвечал он.

Как-то раз в его присутствии один наш проживальщик, небогатый купчик, высказал мне претензию на нерасторопность, с какой открыл я перед ним дверь, и хотел подкрепить свое недовольство подзатыльником. Но вместо этого сам получил такую затрещину, что кубарем отлетел в сторону. Это его угостил богомольный старик.

— Негоже дитя обижать, — провозгласил он.

С тех пор я и считался под его защитой, пока он не отбыл. Естественно, я к нему тянулся, старался быть всегда подле него.

Звали его дед Осип. Уходил он в собор молиться рано утром, еще засветло. Возвращаясь, обедал, спал, а уж затем попадал в мое распоряжение, как он называл то время, что я крутился около него в его же нумере. Я читал ему вслух, как и бабушке, душеспасительные книги, а он умилялся. В качестве награды я упрашивал его рассказать что-нибудь о тех краях, где он побывал на богомольях, о том, что любопытного видывал. Дед Осип долго отнекивался, отказывался, но однажды все же пробасил:

— Ладно уж. Слушай. Только потом никому!

Я совершенно искренне пообещал, помня силу его удара, которую ощутил на себе купчик.

С ужасом, граничащим с восторгом, узнал я из рассказа деда Осипа, что тот — не просто богомольный старик, а кающийся убийца. Много смертей, много душ на его счету.

— А сколько? — тихим шепотом спросил я.

— Точно не считал. Но думаю, что до полста будет.

У меня даже ноги подкосились от такого известия. Полсотни убийств!

— Да-да, — подтвердил он, глядя мне прямо в глаза. — До полста! Разные это были люди: вот такие купцы, как тот, что тебя обижал, крестьяне зажиточные, даже помещик один с моей помощью на тот свет отправился — тогда я особенно знатно поживился.

Я инстинктивно отодвинулся от него. Никак не укладывалось у меня в голове, что такой благообразный старик, да еще и такой добрый со мной, может быть душегубом — самой темной личностью из всех, что знавал бабушкин постоялый двор и уж тем более я! Беря в соображение мой нежный возраст, легко догадаться под каким тяжелым впечатлением я был.

В сугубые подробности своих преступлений дед Осип меня не посвятил, жалея мое детское сознание. Но с обстоятельностью пояснил, что лишал людей жизни не просто так, не забавы ради, а чтобы ограбить и затем на эти деньги жить самому. То есть по его простой и жуткой логике получалось, что все его преступления вполне оправданны. Даже будучи ребенком, я понял, что дед Осип, защитник мой, которого я так полюбил, ничуть не сожалеет о содеянном, и это заставляло меня дрожать от страха.

Но как же в таком случае его моление, его покаяние?

Оказалось, что это с его стороны не то чтобы лицемерие, но продуманное стремление очиститься перед Богом для своей выгоды. Как известно, Господь прощает все прегрешения, стоит только покаяться, — и тогда, после прощения Господня, душа твоя сделается невиновна, соответственно после смерти она не будет обречена аду. Вот дед Осип и каялся, отбивая поклоны перед мощами и другими святынями.

— Так, значит, вы покончили с преступлениями? — спросил я. Это бы еще хоть как-то примирило меня с тем, что я услышал от него.

— Отчего же? — усмехаясь, возразил дед Осип. — Я, конечно, старый уже, но кой-чего могу еще. Я как раз задумал одно дельце. Перед ним-то я и решил побогомольствовать, душу очистить. Дело-то рисковое, можно и жизнь через него потерять. Не дай Бог, конечно, но если случится чего, то моя душа будет не отягощена прежними прегрешениями и вознесется на небо, чистенькая, как у младенца.

Я чувствовал, что все это неправильно, что это слишком просто. Но дед Осип был уверен в том, что именно так работает покаяние и именно для этого оно придумано.

До сих пор понять не могу, почему он мне все это рассказал. Предполагаю, что поклонения святым мощам ему отчего-то показалось недостаточно и он решил еще и перед ребенком открыться для пущей верности. А может, просто захотел меня попугать.

Я, кстати, не до конца уверен, что он говорил правду о себе. Возможно, никакой он не убийца и не грабитель, а просто я раздражил его своими просьбами что-нибудь рассказать, вот он и придумал этакую чушь, чтобы я отстал от него. Если так, то это ему удалось. Я с тех пор старался избегать деда Осипа и не чаял дождаться, когда он уже съедет. И когда сие случилось, я вздохнул свободно. Уж лучше сносить тумаки, чем находиться под покровительством злодея.

Прощаясь, дед Осип обещал моей бабушке на возвратном пути снова поселиться на нашем постоялом дворе. Бабушка раскланивалась:

— Завсегда милости просим. Такие постояльцы у нас в чести — спокойные, честные, богобоязненные…

Дед Осип слушал ее любезности и все поглядывал с улыбкой на меня. Я понимал его улыбку так: вернусь-де и проверю, не болтал ли ты про меня, а коли болтал, то не поздоровится тебе. Разумеется, до чертиков перепуганный, я был молчок!

По счастью, дед Осип не сдержал своего обещания, и больше я его не видел. То ли он обратно шел по другой дороге, то ли был убит на том опасном деле, о котором мне сообщил по секрету.

Но как бы то ни было, а это первое близкое соприкосновение с представителем преступного мира (или тем, кто выдал себя за такового) не могло не сказаться на моем развитии. Нет, оно не пошло по пути аморального эгоизма, когда во имя собственного благополучия человек не считается с чужими жизнями, но, пожалуй, с той поры меня начала интересовать психология преступников: что толкает их на злодейства и чем они их оправдывают. Вначале, в детстве, это было несерьезное увлечение, заключавшееся только в чтении книг о всевозможных авантюристах и разбойниках, убийцах и ворах — их, как выяснилось, в истории человечества было немало, начиная с Каина. Но во взрослой жизни этот мой интерес повлиял на отдельные мои решения — как по части службы, так и по части литературы. В первом случае я выбирал такие виды деятельности, где можно было наблюдать преступников, во втором — использовал свои наблюдения.

ГИМНАЗИЯ

До чего же я счастлив был, когда родители «изъяли» меня обратно от постылой бабушки! Уж не знаю, что они там такое улаживали, что мое нахождение при них могло им помешать, однако же уладили, и ничто теперь не препятствовало, говоря громкими словами, моему воссоединению с ними.

Но, увы, недолго длилась моя радость. Выяснилось, что от бабушки меня забрали только для того, чтобы определить в гимназию. Не хочу хвалиться, но тяга к знаниям, вкупе с уже упомянутой любовью к чтению, была во мне с младых ногтей сильна. Я был любознательным ребенком и мечтал учиться, да не в том затрапезном училище, где преподавал мой отец и где я мог получить только азы, а именно в гимназии. Вроде бы мечта начинала сбываться, и мне бы прийти от этого в восторг, но… Но гимназическая жизнь означала очередное расставание с матерью и отцом: меня помещали на казенное содержание в благородный пансион.

Отец считал это величайшим благом и гордился тем, что ему удалось этого добиться. Он твердил мне:

— Знал бы ты, сколько порогов я оббил, какие дома и какие присутствия я посещал, чтобы пристроить тебя на казеннокоштное место! Думаешь, мало было желающих? Хо-хо! Уйма! Но я всех обставил! Потому как сумел внушить начальству, что учительскому сыну как никому нужно образовываться! Ей-богу! Я стольких выучил! Неужели не заслужил, чтобы и моего сына выучили! Вот и получил заслуженное! Видишь, как родитель о тебе заботится. Ну же, благодари!

Я и благодарил. Скрепя сердце, но благодарил. А куда деваться? Родитель же старался…

И вот меня привезли в Харьков. Старомосковская улица, губернская гимназия. Город мне показался огромным, здание гимназии — ему под стать: длинная высокая громадина о двух этажах. Это потом я побывал в городах побольше и повидал здания повнушительнее. Но тогда каким же ничтожно маленьким я себя почувствовал! Маленьким — и заброшенным, потому что опять оставался один, без отцовской и материнской любви.

Прекрасно помню, что всю первую ночь в гимназии я прорыдал, уткнувшись в подушку — кроме меня, в большой общей спальне никого не было, и соответственно никто не видел моих слез. Я почему-то сперва думал, что я так и буду жить там в одиночестве, среди пустых постелей. Но выяснилось, что это просто отец по провинциальности своей, присущей жителям маленьких городков, притащил меня в Харьков заранее, словно боясь, что гимназическое начальство может передумать и отказать нам в пользу какого-нибудь дворянчика. А тут извините, мальчик налицо, и отыграть решение обратно не получится, а если что, так и зубами вцепимся. Так, по всей видимости, мыслил отец. Он даже напутствовал меня:

— Ну, Сашка, в случае чего дерись и кусайся, а своего не уступай! Коли чего, так сообщай!

Его опасения, впрочем, оказались совершенно напрасны. Через пару дней, как раз к началу учебы прибыли все остальные гимназисты, мои будущие товарищи, и ни на койку, что я занял, ни на мое место в столовой, ни тем паче на мою парту в учебной аудитории никто не претендовал.

Я быстро передружился со всеми своими однокашниками, и одиночество больше меня не донимало. Я чувствовал себя в своей тарелке. Верховодом я не был, но и унижениям и насмешкам, обычным в мальчишеской среде, не подвергался. А все потому, что ни на кого не фискалил и ни перед кем не заискивал!

Учителя гимназические мне тоже пришлись по душе. Чего хотя бы стоил преподаватель латыни Поликарп Васильевич Тиханович! Он забавлял нас, гимназистов, своей одержимостью древними римлянами, своим преклонением перед их поэзией и культурой. Увлекшись, он мог рассказывать об античном мире бесконечно, вследствие чего забывал спросить нас по заданным сатирам и мадригалам, мы же не забывали, что ввиду этой особенности нашего латинянина всю эту абракадабру зубрить совсем необязательно. Потому мы его очень любили.

Как звали учителя словесности, я, признаться, запамятовал. А ведь его уроки я посещал с удовольствием, даже большим, чем латынь. Не из-за личности словесника — он, в отличие от Тихановича, не терпел ни малейшей шалости и был скор на расправу, — а из-за самого предмета этих уроков. Моя страсть к чтению получила благодаря им новую пищу для своего развития. Я увидел, сколь обширна и богата литература, узнал, что «Житиями святых» и прочими душеспасительными книгами она далеко не ограничивается. Я от доски до доски в первые же дни учебы прочитал все хрестоматии, все рекомендованные гимназистам произведения.

Пошел я и дальше хрестоматий. По моей просьбе за небольшое вознаграждение в виде булочки или яблока вольноприходящие гимназисты приносили мне почитать фривольные французские романы, которые удавалось им тайком от родителей стянуть из дома. Хитроумные злодеи и благородные герои, чистые душой девицы и распутные великосветские красавицы — как будто на моих глазах разворачивались судьбы персонажей. Как зачарованный, поглощал я страницу за страницей, не в состоянии оторваться от занимательных сюжетов.

Кроме неподобающих книг, приносили мои однокашники и еще кое-что запретное. Вино! Моя утешительная отрада и моя неизбывная беда в продолжение всей будущей жизни! Да, с зеленым змием я впервые познакомился в гимназическую бытность. Глупо было бы утверждать, что именно тогда я и пристрастился к употреблению спиртного. Вовсе нет! Попробовав вино в первый раз, я кривился, отплевывался и даже помыл рот с мылом — так мне показался отвратен его вкус. Я дал себе клятвенное обещание, что никогда впредь не буду пить. Ах я глупый! Знал бы я, что еще не единожды буду давать такой зарок, но уже будучи взрослым, — и обязательно не премину его нарушить! Но это потом, а пока тот первый раз довольно долго оставался единственным: все ж таки я был ребенком.

Главная же моя трудность заключалась тогда (как потом и во все времена) в отсутствии каких бы то ни было свободных средств. Родители нуждались и редко могли себе позволить передать мне хотя бы немного денег, да и те я спускал на то, чтобы расплатиться с товарищами за одалживание книг: те булочки и яблоки надо же было на что-то покупать! Отсюда постоянное чувство голода: того, чем кормили нас, пансионных гимназистов, было недостаточно. Повар воровал, не иначе!

Так и проходили дни моей учебы. Книжный, духовный голод я утолял, а от голода физического живот подводило. Я, впрочем, с этим мирился; если уж побои бабушкины переносил, то остальное и подавно выглядело терпимым.

Проучившись пару лет в гимназии, я уже грезил о будущем. Наивный, после непродолжительного времени, прошедшего в относительном спокойствии, я так разомлел, что стал полагать, будто жизнь повернулась ко мне лицом. Я думал: вот окончу гимназию, поступлю в университет, окончу и его, пойду служить по гражданской части, принесу Отечеству пользу, так что мне и орден авось пожалуют, а потом уйду в отставку и буду писать мемуары в благоденствии и благочестии. Не такие уж и грандиозные, если посудить, мечты, но и они оказались несбыточными. Наивный, еще раз повторю! Я как будто забыл, что мир — против меня.

Все мои устремления были обрублены на корню, когда я был в четвертом курсе гимназии. И кто в том повинен? Мой папаша! Чего учудил!

Он грубо надерзил то ли попечителю учебного округа, то ли инспектору учебных заведений, когда то ли тот, то ли другой высказал ему замечание во время проверки в училище, где он преподавал. Во все времена перечить вышестоящим было чревато последствиями, а уж когда в зависимость от его милости поставлен не только ты, но и твое чадо, то такое «вольнодумство» становится непозволительной роскошью. Именно так было в нашем случае. Проявил несдержанность мой отец, а пострадал в итоге вместе с ним и я. Отца перевели в другую губернию, а мне было отказано от места в пансионе как не имеющему права на него ввиду неблагородного происхождения. Раньше на это закрывали глаза, теперь же, когда мой отец выставил себя в плохом свете, глаза у начальства широко открылись. Да, это было не больше чем месть отцу через ребенка, то есть через меня, но что из этого! Понимание того, что с тобой обошлись несправедливо, не отменяет этой несправедливости, а только усиливает ее горечь.

Без казенного содержания продолжать учебу в Харьковской гимназии я не имел возможности. Мне не оставалось иного выбора, кроме как перебраться вместе с родителями в Воронежскую губернию, куда отец был назначен учителем в уездный город Валуйки.

— Не унывай, Сашка, — утешал он меня, видя моя кислую физиономию, несообразную с этим смешным названием — Валуйки. — Везде можно жить!

Как будто дело было в местожительстве, а не в том, что дорога к образованию, означавшая для меня дорогу наверх, в хорошее будущее, была закрыта!

Да уж, мечты о будущем следовало забыть. Его заслонило настоящее, вставшее в полный рост во всей своей неприглядности. А заключалась неприглядность эта, вновь и вновь я это говорю и буду говорить еще, в бедности. Мы, Шкляревские, перебивались с гроша на копейку — отец с бабушкой не ладил и не желал пользоваться ее доходами от постоялого двора, а она, уж конечно, на этом не особенно настаивала. А я был уже здоровым лбом — я имею в виду возраст, а не собственно здоровье и физическую силу, коими я никогда не был одарен, — и мне не пристало сидеть на шее у родителей. Я это прекрасно понимал, да и отец мой постоянно намекал мне:

— Какие-никакие знания ты все ж таки получил, — говорил он, — и нужно бы их применять по назначению. Можешь пойти служить писарем хотя бы. Тут тебе и деньги кой-какие, и без дела сидеть не будешь. А то уткнулся в книжки — и как будто ничего для тебя не существует!

— Да уж лучше бы не существовало! — огрызался я.

— Лучше бы или не лучше, а это от тебя не зависит. Действительность непреложна, и надо к ней применяться.

— Это в писарской-то должности? — усмехался я.

— А хотя бы и в писарской!

Все уши отец мне прожужжал этой писарской должностью. Только чтобы он отвязался от меня наконец, я и на самом деле пошел на нее. Устроился писарем в полиции. Было мне тогда шестнадцать лет. С тех пор и началась моя взрослая жизнь, еще больше неприкаянная, нежели детство.

А что же мой обидчик, тот, что потом, много лет спустя, заставил меня дожидаться у себя в прихожей, будто я лакей? Какое он образование получил?

О! Он учился в более престижном заведении, о чем я уже упоминал, — в Главном инженерном училище, знаменитом Инженерном замке. Столица, одно из лучших учебных заведений Российской империи! И курс он в нем закончил полностью! Ему ли жаловаться? Но наш великий нытик и здесь нашел причины быть недовольным.

Во-первых, у него не получилось при определении в учебное заведение устроиться на казенный кошт, как он того хотел; но с какой стати он на это рассчитывал — я ума не приложу. Я вот имел на это моральное право вследствие нужды, а он? Ведь я уже упоминал, что семья его не бедствовала, по крайней мере в сравнении с моей! Так что нашлись у них средства и на то, чтобы оплатить обучение своему сыночку. Выложили деньги как миленькие, и он не занимал чужое место на дармовом содержании.

Потом ему условия не сгодились. Слишком много, видите ли, приходилось учиться — с раннего утра до позднего вечера. Кроме основных дисциплин были уроки этикета, танцев, фехтования — в общем, все то, в чем подобает изощряться благородному дворянину. Мне бы все эти умения вкупе со знатным происхождением! Как бы я блистал в обществе!

Больше всего из учебных предметов он невзлюбил черчение, к коему не имел способностей и посему был в числе худших учеников. Так это мне странно и удивительно: в отсутствие способностей и, говоря шире, призвания к черчению какой вообще был смысл поступать в Инженерное училище, где именно оно, черчение, главенствовало среди всех других отраслей знаний.

Ну, и конечно, эти вечные его жалобы на безденежье — уже с малого возраста они вошли в его привычку, стали его второй натурой. Не хватало денег на чай, на отправку писем родным. Эх, его бы в мою шкуру, чтобы он понял, что такое настоящая нищета, когда не то что чай, а хлеба кусок купить не на что! А я знавал такие горькие минуты, еще как знавал!

Товарищами он был нелюбим. Прежде всего, как раз за это постоянное и необоснованное недовольство судьбой. А еще за то, что он их чуждался — вместо того, чтобы разделять с ними их развлечения, он в поисках уединения забивался в угол и предавался то ли мечтам, то ли унынию.

С горем пополам — один раз он не сдал годичные экзамены и был оставлен в том же классе на второй год — он все же доучился. Будущее, хотя бы на короткое время, для него было ясно. Его определили на воинскую службу в Инженерный корпус. И было ему не шестнадцать, как мне, а целых двадцать два!

То есть во взрослое существование мы вступили с ним — он намного раньше, поскольку намного раньше меня и родился — не только в разных условиях, но и в разном возрасте: он был образованнее, обеспеченнее и — зрелее. Возможно, именно поэтому большего достиг. Хотя зачем я себя обманываю? Он гений! Посему и стал тем, кем стал.

В ДОЛЖНОСТИ ПИСАРЯ

Что и говорить, должность писца в полиции — незначительная, мелкая. Сообразно с этим и жалованье предусмотрено самое что ни на есть скудное. Но я и этим удовольствовался и даже был рад, что меня наняли. Все ж по возрасту я был еще сущий птенец!

Малый возраст, впрочем, не помешал мне быстро войти в суть дела. Приятно было бы сказать, что мне помогли во всем разобраться мои недюжинные способности, но причина не в них. Просто раз уж должность, как я сказал, незначительная, то и обязанности такие же, не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы подобающим образом их исправлять.

По наивности своей я сперва полагал, что буду, как все полицейские служители, следить за порядком на улицах, участвовать в облавах на преступников, помогать расследовать убийства. Конечно, ничего такого моя должность даже по названию не предполагала, но я думал: чем черт не шутит, вдруг людей, например, для облавы на воровской притон не хватит — и меня возьмут да и призовут, да еще и оружие дадут! А я уж не струхну, проявлю себя молодцом, даже, может, в одиночку задержу особенно опасного грабителя и душегубца. И меня заметят, продвинут по службе, и я буду не писцом, а квартальным помощником, потом квартальным надзирателем, а потом… В общем, юношеские мечты, продолжение мечтаний гимназических…

Им тоже не суждено было сбыться. Меня засадили в канцелярию полицейской части за тесный неудобный стол и завалили бумажной работой. Была она несложная, зачастую механическая. Переписать набело формуляр, написать по образцу прошение, пронумеровать исходящие письма и занести их номера в соответственный журнал. Разве тут нужны большие умения? Только знание грамоте, относительно чистый почерк и — способность не заснуть от невообразимой скуки, наводимой этим мартышкиным трудом.

Вот последнего мне как раз недоставало. Часто я задремывал за своим столом, подложив под голову для удобства те журналы, что должен был заполнять. В таком положении несколько раз я был застигнут начальником, частным приставом. Он в таких случаях подкрадывался ко мне на цыпочках, склонялся надо мной и орал прямо в ухо:

— Встать!

Перепуганный спросонок, я подпрыгивал чуть не до потолка, что неизменно заставляло пристава хохотать. Кроме этой шутки, никаких других неприятностей он мне не причинял и за сон в служебное время тоже не наказывал. Он вообще относился ко мне довольно сносно, а подвыпив, вел со мной беседы о Гегеле и Канте. Причем все беседы сводились у него к размышлениям, оправдали бы эти философы, с их точки зрения, взяточничество в России.

— Ведь все берут, Александр ты мой свет Андреевич, — в пьяном состоянии он называл меня именно так. — Все берут! Это закон бытия, данный нам суммой обстоятельств и неподвластный нам. Стоит ли в таком случае противиться ему? Все равно ничего не изменишь! Думаю, они бы поняли! Такие головы — как они могли бы не понять! Вот и я понимаю — и принимаю. Душа моя, совесть моя не принимает, а я — принимаю! Не могу же я пойти против порядка вещей, как ты полагаешь, Александр ты мой свет Андреевич? Вот и беру! Беру! Совесть моя выступает против, а я — беру! А ты думаешь, Гегель с Кантом не брали бы? Как миленькие брали бы! И я беру! И за незаконную торговлю вином беру, и за торговлю телом — за все дают, чтобы я глаза закрывал. А раз дают, то куда деваться?

Я слушал молча, только изредка вставлял короткие реплики, когда это требовалось по сюжету разговора. Тоскливо было мне слушать речи философствующего пристава, не намного лучше, чем бумажки перекладывать.

А больше всего меня удручало жалованье, как я уже сказал, весьма паршивое. Даже не столько меня удручало, сколько родителей. Когда я приносил полученные гроши домой, отец презрительно кривился.

— Несоразмерно тому, во сколько обходится нам твое пропитание, — замечал он.

Мать порою вставала на мою сторону, напоминая ему, что я еще юн. Но отец продолжал кривиться. Я, конечно, понимал, что это в нем говорит наша всегдашняя бедность, но все равно мне было не по себе.

Поэтому когда представилась возможность «взять», как брал частный пристав и брали бы, вероятно, Кант с Гегелем, я не мог ею не воспользоваться. Увы, последствия оказались печальны, и я не о муках совести говорю.

Дело происходило так.

Однажды, где-то через полгода с начала моей службы писцом, к столу, что занимал я в канцелярии, подошел некий человек, уже довольно старый и обрюзгший. Когда он снял шапку, моему взору явилась сияющая в свете дня лысина, в которую можно было смотреться как в зеркало.

— Что вам угодно-с? — спросил я.

— Позвольте представиться: бывший городовой вице-унтер-офицер Малышев. Имею до вас любопытное предложеньице-с.

И он рассказал, что это за «предложеньице».

Со слов Малышева, был он мужчина холостой, пенсион у него имелся приличный, и оба этих обстоятельства склоняли его к тому, чтобы посещать трактиры. «А что такого, могу себе позволить!» Пил он, опять же по его словам, «много, но умеренно». Как эти два противоположных понятия сочетались, мне, в мои тогда молодые годы, было неясно (это в дальнейшем я собственным опытом пришел к выводу, что если дело касается выпивки, то возможно все и в любых сочетаниях). В силу этой умеренности Малышев вел себя в питейных заведениях благопристойно, никаких конфузов и неприятностей ни с ним не случалось, ни он не учинял. Но вот в один из вечеров бес его попутал!

Вроде бы, как обычно, соблюдал он меру, но какая-то игривость, желание созорничать одолели его. И движимый ими, он украл из трактира полоскательную чашку.

— Сдалась она вам! — удивился я.

— Бес попутал, — со вздохом повторил он. — Посему страдаю.

Эта полоскательная чашка, стоимостью жалкие пять копеек, да еще и надломленная к тому же, Малышеву была действительно ни к чему, он унес ее шутки ради, думая, что это смешно и весело. Но теперь приходилось ему не до смеха. Относительно кражи полоскательницы произведено дознание, и Малышев должен будет пойти под суд.

Я фыркнул.

— Пустяковое же дело! Не в Сибирь же вас за пятикопеечное преступление!

Малышев покачал головой, отчего на лысине его проявлялись блики.

— Не наказания я боюсь, а общественного порицания. Всю жизнь я служил беспорочно царю и Отечеству, без единого нарекания от начальства, а теперь что получится? Малышев — вор? Стыд-то какой, прости Господи!

— Сочувствую вам и вашему положению. Но почему вы ко мне с этим обратились? Чем я-то могу помочь?

Он посмотрел по сторонам, убедился, что никто не слышит (мой стол располагался в небольшом закутке за стоящим поперек канцелярии шкапом), и заговорщицки прошептал:

— Прослышал я, что протокол о дознании сейчас у вас…

— Что-то не припомню ничего ни о каких полоскательных чашках.

— А вы в не разобранных еще бумагах поищите-с, будьте так любезны.

И правда, бумаг на столе у меня было навалено порядочно, — а точнее: беспорядочно, — до многих руки еще не дошли. Из уважения к старому служаке я порылся в них.

— Ах да! Вот-с. — Я выудил из кипы один документ. — Мне поручено сие дознание отослать по принадлежности.

— Это в суд?

— Да-с.

Малышев снова огляделся по сторонам и произнес еще более негромким шепотом:

— А нельзя ли сие дознание… истребить?

Я удивился и даже загородил локтем бумагу.

— Это как же?

— А вот так! Вы поймите, если дойдет до разбирательства, это такой удар будет по моей репутации. Я не переживу этого, я уже старый, сердце не выдержит такого позора. И все из-за полоскательницы! Допустимо ли, чтобы человек из-за несчастной полоскательницы погибал?

— Это, разумеется, недопустимо, — согласился я. — Но как же истребить? Я не могу. Это преступление должности. За это и меня самого под суд.

— Да никто же и не узнает! Не губите, господин писарь!

— Нет, никак не могу-с!

— Если угодно, я готов оплатить эту маленькую услугу; для вас она маленькая, а для меня — вопрос жизни и смерти; так что я готов.

«Так вот оно! Взятка!» — промелькнуло у меня в голове. Все слова застряли в горле, и я только смог повторить:

— Не могу!

— Но почему? — настаивал Малышев.

— Совесть. — Я с трудом проглотил слюну. — Не могу пойти против совести.

— Против совести? Да разве сделать доброе дело за небольшое вознаграждение — разве это против совести? Не спасти старика — вот это против совести.

Это был весомый довод.

— Ну, допустим… Сколько?

— Двумя рублями располагаю. Не обессудьте: хотя я и сказал, что пенсия у меня хорошая, но не шибко.

Два рубля! При моем жаловании это был еще более внушительный довод. Я вздохнул и согласился.

— Давайте.

Обмен произошел в мгновение ока: я Малышеву — дознание, он мне — деньги. Тут же он разорвал бумагу на мелкие кусочки, поклонился и, премного довольный, вышел. Я тоже был рад происшедшему. И человеку помог, и небольшой барыш за это получил.

Все бы ничего, но моя махинация вскрылась.

В совершенном спокойствии прошло несколько недель, и я было решил, что проделка удалась. Но тут неожиданно к судьбе дознания, которое давно было уничтожено при моем содействии, проявил интерес частный пристав. Он справился в суде, почему так долго не разбирается дело о полоскательной чашке, ему ответили, что ни о чем таком и не слыхивали.

— То есть бумага вам не поступала?

— Не поступала.

Пристава это разозлило. Может возникнуть вопрос, с чего это он оказался так пристрастен к такому пустяку, как похищение полоскательной чашки из трактира. А суть в том, что он когда-то враждовал с Малышевым и до сих пор питал к нему неприязненное чувство, и когда Малышев имел глупость совершить свой проступок, в нем взыграла не столько жажда правосудия, сколько мстительность.

С горящими от гнева глазами, дыша на меня спиртуозными парами, пристав взял меня в оборот. Сучий сын да сучий сын, что наделал да куда задевал? Я растерялся и даже струхнул под таким напором. Мог ли я не признаться? Наверно, мог, но — признался. Рассказал ему все как было.

Выслушав меня, пристав рассердился еще пуще прежнего.

— Так ты, подлец, вздумал развести тут у меня взяточничество!

— Но ведь все берут, — попробовал я оправдаться, — вы же сами говорили. Да вы же тоже берете.

— То я! А ты мал еще! Да знаешь ли ты, что с тобой за это будет!

Я не знал. Воспользовавшись этим, пристав застращал меня каторгой и чуть не смертной казнью. Потом я понял, что он, мягко говоря, преувеличил, но тогда все, что он говорил, казалось осязаемым. Я даже с ужасом представил, как веревка сдавливает мне шею: в шестнадцать лет воображение работает чрезмерно живо.

Представляю, какое у меня было лицо! Глядя на меня, пристав снисходительно усмехнулся.

— Ладно уж. Сколько ты, говоришь, тебе Малышев дал?

— Два рубля.

— Ха-ха, значит, пятикопеечная полоскательница обошлась ему в два рубля. Очень хорошо, будем считать, что он сполна за нее расплатился. Но ты-то не расплатился. В общем, даешь мне пять рублей — и я тебя прощу. Да, и в отставку ты должен уйти. Уж извини, Александр свет мой Андреевич, но такие люди мне на службе не нужны.

— Но у меня нету пяти рублей.

— Ну так найди! Два есть, еще три займи у кого-нибудь.

— У меня и двух нет. Я их потратил.

— Потратил? Ну, это уж не моя забота. Завтра принесешь пятерик, если в кандалы не желаешь.

Я в кандалы, конечно, не желал и пять рублей, оббегав весь город, всех знакомых, насобирал.

Так бесславно закончилась моя писарская служба.

Знающие люди мне потом сказали, что пристав взъелся на меня не из-за взятки и не из-за того, что я поспособствовал его врагу, а из-за того что я не поделился. То есть мне надо было сразу, как я получил от Малышева деньги, половину отдать приставу, и он бы меня даже похвалил за то, что я такой добытчик и хват. Но откуда же я знал?

Вдогонку поведаю о нижеследующем.

Я сказал приставу, что потратил малышевские два рубля. Я ему не соврал: так и было. А потратил я их на книгу.

Признаю, что это неразумная трата, если брать в соображение мою тогдашнюю — да что там! всегдашнюю! — бедность. Но книги были моей слабостью и моей радостью, и когда появились у меня в кармане нежданно-негаданно деньги сверх жалованья, вопрос, на что их израсходовать, передо мной не стоял. На книгу, на что ж еще! Сперва я, правда, собирался родителям их отдать с гордо-независимым выражением лица, но решил, что деньги мне нужнее, чем их похвала, — да и похвалят ли, когда узнают, каким путем они мне достались!

Я частенько захаживал в книжную лавку поблизости от полицейской части. Но, не имея за душой свободного гроша, только глазел да листал выставленные на продажу волюмы. Владелец лавки, худой как щепка и желтушный, терпел меня, ничего не покупающего покупателя, и не гнал взашей единственно потому, что знал, что я какой-никакой, а представитель полицейской власти, пусть и самый завалящий. Поэтому и мирился с моими визитами.

Но в тот раз я зашел с таким решительным видом, так деловито пробежал пальцами по корешкам книг, что торговец сразу понял: у меня есть средства.

Со всей возможной учтивостью, очень мне польстившей, он предложил свои услуги в выборе хорошего чтения.

— Вы любопытствуете до романов или к поэзии склонны? — спросил он заискивающе.

— Мне б роман, — ответил я. Стихи я тоже любил и знал, но отдавал предпочтение прозе с гимназической скамьи.

— Есть у меня прекрасные французские романы; да вы и сами об этом осведомлены, часто у нас бываете, и я всегда рад вас видеть, вы хотя и молоды, но кажетесь большим знатоком литературы. Поэтому должны оценить. Вот, пожалуйста, Бальзак, Евгений Сю.

Этих я читал, опять же, еще в гимназии, поэтому отказался.

— А российское что-нибудь у вас имеется?

Книжник поморщился и как будто даже еще больше пожелтел лицом.

— Я бы и с удовольствием, но не пишут на нашей многострадальной родине хороших произведений. Загоскин и Гоголь еще сносно писали, но они в прошлом году умерли, так что никакой надежды на будущее русской словесности я не питаю. Некому кроме них писать! Вот Гончаров роман сочинил, «Обыкновенная история» называется. Такая скукотища! Не советую. А что еще? Да ничего, пожалуй. Хотя все же кое-что у меня есть. Вот произведение господина Достоевского. «Бедные люди». Не изволили еще ознакомиться?

Он протянул мне том.

Эту фамилию я слышал впервые: до нашего провинциального захолустья, а вернее сказать, лично до меня, недоучившегося гимназиста, она не дошла. И разумеется, я и предположить не мог, что когда-нибудь потом буду знаком с этим Достоевским и уж тем более что сей великий гуманист (да-да, это тот самый великий гуманист!) так жестоко унизит меня. Это же надо! Как лакея заставить в прихожей дожидаться!

Но до этого было еще почти двадцать лет. А пока я, шестнадцатилетний отрок, вертел в руках том Достоевского и раздумывал, покупать или нет. На титульном листе значилось, что книга выпущена в Петербурге в типографии Эдуарда Праца, год издания — 1847-й. А тогда уже 1853-й был на дворе. Далеко не новинка, стало быть. Еще смущало меня, что роман был очень мал по объему — всего сто восемьдесят с небольшим страничек. Только начнешь читать, только войдешь во вкус — а он уже и закончился.

Видя мои сомнения, книготорговец принялся меня убеждать:

— Уверен, не пожалеете! Замечательная вещь! Когда Белинский прочитал ее в рукописи, плакал от восторга. К тому же эта книга останется для ее автора единственной, так что со временем станет редкостью.

— Почему же она останется единственной? Достоевский умер?

— Не умер, но почти равносильно.

— То есть? — недоумевал я.

— Он в каторге. Выйдет ли оттуда живым — Бог весть. А если и выйдет, то, полагаю, вряд ли будет еще писать. Очерствеет душой, каторга — такое дело. Да вы же человек в этом сведущий, в полиции служите, по опыту знаете, что с каторги люди возвращаются или ожесточенными, или забитыми, но в любом случае потерянными для жизни.

Я не стал разуверять торговца, говорить, что вовсе я не сведущ, что я с людьми дела не имею, а все с бумажками да с бумажками. Впрочем, он и сам это знал, а просто опять мне польстил.

— Но за что же его приговорили к каторге? — спросил я.

— О! Это политический сюжет! Так и быть, расскажу вам.

С интересом узнал я, что Достоевский посещал тайный кружок, возглавляемый неким Петрашевским. Там он вместе с другими петрашевцами (так скопом именовали всех участников кружка) изучал запрещенные социалистические идеи и читал письмо Белинского Гоголю, бывшее под еще большим запретом. Всех этих вольнодумцев арестовали и судили военным судом за мечты «о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности». Приговор был суров — смертная казнь через расстрел. Но затем суд учел смягчающие обстоятельства и заменил расстрел каторгой. Обвиненным об этой замене, однако, не было сообщено. Им пришлось пережить инсценировку казни, устроенную, вероятно, из воспитательных соображений. На Семеновском плацу в Петербурге петрашевцам, в том числе Достоевскому, был зачитан первый, расстрельный приговор, им завязали глаза, якобы чтобы привести его в исполнение, и они в слезах и ужасе мысленно попрощались с жизнью. Солдатам был отдан приказ целиться. И тут сыграли отбой и огласили приговор действительный — к каторге. Невозможно вообразить, что испытали те, с кем сыграли такую жестокую шутку!

История эта была, как оказалось, общеизвестна, несмотря на ее замалчивание властями, и книготорговец даже слегка пристыдил меня за то, что я в нее до сих пор не был посвящен.

Его рассказ меня впечатлил, на что он, по всей видимости, и рассчитывал. Автор «Бедных людей» представал теперь для меня в романтическом и страдальческом ореоле, и именно поэтому я склонился к приобретению этой книги. Стоила она, если я правильно помню, как раз два рубля.

— Беру! — сказал я, и мы ударили с торговцем по рукам.

Должен заметить, что в итоге я остался разочарован покупкой. Роман мне показался плох, и я решительно не понимал, чем восторгался Белинский. Да и не роман это был, а так, мелкая повестушка! В общем, объегорил меня книжник. Ну да что поделать!

УЧИТЕЛЬСТВО

Какое-то время после того как был принужден уйти из писарей, я прохлаждался без места — и, соответственно, без внесения своей лепты в семейное благосостояние. Естественно, отца не могло порадовать такое положение вещей, и он придумал, как мою судьбу устроить и свою облегчить.

— Хватит тебе бить баклуши, — сказал он однажды. — Пойдешь по моим стопам.

«Пойдешь по моим стопам»? Слишком громко звучало для учителя с копеечным заработком. Я даже усмехнулся.

— Это учительствовать, что ли? — спросил я, не до конца веря, что это не шутка.

— Учительствовать! — подтвердил отец вполне серьезно. — Был бы ты, Сашка, царский сын — царствовал бы, генеральский — генеральствовал бы. А уж коли родился сыном учителя, то одна тебе дорога — тоже в учителя. Чай, неспроста у тебя в писарях не вышло — жизнь подсказала, что ты не тем занялся.

— Но вы же сами мне в писари идти присоветовали! — возмутился я.

— Да, сам, — согласился отец. — Что ж, признаю свою ошибку. Но теперь ошибки быть не может. Кесарю — кесарево.

Как известно, звание приходского учителя может при небольшой подготовке получить любой желающий, начиная с семнадцатилетнего возраста. Что ж, мне как раз к тому времени исполнилось семнадцать. Дело оставалось за малым — выдержать испытание.

Экзамены на учителя проходили в Воронеже, куда я и отправился самостоятельно. Плевые, должен сказать, экзамены оказались. В особенности если учесть, что отец прекрасно представлял, какие будут на них вопросы, и натаскал меня отлично.

Я блестяще справился с устными и письменными экзаменами, сносно дал пробные уроки, что тоже было частью испытания, и получил свидетельство на звание учителя приходской школы. Мне было даже удивительно, как легко и просто все прошло.

Чем еще знаменательна оказалась та поездка в Воронеж, так это тем, что тогда я впервые увидел живого писателя. Точнее — поэта.

Обретался в ту пору в Воронеже стихотворец Иван Никитин. Было ему тогда уже тридцать лет, но первые его стихи только-только появились в печати — в воронежских, а потом в столичных изданиях. Несколько поздний дебют для поэта, но более чем успешный. Критики по силе дарования сравнивали его с Кольцовым, а обыкновенные читатели ни с кем не сравнивали, а просто полюбили его бесхитростные, искренние стихи.

Все это рассказал мне семинарист, у которого я квартировал и с которым сдружился. Говорил он о Никитине с чувством гордости, поскольку тот был воронежской достопримечательностью. Признаюсь как на духу, я испытал к незнакомому мне тогда Никитину зависть, слыша, какое восхищение сквозило в содержании и интонациях речей моего приятеля. За давностью лет точно сказать уже невозможно, но смею предположить, что именно в тот момент я стал мечтать о карьере литератора, чтобы и меня увенчали лаврами поклонники.

Впрочем, выяснилось, что Никитин — не профессиональный литератор, а пишет, как говорят в таких случаях, по велению души. Основное же его занятие — содержатель постоялого двора. Да-да, как моя бабушка!

Семинарист, казалось, поставил перед собой задачу — показать мне Никитина во что бы то ни стало. Несколько раз за то короткое время, что пробыл я в Воронеже, он водил меня к никитинскому постоялому двору, но всякий раз Ивана Саввича не было на месте. Из-за этих неудач друг мой приуныл, его как будто снедало ощущение вины передо мной. Я его утешал, говоря, что ничего, мол, страшного, когда-нибудь буду я еще в Воронеже. Но семинарист возражал:

— Нет, это такой человек, такой человек, ты должен его увидеть! Может, записку ему оставим? Или сами останемся да подождем?

— Да ты вообще хорошо ли его знаешь, чтобы ему надоедать?

— Нет, не знаю вовсе. Просто видел его как-то на улице.

— И только? Пойдем-ка тогда домой!

К радости моего товарища, в последний день перед моим отъездом восвояси в Валуйки произошла счастливая случайность. Нам все-таки встретился Никитин — не на постоялом дворе, куда мы уже отчаялись ходить, а на главной городской улице — Большой Дворянской.

Когда мы совершали по ней прощальный для меня променад, семинарист вдруг толкнул меня в бок.

— Вот он!

— Кто?

— Да Никитин же!

— Где?

— Да вот же стоит, что-то в витрине разглядывает.

Приятель обратил мое внимание на молодого еще человека, который действительно что-то высматривал в витрине магазина. Этот человек, в шинели и картузе, и был Никитин.

Мы встали в отдалении и долго глядели на него. Он — на витрину, мы — на него. Вся решимость семинариста, так жаждавшего познакомить меня с Никитиным, разом куда-то улетучилась.

— Ну, что же ты? — прошептал я ему. — Давай подойдем?

Тот покачал головой.

— Иди, пожалуй, сам. Я тут подожду.

Делать нечего. Изображая всем своим видом развязность, я приблизился к поэту и завел разговор.

— Вы господин Никитин?

Он посмотрел на меня тяжелым, неприязненным взглядом. Меня это, однако, не смутило: со слов семинариста я уже знал, что Никитин угрюм и необщителен.

— Так это вы? — повторил я.

— Да, — коротко ответил он.

— Так это вы написали стихотворение «Русь»: «Под большим шатром голубых небес — вижу — даль степей зеленеется. И на гранях их, выше темных туч, цепи гор стоят великанами».

Я прочитал все это довольно длинное стихотворение наизусть. Никитин выслушал меня не перебивая; лицо его оставалось совершенно невозмутимым. Когда я закончил, он кивнул:

— Да, это мое.

— А вот это: «Поутру вчера дождь в стекла окон стучал; над землею туман облаками вставал…»

И снова продекламировал до конца.

— Да, и это мое.

Я воодушевился и прочитал ему еще несколько его же стихотворений — я поневоле запомнил их, ибо мне ими успел надоесть мой друг-семинарист.

Никитин все слушал и слушал, и никак невозможно было понять, что у него внутри: досада ли, что незнакомый юнец пристает к нему на улице, или же ликование, что его поэзия нашла своего ценителя в лице этого самого юнца.

Когда запас моей памяти иссяк, я умолк и не знал, что сказать. Никитин тоже долго молчал и о чем-то размышлял. А потом сказал:

— Все-таки скверные у меня стихи.

Приподнял картуз в знак прощания и двинулся прочь.

Я стоял опешив. Странный он все-таки, этот Никитин…

— О чем вы так долго разговаривали? — Это мой приятель подошел и спросил.

— О том, о сем, — ответил я.

— А если подробнее?

— Он меня расспрашивал об экзаменах на учителя.

Правду я почему-то не сказал.

Что я все-таки вынес из недолгого и, прямо говоря, малосодержательного общения с Никитиным, так это следующее: если хочешь быть литератором, будь готов к неудовлетворенности своими произведениями. Вон Никитин о своих замечательных стихах отозвался как о скверных, когда послушал их из чужих уст. Но вместе с тем, эта самая неудовлетворенность не мешала ему сочинять дальше, до самой кончины.

А умер он в нестаром еще возрасте, через семь лет от нашей встречи. На двадцатую годовщину его смерти я написал небольшой мемуар о знакомстве с ним. Должен признаться, я там приврал и переиначил. Я добавил, что мы-де с Никитиным пили чай в лучшем трактире Воронежа, куда он пригласил меня после разговора на улице. Еще я приплел, что он красиво говорил о большом и трудном призвании быть учителем и хвалил меня за выбор именно этого пути и что на прощание подарил мне черновик одного своего стихотворения. В общем, я малость приукрасил. А иначе, без всех этих присочиненных подробностей, не запродать очерк ни в один журнал — так решил я, уже прекрасно зная, чего хотят издатели и чего жаждет публика.

До этого, однако же, было еще далеко. А пока меня ждали годы учительства. В придуманной мной для того же очерка-воспоминания беседе за чаем я якобы сказал на этот счет Никитину: «Трудись, трудись, а впереди никакой карьеры… Всякий писец надеется быть столоначальником, секретарем, советником, а учитель…»

На деле я этого не говорил, но вполне мог сказать. Перед глазами был пример моего отца, и я отдавал себе отчет, что и меня ждет такая же скромная и незавидная участь. Каждый день, каждый месяц, каждый год одно и то же без малейшей надежды на улучшение положения, будь то повышение жалованья или продвижение по службе, — вот какое существование предстояло мне влачить.

Поэтому в Павловск, уездный город Воронежской губернии, где приискалось мне место учителя русского языка, уехал я, распрощавшись с родителями, с тяжелым сердцем. А впрочем, юность, с ее жизнелюбием, делала свое дело, тучи в душе моей иногда рассеивались, и тогда я начинал верить в свою большую будущность, в предназначение учительское, в то, что я принесу пользу Отечеству на ниве просвещения народного. Некрасов, с которым судьба меня тоже потом свела, еще не написал тогда свое стихотворение «Сеятелям», где была знаменитая строчка: «Сейте разумное, доброе, вечное», но мысли мои шли, пожалуй, примерно в этом русле. Буду, дескать, сеять знания, не глядя на малый достаток!

В целом же все вышло у меня, как говорится, серединка на половинку. Существование свое в должности учителя я не назвал бы жалким, были в нем и положительные стороны, так что слово «влачить» все же к нему приемлемо мало. Но и помыслы о великом предназначении вдребезги разбились, столкнувшись с действительностью.

Павловск оказался довольно сносным городом. Небольшой, всего четыре тысячи жителей, но с чистыми ровными улицами, милым общественным садом, большой речной пристанью и несколькими учебными заведениями. В одно из них — уездное училище — я и определился.

Сносный-то сносный, но мне было в Павловске невообразимо скучно. Сеять знания в душах таких обормотов, какими оказались мои ученики, было, как по мне, занятием неблагодарным. От сих до сих, по учебнику и хрестоматии, через зубрежку и долбежку — вот все, что я мог им предложить по причине их лености и нелюбознательности.

Поначалу, правда, я пытался зажечь их сердца, преподавал с жаром и вдохновением, но они не воспринимали меня всерьез, в чем, наверно, был повинен мой возраст: я был ненамного взрослее учеников, и самое большее кого они во мне могли видеть, это старшего товарища. А может, жара и вдохновения во мне недостало — этого я тоже отрицать не стану. Так или иначе, а вскорости я понял, что наткнулся на стену и что пробить ее не в силе.

Сослуживцы-учителя с усмешкой наблюдали за моим первоначальным рвением. «Молодо — зелено», — иронически говорили они. Когда же мой энтузиазм сошел на нет, они отнеслись к этому как к само собой разумеющемуся. Как к неизбежному. Все они на первых порах были такими же, как я, и все по прошествии недолгого времени погрузились в трясину под названием обыденность.

Чуть побарахтавшись, заскучал и я. Скучая вел я уроки, скучая коротал свободные часы после них. Гулял в общественном саду, прохаживался по пристани — Павловск стоит на реке Дон — и ждал, когда уже закончится очередной день и начнется новый. Но новый день тоже ничего не приносил за исключением все той же скуки.

Единственное отдохновение от нее я находил, как и прежде, в чтении книг. Их я выписывал почтой по мере материальной возможности. Увы, скудное жалованье сильно меня в этом ограничивало, поэтому я одалживал книги, как у друзей-гимназистов когда-то, у сослуживцев, только уже, конечно, не за булочки, а просто так. Но их личные библиотеки были мизерны, и скоро я исчерпал этот источник. Тогда я принялся многажды перечитывать все то, что имелось на моих скромных полках.

Особенно часто попадали мне в руки «Бедные люди» Достоевского. Я чуть ли не наизусть запомнил эту книжицу, а мое первоначальное, не очень-то высокое мнение о ней стало намного лучше. Несмотря на свой малый размер, она была мне великим утешением. Во-первых, страдания главного героя, несуразного Макара Девушкина, говорили, что кому-то бывает много хуже, чем мне. А во-вторых, на этом же, то есть на том, что кому-то бывает много хуже, настаивала судьба самого автора книги. Я вспоминал, что Достоевский не в тепло натопленном классе преподает урок, а в каторге гремит кандалами. И это не книжный вымысел, как беды того же Девушкина, а действительность! «Не ной! — увещевал я сам себя. — Другим вон как плохо, ты в сравнении с ними еще в терпимом положении!»

А еще одним утешителем для меня стал… зеленый змий. Именно в пору учительства я сперва подружился с ним, а затем попал под его необоримую власть. Увы, и посейчас он распоряжается мной как рабом, и я не вижу, что может быть иначе!

Начиналось же все вполне прилично и даже весело. Сослуживцы мои выпивали все без исключения, и холостые, и семейные. Дружеские и не очень дружеские попойки были учительской традицией Павловска. Такая практика отдохновения от трудов праведных считалась привычной и даже необходимой частью бытия. И естественно, мои старшие товарищи вовлекли меня в сие занятие, а я с удовольствием в него вовлекся. Хмель помогал развеять уныние, под его воздействием груз обыденности не так сильно давил на душу. В общем, пристрастился я. Отсюда и пошел мой, если называть вещи своими именами, алкоголизм. Но это только потом, со временем, он развился до губительных размеров — губительных и для материального благополучия, и для здоровья моего, — а пока возлияния Бахусу стали для меня отдушиной.

Более того. Благодаря зелену вину наладились мои отношения с противоположным полом. Прежде я с женщинами был очень робок: общаясь с барышнями, бледнел как бумага и слова произнести не мог без кряхтенья и заиканья. Алкоголь же развязывал мне язык, избавлял от чрезмерной скромности, свойственной всякому молодому человеку, только вступающему в жизнь, и вообще, употребив немного внутрь горячительного напитка, я чувствовал себя ловеласом, донжуаном и казановой одновременно. Откуда-то появлялись во мне обаяние, остроумие, сообщительность, развязность, и я замечал, что нравлюсь женщинам. Само собой разумеется, я применял это к своей выгоде. Не могу удержаться от неумного каламбура: я пользовался успехом у женщин и пользовался этим.

А одна из павловских дам и вовсе влюбилась в меня. Несмотря на то, что была она на несколько лет старше меня, я отметил ее привлекательность, а при ближайшем знакомстве и богатства ее души. Про другое богатство я речи не веду, поскольку она, как и я, была из семьи необеспеченной. Соответственно, и приданого за ней никакого не имелось. Но меня это не волновало нисколько. Я полюбил ее и женился на ней.

К удивлению моему и неожиданности, жизнь семейная оказалась тем же болотом. После первых счастливых дней, справедливо именующихся медовым месяцем за их сладость, опять меня поглотила скука и рутина. А моей душе, моему разуму требовалось не скучное и не рутинное занятие, а какая-то, с позволения сказать, высшая цель. Воображаю, как напыщенно выглядит это словосочетание: «высшая цель», но надо сделать скидку на то, что я был тогда молод и мыслил именно такими категориями. Да и время, если вспомнить, какое было! Реформы, манифест об отмене крепостного права! Такие преобразования в стране, а ты сиди в своем болоте.

Не скажу, что смысл, но какую-то ценность, какую-то краску обрела моя жизнь для меня на восьмом или девятом году пребывания — или, если продолжать говорить своими словами, прозябания — в Павловске. Нет, из этого болота я не выбрался, зато начал «квакать». Я имею в виду: начал выступать в губернской печати.

Помню, в Павловске вдобавок к уже имеющимся учебным заведениям открылось еще одно — женская школа. Необходимо было составить статью об этом событии, с тем чтобы отправить ее в «Воронежские губернские ведомости» для публикации. Никто в городе не хотел этим заниматься, и поэтому поручили мне.

— Вы, Шкляревский, знаток словесности, кому как не вам! — промолвил смотритель училища.

Я долго отнекивался, потому как считал это бесполезной тратой времени, выходящей к тому же за рамки моих должностных обязанностей. Но потом подумал: а что есть не бесполезная трата времени? Пьянство? Скандалы с женой, которые все учащались и ужесточались?

Ладно, напишу, сказал я всем — и самому себе в первую очередь. Надо признать, что, непомерно много читая, сочинять что-либо свое я прежде не брался, не то что повести и романы, но даже и статьи для газет. Столько много на свете писателей и журналистов, думал я, столько они пишут и издают, куда еще и мне! Со свиным-то рылом да в калашный ряд!

Но тут во мне взыграло ретивое. Неужто я неспособен даже на этакую мелочь? Неужто я только и могу, что гнить в болоте, не шевелясь и не квакая? В общем, сел да написал, и ничего сложного в том, чтобы приставлять сначала в уме, а затем на бумаге одно слово к другому, не оказалось.

А когда в «Ведомостях» вышла моя «Корреспонденция из Павловска», я и вовсе сделался счастлив. Пусть была она сильно урезана и без подписи, однако же это меня никоим образом не смутило. Смешно сказать, но благодаря напечатанию этой короткой заметки я почувствовал собственную значимость. Как будто свежего воздуха вдохнул полной грудью.

Само собой, после этого я стал регулярным автором «Воронежских ведомостей». Мои заметки о павловской общественной жизни часто появлялись на их страницах. Хотя не так много событий происходило в городе, я искал и находил о чем написать. Образование, торговля, судоходство, даже бахчеводство (Павловск издавна славится своими арбузами) — ничто не уходило от моего внимания. Словом, я вошел во вкус!

То постоянство, с каким поставлял я статьи в «Воронежские губернские ведомости», обратило на себя внимание редактора их неофициальной части Михаила Де-Пуле. Уж не знаю, как он определил во мне талант по моим сухим коротким корреспонденциям, но однажды от него пришло письмо, в котором он весьма лестно отзывался о моих литературных способностях и говорил, что я заслуживаю большего, нежели жизнь в захолустном Павловске. А в конце письма и вовсе предложил: «А переезжайте-ка в Воронеж! В Воронеже больше возможностей для применения ваших сил и усердия».

Письмо Де-Пуле меня порадовало и взбудоражило. Но все же я отвечал весьма сдержанно. Спасибо, конечно, Михаил Федорович, писал я, но срываться с места я остерегаюсь, поскольку беру в соображение, что я человек семейный. Возможности возможностями, но ведь нужно учитывать и неопределенность, которая за ними стоит. В Павловске я при учительской должности и, соответственно, при заработке, пусть и плохоньком, а что ждет меня в Воронеже? Вот если бы и там подыскать себе что-либо по части учительства…

В общем, я намекал, что жду от Де-Пуле содействия в устройстве моей судьбы в Воронеже, а уж тогда, дескать, разумеется, приеду. Я же знал, что он сам, помимо редакторства, был преподавателем и помощником инспектора в Воронежском кадетском корпусе, а значит, мог порадеть за меня. А что! Сам же пригласил, вот пускай и позаботится!

Де-Пуле, надо отдать ему должное, понял мой намек. При его участии мне нашлось место учителя в одной из воронежских гимназий. С превеликой радостью я покинул давно уже мне опостылевший Павловск.

(Кстати, отмечу мимоходом как любопытное: Де-Пуле был близким другом поэта Никитина, о встрече с которым я упоминал и который ко времени моего переезда в Воронеж уже давно скончался. Ничего факт знакомства Де-Пуле с Никитиным, а потом со мной не означает, кроме того, что это еще один довод в пользу утверждения о том, что мир тесен. Стоит ли удивляться, что через много лет я и с Достоевским свиделся! Удивительно лишь то, как пренебрежительно он ко мне отнесся.)

Несколько раньше Достоевский тоже переменил свою участь в лучшую сторону. Он отбыл свой срок каторги, а потом ссылки и вернулся в Петербург. Да и не только в Петербург, но и к литературной работе. Во-первых, он собственный журнал начал издавать на пару с братом. А во-вторых, были опубликованы его «Записки из мертвого дома», живописующие ужасы сибирской острожной жизни, которых он и насмотрелся, и натерпелся.

Я с интересом прочел сие произведение и порадовался за его автора, мысленно поздравил его с тем, что он не сгинул в каторге, как предрекал мне книгопродавец, сбывший мне том «Бедных людей». Кстати, «Мертвый дом» показался мне куда сильнее по таланту написания, нежели «Бедные люди». Мастерство Достоевского выросло многократно, и благодаря этому его дарование было теперь неоспоримо. «Это большой писатель!» — поняла читающая публика, и я в том числе. Увы, я не знал тогда, что он еще и большой лицемер. За человеколюбца себя выдает, о слезинке замученного младенца ахает, а сам к людям как к собакам!..

ВОРОНЕЖ

В Воронеже, крупном губернском городе, я с головой окунулся в кипевшую там жизнь. Театр, библиотеки, газетные и даже журнальные редакции, умные и образованные люди, наконец, — столько там было всего, чего не хватало мне в уездном болоте!

Я оживился и даже на какое-то время забросил выпивку; потом, правда, пагубная привычка вновь взяла надо мной верх, но на первых порах воронежского моего бытия меня отличала трезвость.

А помимо трезвости — энергия. На все меня хватало — и на учительскую работу, и на написание статей на темы воспитания и образования: они публиковались в различных местных газетах. Даже в петербургской прессе выходили мои корреспонденции — например, обзоры воронежской театральной жизни: одно время я любил эту сферу искусства, не видя с непривычки за блеском и мишурой ее фальши.

А еще занялся я сочинительством художественных произведений; пока это были короткие рассказы и очерки из провинциального быта, мещанского, гимназического и прочего. Должен признаться, что от статей моих они отличались лишь объемом и более развернутым описанием картин и фактов действительности и почти не содержали вымысла, фантазии: соответствие правде жизни я тогда считал важнейшим требованием к себе в части литературы.

Предлагать свои творения читательскому суду я не решался, только жене осмелился показать.

Иногда она оставалась в восхищении. Это было немудрено: в минуты благостного состояния она готова была похвалить и самый несвязный бред, лишь бы он исходил от меня.

— Ах, Сашенька, до чего же складно у тебя получается! Я всегда была в тебе уверена, всегда!

Но чаще она бывала не в духе и тогда, прочитав мои рукописи, кривилась в усмешке и разражалась сварливой тирадой:

— Что за ересь! Зачем я только за тебя, писаку бесталанного, замуж пошла! Предлагал же мне руку купеческий сын, Одинцов! Была бы сейчас купчихой, в золоте бы ходила да брильянтами б сверкала! А то с хлеба на воду перебиваемся, а он пишет, видите ли!

Да, несмотря на некоторое улучшение, материальные условия наши после переезда все же оставались стесненными, и именно недостаточность средств становилась главным поводом для недовольства жены и провоцируемых ею семейных скандалов. Любовь ко мне боролась в ней с этим недовольством, и когда побеждала первая, она расточала комплименты моим литературным опытам, а когда второе — разносила их в пух и прах. Так что объективной оценки своих рассказов я от жены добиться не мог. А от всех остальных, повторюсь, свои беллетристические начинания я держал в тайне.

Теперь, с высоты прожитых лет, я понимаю, что, не показывая никому свои первые произведения, я поступал совершенно правильно. Даваемые мной бытовые картины грешили описательностью и отсутствием красок, да и темы были мелки. Ну, кому было бы интересно прочитать об одном дне из жизни приказчика или как сводит концы с концами уездный чиновник-вдовец, с оравой детей. Разве что тем самым приказчику да чиновнику, чтобы они могли сказать: «Да-с, все так и есть, все правда, что здесь написано». Нет, право, очень хорошо, что мои первые рассказы так и не стали никому известны. Не так я писал и не то.

Открыл мне глаза на это все тот же Достоевский, со своим очередным романом. Должен признать, что сей автор сильно на меня повлиял; я же не мог предположить, что в жизни он окажется гнусным, подлым субъектом.

Так вот о его романе. Думаю, он, роман этот, известен всем и каждому, даже далекому от литературы человеку. Уж хотя бы название все слышали: «Преступление и наказание»! Фурор в обществе сие произведение произвело небывалый. Все только и говорили о запутавшемся Раскольникове, порешившем старушку-процентщицу, и хитроумном следователе Порфирии Петровиче, выведшем его на чистую воду.

Естественно, прочел роман и я. Как и на всю читающую публику, он произвел на меня ошеломляющее впечатление. И даже большее, нежели на всех остальных! Достоевский, повторю, просто глаза мне открыл! «Вот оно, — подумал я, — вот то, о чем мне нужно писать! Правду жизни можно найти не только в обыденном, но и в этаком — выходящем за рамки нормального! А ведь тут еще и занимательность, так необходимая в литературе!»

Тема наказания меня мало затронула, пусть наказывает суд, а вот преступление — это я счел подходящим предметом изображения для своих будущих рассказов. И даже не столько преступление, а психологию преступника. Как же это я запамятовал, что в детстве она владела моим воображением! И почему я раньше писал не об этом, а об обыденных и скучных вещах?

Разумеется, вспомнилась встреча с дедом Осипом, разбойником, замаливающим грехи, чтобы, в случае смерти при совершении очередного злодейства, предстать чистым перед Богом. У него была одна психология, у Раскольникова — другая, но и тот и другой в конечном счете пришли к душегубству, пусть и разными путями. Значит, мир преступности неоднороден и разнообразен, то есть схожести с романом Достоевского легко будет избежать. Да я и не способен на такие крупные и развернутые полотна, я вполне отдавал себе в этом отчет, мое — это короткие повести и рассказы. К их написанию я и приступил. А свои первые неудачные опыты я сжег самым натуральным образом в печке и предпочел забыть, как будто начал с чистого листа. «Теперь не бытописание, а уголовная хроника!» — вот как я решил для себя.

В чем состояла трудность, так это в сюжетах. Где их брать, я терялся. Достоевский, насколько я мог судить, пользовался, кроме собственной фантазии, богатым жизненным материалом — недаром же он целые годы провел в каторге, там он мог изучить всевозможные типы темных личностей, находившихся рядом с ним, наслушаться их рассказов о том, что они вытворяли. А как быть мне?

Хотя я и служил одно время в полиции, но, повторюсь, писарская должность не предполагала непосредственного участия в раскрытии преступлений, а значит, и знакомства с теми, кто их совершал. О расследуемых делах я мог знать только из бумаг, которые проходили через мои руки. Да и что это были за дела, Бог ты мой! Мелочь одна, пустяки! Украденная шутки ради полоскательница (я уже упоминал, что пострадал через эту полоскательницу) или кто-то кому-то рожу начистил, перепутав с чертом с пьяных глаз (было и такое занятное дознание). Ну, решительно ничего достойного для повести или рассказа!

Весь в раздумьях и сомненьях, я обратился за советом к Де-Пуле. Я по-прежнему видел в нем своего покровителя и в трудных случаях рассчитывал на него.

— Так, мол, и так, Михаил Федорович, как же мне быть?

Тот в ответ рассмеялся.

— Право, вы меня удивляете, Александр Андреевич! Да весь материал — в газетах! Сейчас столько отчетов о судебных заседаниях печатается, и там довольно любопытные дела можно почерпнуть для художественных произведений. А то сами поприсутствуйте в суде да понаблюдайте за подсудимыми. Почище чем театр!

С досады на собственную глупость я даже хлопнул себя ладонью по лбу. Как же я сам об этом не подумал? Действительно же, ввиду проводимой как раз в то время судебной реформы в обществе разыгрался нешуточный интерес ко всякого рода делам, рассматриваемым в судах, особенно по уголовной части. Процессы о кражах, покушениях и особенно убийствах — все это щекотало публике нервы, а потому она валом валила на судебные заседания. Кто не имел возможности, скупал газеты: пресса потакала человеческому любопытству и публиковала в рубрике «Судебная хроника» отчеты о наиболее громких процессах.

Я как человек, не чуждый печатному слову, вызвался вести оную хронику в одной из газет. Для этого пришлось оставить службу в гимназии, согласившись на меньший и далеко ненадежный заработок, и снести бурю негодования, что устроила мне жена, когда я сообщил ей эту весть. Но я был одержим новой идеей и не обратил на эти неудобства внимания.

Как выяснилось, я не прогадал. Вскорости я был вознагражден и морально, и материально: увидел свет мой рассказ, написанный по мотивам процесса, где я присутствовал как хроникер. Да не где-нибудь увидел свет, а в столичном, петербургском журнале, куда я все же, после долгих раздумий и сомнений, решился отправить рукопись — плод своего труда. Конечно, биографию преступнику я для рассказа присочинил, но дело в основу мною было положено настоящее, именно то, что разбиралось в суде. И вышло, что публикация рассказа принесла мне и относительно неплохой — при тогдашних моих доходах — гонорар, и относительную — по сравнению с тем же Достоевским — славу.

Не славу даже, а всего-то некоторую известность, если уж совсем начистоту. Но в Воронеже я был героем дня. Часто меня останавливали на улице, как я когда-то Никитина.

— Простите, вы господин Шкляревский?

— Да.

— Это ваш рассказ пропечатан в журнале «Дело»?

— Мой.

Я отвечал односложно, как тот же Никитин отвечал мне полтора десятилетия назад. Моим собеседникам могло показаться, что мне неприятно их внимание, но в действительности я испытывал удовольствие. Теперь я понимал, что Никитин тоже был счастлив, когда юный поклонник его творчества, то есть я, подошел к нему, и только скрывал это.

Быть местной знаменитостью мне нравилось: как оказалось, тщеславие мне совсем не чуждо. Но скоро мой дебют в столичной печати был благополучно забыт в воронежском обществе, что меня огорчило, но не удивило. Все-таки мизерный рассказец — это не «Преступление и наказание». Да, Достоевский был старше меня на полтора десятилетия, а если брать в расчет его несостоявшуюся казнь, то и на целую жизнь, но я понимал, что и достигнув сорокапятилетнего возраста, в каковом он тогда пребывал, я не напишу ничего подобного. Всяк сверчок знай свой шесток.

И все же, даже давая трезвую оценку своим возможностям, отныне я не мыслил себя без занятий литературой. Сочинительству я уделял каждую минуту времени, свободного от газетной работы. Жена была счастлива моему первому успеху, а точнее — присланному мне гонорару, и поддерживала меня в моих писательских устремлениях.

— Пиши, пиши, Сашенька. Хочешь, света подбавлю? Еще одну свечу в подсвечник, а?

— Да, душенька, будь так мила. — Я на мгновение поднимал голову от рукописей, чтобы одарить ее благодарной улыбкой, и снова возвращался в мир преступлений и страстей человеческих — мир своих рассказов.

ИЗ ВОРОНЕЖА В ПЕТЕРБУРГ

Всякая новинка, выходившая за моей подписью в столичном издании, становилась большим событием для меня. Увидев свою фамилию напечатанной, я прыгал чуть не до потолка.

Но неспроста я сделал тут эту оговорку: «для меня». Именно только для меня, ну и еще для жены, когда присылался гонорар. А Воронежу я как герой дня приелся: прошел мой день. Определенно прошел! Ни второй, ни третий, ни тем более последующие рассказы уже не производили в обществе сенсацию. Скорее даже наоборот: все, поздравляя при встрече, за глаза только усмехались: опять, мол, этот, как бишь его, Шкляревский что-то накарябал.

Какая-то атмосфера лицемерия сложилась вокруг меня, лицемерия, взращенного на зависти. Все мои газетные соработники, все бывшие сослуживцы-учителя — все, решительно все завидовали мне!

Хотя, казалось бы, чего мне завидовать, я же не Достоевский! Тот, кстати, в то время жил за границей с молодой женой, жуировал, прохлаждался на водах, играл в рулетку — в общем, наслаждался бытием. Поговаривали, что он был весь в долгах как в шелках и прятался от кредиторов, но я в это мало верю: откуда же у него в таком случае имелись деньги на жизнь в Европе?

Ну да не о Достоевском сейчас, а обо мне и о непонятной зависти ко мне. Я в поте лица добывал хлеб свой, за судебную хронику в воронежской печати и беллетристику в печати петербургской получал ровно столько, сколько хватало на прожитье да модистке за наряды жены отдать. Откуда же зависть была в моих знакомых? Ужель эта подпись «А. Шкляревский» в петербургском журнале могла вызвать ее? Или то, что я, невзирая на стесненные обстоятельства, знай себе пишу, подвизаюсь в литературе, как многие хотели бы, но не смогли подняться над материальными вопросами и житейскими заботами?

У одного Де-Пуле не изменилось ко мне отношение. Он был все так же добр и обходителен, часто бывал у меня в гостях. Во время очередного его визита я под воздействием выпитой водки — а я к тому времени стал усиленно на нее налегать — разоткровенничался. Так, мол, и так, Михаил Федорович, не ценят меня в Воронеже, пренебрежение сквозит в каждом взгляде, натянутость — в каждой улыбке.

Де-Пуле внимательно выслушал мои пьяные жалобы и ответил:

— Знакомая история, Александр Андреевич. Был у нас в Воронеже за какое-то время до вас один тоже талантливый, выделяющийся из общей массы человек. Суворин Алексей Сергеевич — слышали о таком?

— Кажется, встречал такую фамилию. Он сотрудник какой-то петербургской газеты.

— «Санкт-Петербургских ведомостей».

— Точно-точно! Он ведет там воскресный фельетон «Недельные очерки и картинки». Весьма недурно пишет. Но я не знал, что он из Воронежа!

— Да-да, из Воронежа. Как и вы, он, живя здесь, печатался в столичной прессе, как и вас, его у нас окружало смрадное облако зависти. Мы с ним были дружны — он вместе со мной учителем служил, — и я видел, как он задыхается и чахнет в этом облаке. И я сказал ему: «Захиреют ваши таланты в Воронеже. Уезжайте». Уж не знаю, послушался ли Суворин именно моего совета или сам пришел к такому решению, но он действительно покинул наш город. Сначала перебрался в Москву, потом в Петербург. И, как видите, выбился в люди.

— И к чему вы мне сейчас все это рассказали? — Спьяну я плохо понимал намеки.

— Как к чему? Поезжайте и вы в Петербург. Там наверняка найдется применение вашим способностям!

Я усмехнулся.

— Вот ведь странно выходит! Сперва вы сманили меня в Воронеж, теперь же гоните отсюда. Надоел я вам, что ли?

Де-Пуле даже обиделся.

— Как вы можете говорить такое! Я же вам добра желаю.

— Простите Бога ради. Я пошутил. Я сам давно подумывал о Петербурге. — На самом деле не подумывал, но сказал так, чтобы угодить своему товарищу.

— Вот видите! — обрадовался Де-Пуле. — Если окончательно надумаете, я по старой дружбе напишу Суворину рекомендательное письмо. Авось на первых порах поможет, устроит в «Ведомости» или в другую газету.

Я внял совету Де-Пуле и перебрался в Петербург.

Долго перед этим я размышлял, долго взвешивал, но в конце концов решил: «Да что меня, собственно, останавливает? Только неопределенность будущего. В Воронеже быт мой устоялся, какая-никакая, а есть устроенность, я при месте и при деле, а что ждет в Петербурге? Неизвестно. Но это же как раз и интересно! Возможно, я пожалею, а возможно, что и нет. Пока не проверишь опытом, не узнаешь. Нет, неопределенность — это даже и хорошо, ведь за ней могут таиться слава, признание, блага! Итак, решено! Еду! Что только жена скажет?»

Однако препятствий со стороны жены, к удивлению своему, я не встретил. Напротив, когда я объявил ей, что нас ждет смена местожительства, она обрадовалась нашему предстоящему переезду и даже поторапливала меня с ним. Она почему-то твердо верила, что в Петербурге мы попадем в самые высокие круги и она станет настоящей великосветской дамой, будет блистать в обществе, а одеваться у лучших портних. Я ее не разуверял. Да меня и самого, признаться, обуревали большие надежды, которые преобладали над здравым смыслом. Иначе бы я не сдвинулся с места.

Дорога была не без приключений. Пришлось столкнуться с преступным миром, уже не в судебной зале и не в рассказах своих — он показал свои зубы въяве, в действительности. Говоря проще, меня обокрали.

Уж не знаю, где и как это произошло: то ли какой спутник в почтовой карете вытянул, то ли во время ночлега на постоялом дворе кто-то в нумер пробрался, — но факт от этого не меняется: кошелька с деньгами в моем кармане не стало. Хорошо хоть документы и рекомендательное письмо от Де-Пуле были при жене.

Пропажа обнаружилась, когда мы подъезжали к Москве, до которой у нас было уплачено за дорогу. В Москве мы собирались задержаться на пару дней, осмотреть Кремль и другие красоты. Но теперь уж было не до красот, какие еще красоты, когда за душой ни гроша и жена шипит, как змея, кляня за ротозейство.

Требовалось выходить из положения. Продать что-нибудь. Может, какую-нибудь вещь из жениного гардероба. Но нет, она тряслась за свои шляпки и платьишки, а тут я еще и провинился, не уберег деньги, почему же она из-за моего головотяпства должна вдвойне страдать? Но что же тогда? А вот вспомнил! Книги же у меня есть!

Всю свою домашнюю библиотеку, что собирал я не один год, я перед отбытием в Петербург распродал. Но несколько книг, самых любимых и дорогих — не по уплаченной за них цене дорогих, а по следу, что оставили они в сердце, — я взял с собой. Делать было нечего, я решил их продать, чтобы какое-то время протянуть в Москве. «А на дальнейшую дорогу до Петербурга попрошу у Де-Пуле телеграммой».

Чтобы со всей связкой книг не таскаться, на пробу я взял «Бедных людей» Достоевского и отправился с ними на Сухаревский рынок. Раз уж перечитывание этого романа помогало мне в моральном смысле в Павловске, почему бы ему не выручить меня материально в Москве?

Я зашел в первую попавшуюся букинистическую лавку. Ворохи старых газет, стопки старых книг высились чуть не до потолка и при малейшем неловком движении посетителя грозили упасть ему на голову. А учитывая, что была зима и все были в полушубках и тулупах, увеличивавших людей в толщь, риск задеть книги локтем или плечом был положительно огромен.

С неимоверной осторожностью я протолкался к приказчику.

— Книги покупаете? — спросил я.

— Покупаем-с. А что у вас?

— Вот. «Бедные люди». Первая книга знаменитого Достоевского. Редкая вещь.

— Не лучшее его произведение, — сказал приказчик, повертев книгу в руках. Держал он ее как-то брезгливо, словно скользкую лягушку. Меня это, впрочем, не застало врасплох. Я понимал, что он делает так для того, чтобы показать мне, сколь ничтожная вещь эта книга, и, соответственно, сбить цену.

— Не лучшее, но тоже хорошее. Белинский плакал, когда читал.

— Может, он плакал от расстройства, что этакую чушь привелось прочесть?

— Нет, от восхищения.

Приказчик снова взял книгу в руки.

— Старье-с. Корешок вон отходит-с. И вот вы изволили кое-где пометки чернилами сделать.

— Это я самые сильные места в книге отметил!

— И тем самым снизили ее стоимость!

— Хорошо, — устал я от спора. — Сколько же вы за нее дадите?

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.