Моне, Поле, Шунику и Бабуле посвящается
ВКУС «БЕЛОЙ ЧЕРЕШНИ»
Большая семья и много родственников — это хорошо или плохо? Для кого как, а вот для автора «Белой черешни» — это удача! Потому что семья, родственники и друзья Елены Якубсфельд — главные герои этой книги. «И зачем мне читать про чьих-то родственников?» — может спросить читатель, и то же самое, признаюсь, подумал я, когда спросил у автора — о ком книга. Сомнения ушли, когда я книгу раскрыл. Потому что дар писать смешно, трогательно и образно одновременно встречается не часто. А когда пишет женщина, не обделённая к тому же чувством юмора, смех возникает в самых неожиданных местах.
Помните, была когда-то такая телеигра «Угадай мелодию», и там игроки угадывали мелодию буквально по нескольким нотам. «Когда нам нужно, чтоб Сеня ушёл, мы просто говорим: „Сеня, извини, нам надо сделать пару звонков“. И Сеня уходит. Сеня ведь всё понимает: он знает, что у нас нет телефона». Мне кажется, достаточно прочесть эти строчки, чтобы уловить мелодию книги, и захотеть прослушать ее полностью. А герои — тут, как говорят актеры, есть, что играть!
«…маленький, метр пятьдесят шесть, белокурый, светлоглазый, гонористый и горластый, своевольный и бесстрашный Моня, Моня Якубсфельд. Страшно везучий Моня прошёл всю войну, от Бреста до Берлина, брал Варшаву, Вену и Будапешт, прорывал линию противника на Курской дуге и снова насмерть стоял на страшном Невском пятачке…» Это — дедушка автора.
«… я такая деликатная, я тебе передать не могу! Ты спроси у кого угодно в городе, тебе все расскажут, какая Дора Моисеевна деликатная, и как она умеет хранить секреты!» Это — бабушка одного из героев.
«…когда в доме Якубсфельдов опять кричали по какому-то поводу, тихий сосед Гаврюша приставлял садовую лестницу к своему забору, карабкался по ней и, высунув над забором голову с редкими, прилипшими ко лбу волосами, вполне справедливо, но бесполезно вопрошал: «Вы когда-нибудь успокоитесь?» А это — групповой семейный портрет в интерьере.
Елена Якубсфельд живет в Париже. Жила в Нью-Йорке. Белая черешня — это дерево, которое росло у Якубсфельдов во дворе дома в Днепропетровске, где она родилась. Если вы хоть раз ели настоящую белую черешню, эта книга должна вам понравиться. Как понравилась мне.
Александр Володарский
ТРИ СЕЗОНА ОЛИВЬЕ
Снегурочка мечтала о любви
Тёмной зимней ночью, когда леденящий декабрьский ветер дует в щели незаклеенных по причине моей лености окон, а ночной мороз рисует мёртвые и, очевидно, ядовитые цветы на стёклах, в дверь постучали. Мама, ворча про сломанный звонок, пошла открывать. Я услышала, как скрипнула дверь, голоса в прихожей и её слова: «Гоша, это к тебе Сеня пришёл!»
Меня зовут Бэлла, дорогой читатель, Бэлла Левина, но все, даже мои родители, называют меня Гошей, потому что когда-то в детстве я хотела попугая, маленького зелёного попугая. Я даже имя ему придумала: Гоша. Мне шестнадцать лет, и я больше не хочу попугая, я хочу замуж, но я никому об этом не говорю, чтобы меня не дразнили ещё каким-то именем.
Сеня мой лучший друг. Он, как и я, учится в музучилище, только он играет на саксофоне, а я на фоно. Мы оба похожи на свои инструменты: он — своей худой и сутулой спиной, а я — чёрными блестящими волосами и габаритами. Сеня разговаривает тусклым и каким-то обречённым голосом, а его сакс звучит то как гроза, то как затихающее после шторма море. Непонятно, как этот бледный и блёклый Сеня с гнусавым голосом может извлекать такие звуки.
Я исполняю музыку Шопена. У меня техника и музыкальность. Ещё у меня большой зад, который, в принципе, ни для чего больше не годится, только как сидеть на нём: либо читать, либо играть. Отсюда и техника, отсюда и музыкальность. И на всех академконцертах «охи» и «ахи». А попугая я так и не дождалась. С мужем, чувствую, то же самое будет.
— Гоша, — завыл Сеня вместо приветствия. — Чё делаешь в темноте?
— Читаю.
— Аааа, — вновь завыл Сеня и замолчал.
— Хочешь, я свет включу?
Я пожала плечами. Сеня включил свет, и мы заморгали друг на друга. Я и не заметила, как стемнело, пока я читала, и теперь с удивлением, как в первый раз, оглядывала свою комнату: кровать, на которой я сидела, письменный стол, стул, шкаф с книгами, шкаф с одеждой, фортепиано, окно во двор. И Сеню: свитер в ромбах и брови домиком под приплюснутыми шапкой тёмными волосами.
— Чё читаешь? — Сеня наконец-то родил осмысленный вопрос.
— Три поросёнка, — сказала я и показала обложку, на которой было написано «Эмили Бронте. Грозовой перевал».
Сеня не любил читать, поэтому он просто топтался, пока не пришла мама и не спросила, хочет ли он чаю. Сеня хотел, и мама ушла. Тогда Сеня сел на стул и начал светскую беседу.
— А я у Лёни был, мы велосипед чинили.
— В декабре? — уточнила я.
— Ага. Лёня его на лыжи поставит. Будет лыжопед.
Лёня — это наш общий друг.
— Лёня на лыжопеде? Здорово звучит, — отозвалась я без какого-либо энтузиазма. Я хотела вернуться к книжке. Как же там любил этот Хитклифф эту Кэтрин!
Наступило молчание.
— Гоша, — вдруг опять завыл Сеня, но с какими-то новыми нотками. — Ты чё завтра делаешь?
Когда меня спрашивают, что я делаю, это обычно означает: от меня что-то хотят, как правило, что-то, требующее, чтобы я бросила делать то, о чём меня только что спросили.
— Разное, — осторожно ответила я. Может, Сеня меня в кино пригласит, в «Панораме» как раз опять «Фантомас» идёт.
— Хочешь Снегурочкой побыть? — спросил Сеня. Нормальный, обычный вопрос, традиционный, можно даже сказать: у Сени родители, тёти, дяди, бабушки и дедушки работают в «Облфото», так что с середины декабря у них начинаются проблемы со Снегурочками.
Дело в том, что «Облфото», вернее, его фотографы, занимается всеми этими фотографиями под городской ёлкой и выездами на дом и по школам с весёлыми Дедами Морозами и Снегурочками. Женщины — существа нежные, и две недели запоя на морозе под ёлкой в парке Шевченко они не выдерживают. Те, кто ездят по садикам и школам, обычно держатся дольше, но я об этом только потому знаю, что Сеня ещё ни разу не просил меня заменить Снегурочку для садика или школы. Всегда или в парк, или по квартирам.
— А в «Панораме» «Фантомас» идёт, — ответила я.
— Гош, будь человеком.
Вот интересно, почему всегда тебя просят быть человеком именно тогда, когда тебе предлагают то, от чего любой нормальный человек отказался бы.
— Лёню попроси. Пусть будет у тебя Снегурочка на лыжопеде. Прогресс!
Мама принесла чай с печеньем. Я взяла одно печенье и получила маминым взглядом по голове. Я взяла второе.
— Спасибо, Дина Марковна, — вежливо сказал Сеня, даже перестав гнусавить.
Мама улыбнулась Сене — не очень, не как на «красавец, умница, университет и родители академики», а так: мол, «ты хороший мальчик и родители у тебя ничего» — и вышла.
— Лёню я просил в прошлом году. Он нормальный как Снегурочка, но на второй многоэтажке напился, а мы ж на «Солнечный» поехали, там этих многоэтажек — пахать и пахать. Лёня стал там куплеты всякие петь, анекдоты рассказывать. Похабничал. Ну ты его знаешь. Не, он нормалёк держался, всё женским голосом, как надо. Но похабно. Папа мне потом это… голову, да, можно сказать, голову открутил. И вообще, родители сердились очень, с довольства до самых майских праздников сняли. Да что там родители! Бабушка, Гоша, бабушка, и то сказала, что больше денег давать не будет, а только кормить и всё! Гош, ну будь человеком! Заработаем!
Я взяла ещё одно печенье. «Днiпро», моё любимое.
— Не, — промычала я с набитым ртом.
И тут Сеня упал на колени. Вот прям как в кино. Упал на колени, руку мою схватил, глаза полные мольбы. И я поняла, я вдруг поняла, какая же я всё это время была дура. Он же в меня влюблён, а я и не заметила! Ой, следит же, наверное, за каждым поворотом головы, за взмахом ресниц, в восторге от меня, а у меня печенья полный рот! Я торопливо проглотила всё, что было. Блин, сколько печенья зря ушло, могло ведь таять и таять во рту. Вот она, первая жертва во имя любви.
— Бэлла, — сказал Сеня. Бэлла — это серьёзно. Признаваться будет. Я сделала сочувствующее и одновременно отрешённое выражение лица, чтоб и подбодрить, и чтоб как будто я и не подозреваю, о чём он.
— Бэлла, я тебя умоляю, побудь Снегурочкой! Никого нет, все болеют, а нам надо партию сделать! Бэлла, я тебя предупреждаю, Бэлла, меня родители убьют. Моя смерть будет на твоей совести, Бэлла!
Жалко печенье-то как. Я выдернула руку. И тут зашла мама, увидела Сеню на коленях и выскочила за дверь. Было слышно, как она бежала по коридору и кричала: «Фима, ни в коем случае не заходи к Гоше в комнату!» И папин ответный рёв: «Ты там что, опять убираешь? Ночь на дворе, имей совесть!»
За окном, действительно, была ночь. Декабрьская морозная ночь с чёрным бархатом неба и ветвями орешника, одетыми в снег, как в меха; сердце тает от этой холодной красоты. Ох, какая же любовь в книжке! Как же хочется, чтобы кто-то бродил по ночам и выкрикивал твоё имя в тоске! Вот спрашивается, что для этого нужно сделать?!
Я деловито съела всё печенье, вытерла руки об юбку и начала торговаться. Мы с Сеней торговались долго и беспощадно, как настоящие друзья, но в конце концов договорились: весь январь он будет меня водить раз в неделю в кино и на пирожные в «Орбиту». Сеня предлагал «Пингвин», конечно, но я не сдавалась, стояла на «Орбите» и всё: «Пингвин» — это кафе-мороженое, а все знают, что стоит мне поесть мороженого, я весь месяц болеть буду. Сэкономить хотел. Тот ещё Дед Мороз.
Это было во вторник. А в четверг после училища Сеня приволок голубую шубу Деда Мороза — в «Облфото» не нашлось костюма Снегурочки моего размера — корону и парик с косой. Вернее, корона и парик были одним предметом, отчего я сразу почувствовала неладное. Я попросила у мамы синие тени, и она с присказкой «моя ты красавица!» мне их торжественно дала.
Самое интересное, что она их дала, а я их взяла. При этом она сделала вид, будто не знает, что я тайком ими крашусь: только на прошлой неделе она гоняла меня за это по дому с тапком. А я сделала вид, что сроду их, эти тени, в руках не держала, и что это не меня на прошлой неделе гоняли по дому. Мне кажется, я всё-таки буду хорошей Снегурочкой.
Сенин папа приехал раньше, чем положено, кричал на Сеню больше, чем обычно, и Сеня, уже в костюме Деда Мороза, заскочил ко мне весь всклокоченный и нервный и закричал, что я в машине накрашусь. Я накинула расшитую блёстками шубу, подхватила корону, сапоги и тени, и мы побежали.
В принципе, Сеня хороший друг. На переднем сиденье сидеть нельзя было, там стояли ящик майонеза и трёхлитровая банка мёда, которые Сенин папа должен был ещё куда-то завести, поэтому мы сели сзади. Вот как краситься сзади? Зеркала нет. Я почему-то подумала, что Кэтрин из «Грозового перевала» никогда бы не оказалась в такой ситуации. А я оказалась. Вот поэтому никто и не бродит ночью, и не выкрикивает моё имя.
В общем, меня красил Сеня. Это у него было в первый раз, он ужасно краснел и волновался. А тут ещё и дорога вся в выбоинах. Я надеялась, у него получилось что-то доброе.
Первую хрущёвку мы «сделали» без особых приключений, правда, устали очень, лифта там не было. На пятом этаже я уже стала очень мрачной Снегурочкой, но никто мне ничего не сказал, может, потому что Сениному папе, Борису Михайловичу, не везде, но наливали, и с каждым визитом он становился всё оптимистичнее. Поэтому на пятом этаже он читал стихи зычным басом, сам себе отвечал тоненьким голосом, спрашивал у детей, хорошо ли себя вели родители и раздавал подарки со смешными комментариями.
Мы с Сеней мялись в коридоре, пока нас не позвали фотографироваться. Я робко пробормотала вежливое «здрасте» и попробовала поводить хоровод, но безуспешно: дети прилипли к Борису Михайловичу, который и не собирался уходить. Он вдруг сел на диван, провёл рукой по кучерявым волосам и вздохнул: «Ой, вей из мир, как же я устал!»
Ситуацию спас Сеня, который ударил стулом об пол (посох остался в коридоре, возле вешалки) и заявил непонятно откуда взявшимся басом: «Ну что, внученька, пойдём, нас ждут зверюшки в лесу! И ты, папа, пойдём тоже!»
Потом мы сидели в машине и грелись кофе из термоса и бутербродами, которые мама успела сунуть мне в дорогу со словами: «Ты ж смотри, не ешь много».
После кофе Борис Михайлович опять взбодрился, Сеня опять притих, и мы поехали в частный сектор. Было уже практически темно, но при свете уличных фонарей мы видели, куда едем: возле Лагерного рынка, там, где трамвайная остановка «Улица академика Баха». Могли бы и в честь композитора назвать. Или просто «улица Баха», и пусть всякий думает, как хочет: кто думает — в честь композитора, кто — в честь академика. Все счастливы.
Машина вильнула несколько раз направо, потом налево, потом ещё раз направо и остановилась перед высоким забором с железными воротами. Борис Михайлович посмотрел в свой блокнот, высунул голову, пытаясь в свете фар разобрать номер дома, и крякнул: «Вылазим!»
Мы с Сеней вылезли и жались друг к другу от холода и усталости, пока Борис Михайлович вытаскивал сумку с фотоаппаратом, проверял, все ли двери закрыты и где его бумажник.
— Пап, а ничего, что окна тёмные? — заныл Сеня.
— Ничего, — пробормотал Борис Михайлович, даже не оборачиваясь. — Может, они энергию экономят. Правильно, экономьте, экономьте, — продолжал он бормотать себе под нос.
Сеня был прав: дом стоял тёмный и неприветливый, совсем не как дом, в котором ждут задорных и весёлых Деда Мороза и Снегурочку. Впрочем, мы не были ни задорными, ни весёлыми. Сеня хотел кушать (он отдал мне свой бутерброд), я хотела в туалет. Борис Михайлович… Чего хотел Борис Михайлович? Борис Михайлович хотел заработать. Ну если уж на то пошло, то я хотела замуж, а Сеня…
— Сеня, чего ты хочешь в жизни? Ну, в смысле, кроме кушать?
Дед Мороз молча смотрел на тёмный дом перед ним и вдруг неожиданно ответил:
— Я хочу быть зубным техником… — подумал и добавил: — Ну и кушать, конечно, тоже.
Борис Михайлович долго звонил в звонок и стучал в железные гулкие на морозе ворота, пока наконец на крыльце не появилась какая-то старуха, согнутая в три погибели, которая каркнула: «Кто такие? Чего хотите?»
— Мы закааааз! — прокричал Борис Михайлович. — Мы Деды Морозы!
Бабка не поняла и послала нас туда, откуда мы пришли, что при таком холоде было более чем человечно, и я развернулась к машине, но Борис Михайлович продолжал кричать, что мы Деды Морозы к деткам, и наконец нас впустили. Бабка проковыляла к воротам, открыла калитку и повела нас через кромешную темень двора.
Скрипнула входная дверь, старуха проворчала что-то про ступени, мы поднялись на крыльцо и оказались в тускло освещённом коридоре. Неясный мертвенно-голубоватый свет сочился из дверной щели где-то в конце коридора, и пока мы в темноте, натыкаясь друг на друга, разувались, посох Сени то и дело сбивал мою корону, которая вместе с париком падала назад и тянула за собой мои очки.
В таком виде мы и зашли в комнату, из которой исходил мертвенный свет. Я думаю, это была гостиная, так как в углу торчала ёлка, на стене висел ковёр, у стены стоял диван. На диване сидели двое бледных сосредоточенных детей в майках и колготках: мальчик лет двух и девочка лет четырёх. Они сидели, не двигаясь, уставившись в телевизор, чей неровный свет и был тем тусклым свечением, которое мы видели в коридоре.
Под двумя тёмными окнами стоял полированный стол, заваленный горой одежды. Две двери вели из комнаты, одна дверь справа от нас, другая слева, и обе были закрыты. Из-за одной доносились какие-то стоны. Из-за другой двери раздался мужской крик: «Кого там несёт на ночь глядя?», на что старуха ответила: «Да деды морозы к детям, Галя, видно, пригласила». С этими словами старуха указала жестом и головой на детей, как бы говоря: ну вот они, приступайте.
Мы переглянулись и приступили. Пока Борис Михайлович возился с фотоаппаратом, Сеня завыл: «Здравствуйте, детки!» и ударил посохом о линолеум. Дети никак не отреагировали, а продолжали смотреть, словно два истукана, в телевизор, зато в тот же миг, как по волшебству, распахнулась дверь, та, из-за которой доносился мужской голос, и на пороге появился здоровенный и потный мужик в майке. Он слегка покачивался некоторое время, вглядываясь в нас с Сеней, потом заорал:
— А ну, пошли отсюда! Ходят они тут, попрошайничают! Щас получите!
У меня от неожиданности съехали очки с носа, неприятно потянув за собой парик с косой и короной. Сеня остолбенел. Один Борис Михайлович невозмутимо ответил:
— Мы из «Облфото», мы по заказу, я так понимаю, Галина… как её?
И он вопросительно посмотрел на бабку. Бабка замахала руками на мужика.
— Да заткнись ты, алкоголик проклятый, всю жизнь испоганил! И где ты взялся на Галину голову? Дверь закрой, если пасть не можешь!
Мужик на удивление беспрекословно закрыл дверь, Сенин папа кивнул, и мы покатили.
— Здравствуйте, детки! — запищала я. — А есть ли у вас стишок или песенка для Дедушки Мороза?
Дети сидели не шевелясь, зато дверь снова отворилась, и пьяный мужик в майке заорал: «Всё могут короли!», но бабка и Борис Михайлович набросились на дверь, захлопнули её, и бабка прижала ещё своим задом. Из-за другой двери вновь стали раздаваться какие-то странные стоны со всхлипываниями.
Мне захотелось уйти ещё сильнее, чем хотелось в туалет. Не буду проситься у них, успела подумать я, до дома потерплю. Успела, потому что в этот момент Борис Михайлович решил сфотографировать-таки зачарованных детей и щёлкнул фотоаппаратом. Фотовспышка насмерть перепугала бабку, и та издала какой-то мышиный визг.
В тот же миг из-за двери, которую они держали, раздался громкий дьявольский хохот, и кто-то начал ломиться изнутри в ту дверь, из-за которой доносились стоны и плач. Дверь дёрнулась страшно, угрожая слететь с петель, раз, другой, дети продолжали смотреть телевизор, бабка и Борис Михайлович держали дверь, за которой хохотали, блестела мишура на ёлке, а мы с Сеней стояли посреди комнаты, не зная куда себя деть. Как вдруг дверь, в которую ломились, вылетела на середину комнаты, и вслед за ней туда же выскочил огромный серый волкодав.
Долгую, бесконечно долгую секунду мы все смотрели друг на друга — бабка, Борис Михайлович, я, Сеня и волкодав. Кроме детей, конечно, они смотрели телевизор. Я не знаю, что происходит в голове у волкодавов. Может быть, они не любят очкастых снегурочек, или, может быть, от меня всё ещё пахло моим и Сениным бутербродами.
Я не думаю, что это было по национальному признаку: если считать поющего по телевизору Кобзона, в той комнате нас было большинство. И надо отдать должное волкодавам: они, как правило, не антисемиты. Как бы то ни было, волкодав щёлкнул зубами и кинулся на меня.
Напоминаю: я играю этюды Шопена, то есть у меня молниеносная реакция. Я кинулась из комнаты, в темноте коридора опрокинула какое-то ведро, за мной полетели швабры, грабли и вешалка с шубами.
Никогда я так не бегала. Я слышала за спиной грохот ведра и швабр с граблями, когда на них наткнулась эта зубастая агрессивная скотина, и эта доля секунды, пока он там выбирался, спасла мне жизнь. Быстрее гепарда неслась я через двор, корона, коса и очки болтались и били меня по голове. Прямо перед собой я увидела дерево. Я не умею лазить по деревьям, ни разу не лазила, если не считать того раза у бабушки, когда я упала с яблони.
Но в тот вечер это не имело значения, ничто не имело значения: ни яблоня, ни бабушка, ни то, что я умею или не умею. Я взлетела вверх по дереву, как испуганный кот. Снизу доносились яростный лай волкодава, вопли бабки, хохот мужика в майке и голос Кобзона. Надо мной расстелила свой бархат морозная декабрьская ночь. Пахло бесконечностью, холодом, ночью и желанием выпить чай.
Я сидела на удивление удобно. Широкая мощная ветвь, на которой я устроилась, немного дрогнула под моим роялеподобным весом и всё. Руки мои ещё дрожали от пережитого ужаса, и я никак не могла распутать очки, кокошник и парик с косой. Внизу наконец появился Борис Михайлович, увидел волкодава и забежал обратно.
Потом вышел мужик в майке, и волкодав погнался было за ним, но вернулся и сел под деревом, облизываясь в предвкушении. Потом выскочила бабка и засюсюкала с волкодавом, как моя мама с моим двухлетним двоюродным братом, очень похоже было. Напоследок из дома выбежал Сеня: шуба нараспашку, посох в руке, он бегал по тёмному двору, как Борис Годунов по театру, и отчаянно кричал: «Гоша! Гоша!»
«Вот, — вдруг подумала я, — наконец-то кто-то бегает в ночи и кричит моё имя». Но удовольствия, дорогой читатель, это почему-то мне не принесло.
Хорошая девочка
Я начинаю просыпаться от того, что его ладонь скользит вверх по моему бедру, тёплая ласковая ладонь вверх и вверх, до той складочки, где у меня ночью талия. Его рука ласкает мой живот, и я чувствую, как во мне поднимается это таинственное, это всемогущее желание, нежное и мощное, как морская волна, которая идёт на тебя, вся такая милая и блестящая на солнце, и ты подставляешь ей бедра, живот и грудь, жмуришься, а она сбивает тебя с ног, и мурашки бегут по всему телу, и я говорю «ммм», тоже вытягиваюсь и прижимаюсь к мужу спиной, попой, пятками, прижимаюсь, вжимаюсь и отодвигаюсь.
Это моя игра, я хочу, чтобы он за мной потянулся. Он это знает, и его рука опять притягивает меня к нему, и снова: вверх по бедру, вниз по талии, написал музыкальный ключ у меня на животе, вверх к правой груди, которую он сначала нежно сжимает, а потом задумчиво рисует узоры на ней кончиками пальцев, как узоры из инея, замысловатые и бесконечные.
Я силюсь разгадать их смысл. Но вот его палец будто случайно касается моего соска, и я опять произношу «ммм». На этот раз явственней. Я начинаю стонать и двигаться. Правой рукой я нащупываю его и для начала просто провожу пальцами легонько по стволу, от кроны до корней, от корней до кроны, а левую руку я пропускаю себе между ног, где уже праздник в дельфинарии: все в восторге и все мокрые. От удовольствия я выгибаюсь.
— Гоша, ну я тебя умоляю, не выгибайся ты так, — горячо шепчет он мне в ухо. — Мама сказала, что если ты будешь так выгибаться, то у тебя со спиной будет то же самое, что было у неё в прошлый раз, помнишь, когда она неделю пластом лежала?
В дельфинарии на мгновение вырубается свет, потому что меня вдруг огорошили двумя потрясающими новостями: мама моего мужа знает, как я выгибаюсь, когда мы занимаемся любовью, и я теперь тоже знаю, что моя свекровь так выгибается, когда… Когда что?
Но рука мужа вновь скользит вверх по моему бедру, вниз по талии, пишет басовый ключ внизу, ещё один, ниже, и по телу снова бегут искры, вот вверх, к груди, и я не выдерживаю, поворачиваюсь к нему, тяну его к себе, опять выгибаюсь, муж опять ворчит, и я зажимаю ему рот поцелуем.
Его руки ласкают мою грудь, спускаются к моей попе, боже, как я люблю свою большую, круглую и рыхлую, как пирожок за пять копеек, попу, когда он её трогает. У моей попы не то чтобы комплекс неполноценности, нет, у неё просто проблемы с самоидентификацией, потому что она становится красивой только тогда, когда мой муж её трогает. Но я больше не могу думать о психических проблемах моей попы, мне так хорошо, мне так прекрасно, в голове начинает звучать музыка, музыка…
Шопен! Шопен, Шопен, вальс… Шестьдесят девятый. Фредерик, вы гений! Я начинаю маневрировать. Дело в том, что я гораздо ниже мужа, и хотя он тоже не Гулливер, ему нужно выгнуться как коту, чтобы сыграть этот вальс со мной, а у него тоже, между прочим, спина, как у его мамы и бабушки. Бабушка, какой кошмар! Ужас, какие мысли в голову лезут, учитывая, чем у меня сейчас занят рот.
Рот мужа тоже занят, он хорош, очень хорош, филолог чертов, специалист по языкам. Романо-германским. Я начинаю стонать ещё громче и извиваться, мои бедра танцуют свой требовательный танец, и мы впиваемся друг в друга, словно хотим друг друга съесть. Ну да, в принципе, мы друг друга едим.
Я кончаю внезапно, резко и так сильно, что случайно кусаю мужа. Муж обиженно воет: «Гоша, ну что ты за человек такой? Вечно одно и тоже, пупсик…» Надо отдать ему должное, он таки прав, я это не в первый раз делаю, нужно что-то решать. Всё остальное действо, честно говоря, не представляет для меня особого интереса, и движения мужа настолько меня укачивают, что я даже засыпаю, и мне снится холодильник и яйца в лотках (я уже три дня не ем на ночь).
Потом, когда мы лежим, полные истомы, в темноте, он спрашивает:
— Гош, тебе было хорошо?
Меня зовут Бэлла, но все зовут меня Гошей, потому что в детстве я хотела попугайчика, маленького такого, зелёного попугайчика и даже имя ему придумала: Гоша. Потом я выросла, решила, что я хочу замуж, а не попугайчика, и в итоге я теперь не Бэлла Левина, а Бэлла Вайсман, но для всех всё равно Гоша. Я думаю, если бы мне просто купили этого попугайчика, и он бы потом благополучно умер от перекорма, его бы не так долго помнили, как теперь, когда его так и не купили.
— Хорошо, Славочка, — сонно бормочу я.
— Как в прошлый раз или чуть хуже, лучше?
Он ужасно раздражает меня этими вопросами, потому что я хочу спать. Но, как говорит моя мама, хорошо, что он спрашивает. И она права, хорошо, что он спрашивает. Он, а не его бабушка.
Бабушка моего мужа — это отдельная тема. Я должна была сразу понять, что у парня, которого так зовут, где-то должно быть не всё в порядке, либо в голове, либо в семье, но любовь зла, полюбишь и человека, которого зовут Святослав Леопольдович Вайсман. Святослав Леопольдович Вайсман — это мой муж, а бабушку его зовут Дора Моисеевна, и это она назвала своего сына Леопольдом, а внука Святославом. Дивной эстетики человек.
Как пришла в мою жизнь Дора Моисеевна… Началось всё с того, что я выиграла городской конкурс «Алло, мы ищем таланты». Ну как выиграла, получила приз зрительских симпатий, потому что первые три места заняли дети исполкомовцев и партийных работников. Это я теперь, конечно, понимаю, что по справедливости этот конкурс надо было бы назвать «Алло, мы ищем детей исполкомовцев, которые думают, что они умеют петь», но тогда я была просто на седьмом небе и неожиданно для самой себя согласилась пойти с компанией на пляж.
Дело в том, что на пляж я не люблю ходить, потому что на пляже моя фигура видна не в лучшем виде, а пляж из-за моей фигуры вообще виден плохо. Поэтому мы с пляжем каждый год решаем, что лето будем проводить отдельно. Так лучше для всех. Но в том июне я была в эйфории, летала на крыльях, в общем, пошла.
Компания на пляже собралась приятная: Мила, моя подружка, Сеня, мой лучший друг, — мы все познакомились в музучилище — Лёня, наш с Сеней общий друг, которого мы раньше дразнили Лёня Лыжопед, потому что как-то зимой они с Сеней сконструировали лыжопед из лыж и старого велосипеда, но потом Лёня начал обижаться на слово «пед», и его просто стали называть Лёня Лыжа.
И ещё там был Славик, такой высокий, стройный голубоглазый блондин с мечтательно-отсутствующим выражением лица. Арамис такой. Аполлон. Каким образом этот Аполлон оказался троюродным братом Сени, уму непостижимо, учитывая, что у них одни семейные гены. Наверное, эти гены про Сеню просто забыли. Вернее, не все, только красивые, высокие и стройные гены про него забыли.
В любом случае, при виде Славика я, честно говоря, онемела. И судя по выражению лица Милы, онемела не одна я. А Сеня и Лёня сидели рядом с этим Аполлоном, по всей видимости, совершенно не отдавая себе отчёта в той разнице, которая между ними наблюдалась невооружённым взглядом, болтали, травили анекдоты и веселились.
Потом выяснилось, что Славик ещё и на гитаре играет, но на пляж он её не принёс из-за песка. Мы с Милой переглянулись, и я опустила глаза: с Милой соревноваться бесполезно, она стройная как газель, и у неё папа зубной техник. В общем, я тоже начала травить анекдоты, и мы с Сеней и Лёней вошли в такой раж, что Славик и Мила покатывались от хохота, всё чаще бросая друг на друга заинтересованные взгляды.
Ну всё понятно, решила я, по крайней мере, у меня есть мой приз зрительских симпатий — и на конкурсе, и на пляже. Назагоравшись, насмеявшись и накупавшись, мы пошли домой. И вот когда мы шли через мост, уже у самого парка, Славик вдруг попросил у меня номер телефона. От неожиданности я выронила мороженое, которое только что, перед мостом, купил мне Сеня. Пломбир в стаканчике.
Но в тот момент я даже не обратила на это внимания. Да что там мороженое! Я номер телефона забыла! Стою, смотрю Славику в глаза и понимаю, что ничего так не вспомню. Надо срочно посмотреть на что-то другое, но не могу. В общем, я показала ему себя со всех сторон: и вес, и аккуратность, и сообразительность.
Но Славика это не испугало — теперь я понимаю почему, с такой-то бабушкой! — а тогда я была просто в шоке, когда на следующий день он позвонил: ему Сеня дал мой номер. В общем, через три месяца мы поженились. А Мила и Лёня Лыжа, которые тогда начали встречаться, кстати, на свадьбу опоздали, потому что в тот день жутко поссорились. Но это я так, между прочим.
Уровень восторга моих родителей от нашей свадьбы навёл меня на мысль, что они не рассчитывали на моё замужество вообще, а на такое удачное тем более: мой муж красавец, его папа завбазой, мама преподаёт в школе.
Единственным человеком, который остался недоволен, была моя бабушка. «Что тебе дался этот Славик? — спрашивала она. — Это же внук Доры Моисеевны! Неужели не нашлось других приличных мальчиков? Вон Миша, сын Любочки Рафаиловны, или Игорь Бендер. Или Витя Розовский. Такая семья эти Розовские, все в торговле, как на подбор!»
Моя бабушка разговаривала монологами. Поэтому я даже не стала объяснять, что и у Миши, сына Любочки Рафаиловны, который, кстати, может прельстить только любителей супового набора, и у Игоря, который двух слов связать не может, а если и свяжет, так окажется, что это не слова, а кошачий хвост и шнурок от его левого ботинка, про Витю я вообще молчу, в общем, у них у всех был, по моему мнению, один недостаток, которого у Славика не было и быть не могло: в них невозможно было влюбиться.
Они были хорошие мамины мальчики, а Славик как-то укатил с экспедицией археологов и маме только записку в коридоре оставил. Они были просты и провинциальны, а Славик интересовался астрономией и английской поэзией. И французской эстрадой. И много читал. И ел всегда только ножом и вилкой. И на гитаре играл. И…
Так что, какой тут Витя трижды там Розовский, когда в мире есть Славик? И вообще, все эти бабушкины кандидаты чем-то напоминали Сеню, да, моего старого и верного друга Сеню, весёлого, как чижик, простого, как доска, Сеню, но сутулого, нудного и часто ноющего Сеню.
Сеня, кстати, моей бабушке очень нравился — его нытье она воспринимала как признак жизненной мудрости, и возможно, она таки была права, потому что Сеня нашу свадьбу пережил очень хорошо. А ведь сначала он совершенно непонятно обиделся, ходил, ныл и стонал пуще прежнего, а потом вдруг успокоился и даже сыграл у нас на свадьбе на своём саксофоне, причём так сыграл, просто душу вырвал у всех, так сыграл, говорю, что Мила со свадьбы ушла с ним, а не с Лёней. Этих Лёню и Сеню я потом, вернувшись из свадебного путешествия, целый месяц мирила.
После свадьбы мы стали жить у моих родителей, вернее, Славочка стал жить, я там и до него жила. И всё бы хорошо, если бы не одно «но», вернее «до»: Дора Моисеевна.
Разумеется, с ней я познакомилась ещё до свадьбы, но тогда Дора Моисеевна вела себя так, как все адекватные люди перед женитьбой сыновей или внуков: она была милая-милая! А после ЗАГСа началось…
На следующий день после свадьбы мы со Славочкой проснулись очень поздно, и только от того, что мама долго, с несвойственным ей терпением стучала в дверь: Славочкины родители ждут нас к себе на завтрак, доедать и допивать всё, что осталось после банкета.
Вы, конечно, скажете, что у молодой пары наутро после свадьбы есть дела и поважнее, чем доедать вчерашний оливье и начинающую сохнуть по краям колбаску, и вы будете правы, поэтому мы приехали к новоиспечённым сватам позже всех, заспанные, зевающие, полные блаженной истомы и дремлющего в нас обоих желания. Было странно, смешно и страшно одновременно сидеть между всеми этими людьми, для которых мы были дети, и вспоминать, как мы со Славиком всё же умудрились провести часть нашей брачной ночи, несмотря на жуткую усталость.
До свадьбы я, надо сказать, вела себя очень прилично, потому что когда тебе необходимо блеснуть, но ты не уверена, что внешности или ума на это хватит, поведение — это всё, что остаётся. В общем, как только нас оставили одних, на Славика излился весь мой так долго сдерживаемый темперамент, он взорвался, как та банка огурцов в прошлом году, когда я пыталась помочь маме с консервацией. Я порвала на себе платье, я порвала его костюм. Я чуть не порвала Славика.
Сейчас, думая об этом спустя год, я понимаю, что произвела на него настолько неизгладимое впечатление, что оно мало чем отличалось от травмы. Хотя Славик не жаловался.
Но вернёмся к Доре Моисеевне. Когда праздник доедания подходил к концу, она заявила, что поедет с нами, потому что у неё для нас есть особый подарок. На свадьбу она его принести не могла, боялась, что «в толпе с ним что-то случится». Мы со Славиком заинтриговано переглянулись. Дома у нас она первым делом вынула из сумки палку полусухой колбасы и кастрюльку с печёночным паштетом со словами «это надо доесть срочно, это со вчера».
Потом она достала из сумки бумажный пакет, и я сначала подумала, что это сыр. Потом — что это облигации. Но когда она аккуратно развернула бумагу, оказалось, что это её портрет, причём довольно старый. На этом старом портрете молодая Дора Моисеевна кокетливо глядела из-под шляпки с бантиком и улыбалась тонкими губками.
— Вот, — веско и коротко сказала она. — Вот вам, дети, мой портрет. Смотрите и помните, какая у вас бабушка. Гошенька, деточка, — ласково обратилась она ко мне, — поставь это Славику на его прикроватный столик, чтобы я всегда смотрела на вас.
В жизни я благодарила судьбу за самые неожиданные вещи: за то, что к доске в школе не вызвали, дырка на колготках не поползла, за то, что автобус пришёл до того, как я пересчитала все открытки в киоске, но в тот день впервые в жизни я была благодарна судьбе, что мы спим на узком неудобном диване, и у нас просто нет прикроватного столика в наличии. Спасибо, сказала я мысленно судьбе, но плевать судьба хотела на это моё чувство благодарности.
— Ах, Гошенька, — закудахтала Дора Моисеевна, — если бы ты знала, какие у Славика были всегда девушки! Не надо на меня так смотреть, Славик. И вообще, не слушай, мы с Гошулечкой о своём, о девичьем. — Она цепко ухватилась за мой локоть и отвела в окну. — Так вот… Красавицы, тростиночки, там папа полковник, тут мама декан вуза, а он выбрал тебя. Ну он знает, конечно, лучше, что ему в жизни нужно, у каждого своё представление о счастье, я в такие дела не вмешиваюсь. Я вообще сразу тебе скажу: Гоша, моя дорогая! Гошенька, ты ко мне можешь прийти со всем, со всем абсолютно, я такая деликатная, я тебе передать не могу! Ты спроси у кого угодно в городе, тебе все расскажут, какая Дора Моисеевна деликатная и как она умеет хранить секреты!
Когда наконец Дору Моисеевну отвезли домой, Славик поразил меня своим поведением не меньше, чем я его накануне, в нашу свадебную ночь: он совершенно спокойно придвинул к дивану стул, поставил на него портрет бабушки, а потом лёг на этот самый диван, как будто он на нём всю жизнь лежал, а не со вчера, и самым обыденным тоном попросил принести ему бутербродик.
Я пошла на кухню и на автомате сделала ему бутерброд с той колбасой, что привезла Дора Моисеевна и которую всё равно нужно было доесть. На автомате, потому что все мои мысленные процессы лежали в глубоком обмороке, чтоб не сказать коме: в мои представления о семейной жизни со Славиком никак не укладывалось, что он будет лежать на диване, а я ему буду носить бутерброды, и уж конечно, туда никак не укладывалась Дора Моисеевна с её портретом и былинами обо всех этих тростиноподобных красавицах с военно-профессорской родословной.
Как странно устроен реальный мир: человек обещает сделать тебя счастливой, а потом ложится на диван и требует бутерброд. Может быть, сделать меня счастливой так тяжело, что для этого нужно заправиться, как перед работой в поле, думала я, шагая к себе в комнату с бутербродом на тарелке.
***
Основной и, пожалуй, единственный недостаток лета — это то, что оно, собственно, проходит. В остальном оно прекрасно. Основной недостаток Славика — это его бабушка. В остальном он как лето. Первые месяцы после свадьбы мы не спали, мы сваливались в тяжёлый, словно свинец, сон от взаимного изнеможения.
Славик по-прежнему смотрел на меня так, будто я интересный фильм по телевизору: со скачками, погонями и несметными сокровищами. И я постепенно начала верить, что так и есть, и никакие стройные и умные профессорские дочки, которые штабелями падали перед Славиком в рассказах Доры Моисеевны, не могли это изменить.
Да, не могли это изменить, говорила я себе. И я готова была за этот взгляд приносить сколько угодно бутербродов ему на диван, хотя крошки от его бутербродов впивались в мою попу в самый сладостный и неподходящий момент. У нас, можно сказать, бывали групповые соития: я, Славик и крошки. Господи, но зато какие! Этим крошкам и не снилось. Да и мне, честно говоря, тоже. И ещё я готова была за этот взгляд терпеть его бабушку. Нет, про бабушку это я зря, конечно.
Дора Моисеевна не ограничилась своим портретом. При каждом удобном случае она спрашивала нас, когда же будут внуки, всякий раз напоминая, что она не может долго ждать, учитывая её возраст. «Может быть, это Гошин вес?» — громким шёпотом интересовалась она у Славика.
Я плакала. Я ужасно обижалась на Славика за его молчание и пассивность. Я даже один раз перестала с ним разговаривать. Но что толку в моем молчании, если никакие силы на земле не могли заставить меня перестать с ним спать! Никакие силы, даже Дора Моисеевна.
Я видела его взгляд, устремлённый на меня, видела, как улыбка раскрывала его губы, медленно, мечтательно, и из того места, которое после свадьбы у меня прикрывалось уже не продукцией черновицкой швейной фабрики, а только новомодной «неделькой» — кстати, очень плохого качества трусы, рвутся от первого укуса, а стоят, как вставная челюсть! — начинали кружить крошечные светлячки по тёмной ночи моего тела, всё больше и больше светлячков, всё быстрее и быстрее кружили они, и вот уже не светлячки, а шаровые молнии бегали по моему телу, и Славик зажимал мне рот, чтоб я не кричала, — я, оказывается, могу перекричать поющего по телевизору Кобзона! — и ходил потом с искусанной рукой, как я ходила с искусанной попой и с порванными трусами.
Но даже мои порванные трусы были лучше тех трусов, в которых ходил Славик. Дело в том, что, как выяснилось, Дора Моисеевна мечтала о свадьбе Славика ещё больше, чем я, и уж точно больше, чем Славик. Поэтому она заранее купила ему приданое, как она это называла: чешский костюм и дюжину гэдээровских трусов.
Проблема с этими предметами гардероба была в том, что всё это она купила ещё давно, по случаю, на вырост. Но с выростом она не угадала, и всё это было теперь узко, мало и коротко. Трусы были малы на размер. И если от костюма Славик смог ещё отбиться, то отбиться от трусов у него не получилось, и ему пришлось их носить, потому что Дора Моисеевна приходила в гости, а приходила она часто и неожиданно, и к тому же имела привычку уцепиться пальцем с перламутровым ногтем за пояс внука, заглянуть ему в трусы и громко поинтересоваться:
— Ты в бабушкиных трусах ходишь, Славочка? Хороший мальчик!
А Славик улыбался кривой улыбкой (трусы сильно жали) и кивал.
Наступила зима. Ну как наступила? Сначала, конечно, была долгая и противная холодная осень, которая как-то морфировалась в холодную и снежную зиму. К середине декабря мы успокоились и даже открыли для себя такое супружеское удовольствие, как просто засыпать рядом, что тоже очень приятно.
А что-то приятное нам было необходимо: портниха Доры Моисеевны жила, оказывается, на соседней улице, и Дора Моисеевна взяла за привычку приходить в гости в совершенно вероломной манере: без всякого объявления военных действий.
Новый год мы встретили, однако, весело, с Сеней, Лёней и Милой, которые в очередной раз помирились, и первого января, несмотря на усталость и головную боль от бокала шампанского, я всё же была счастлива. В этом счастливом настроении часика в четыре дня мы со Славиком заявились к его родителям, где вся семья в полном составе, как всегда, доедала что-то праздничное, допивала что-то крепкое и обсуждала прошедший праздник.
Дора Моисеевна, разумеется, была там. Она восседала посередине дивана, разложив вокруг себя сумки и кошёлки. Накрытый праздничный стол стоял совершенно одинокий, игнорируемый всеми, и напрасно поблёскивали хрустальными боками своих вазочек оливье, сельдь под шубой и форшмак. Напрасно зазывно золотились шпроты и ломтики скумбрии горячего копчения на овальных блюдах. Забытые всеми стояли бутылки водки, коньяка, шампанского и ситро. Компот в хрустальном кувшине. Нарезка из сыра и колбасы.
Всё это стояло совершенно одиноко, и люди в комнате, повернувшись к своему счастью спиной, смотрели на Дору Моисеевну, которая громко что-то вещала и раздавала подарки. И тут меня осенило. Тут до меня дошло, почему меня так беспокоила Дора Моисеевна.
Именно не раздражала (меня вообще тяжело вывести из себя, если у меня в руках интересная книга, а если ещё и коробка печенья «Днiпро» рядом, то это вообще нереально), не раздражала, а беспокоила. Потому что она меня пугала. И не столько она, сколько люди вокруг неё.
Тогда, первого января, в комнате с накрытым праздничным столом я это вдруг поняла. Стоило появиться Доре Моисеевне с её заявлениями, с её сентенциями, с её бестактностью, с её улыбочкой и сюсюканьем, и все вокруг теряли здравый смысл. Все. Сразу.
Нормальные здравомыслящие люди по какой-то странной причине считали её поведение если не совсем нормальным, то совсем простительным. Славик был этому яркий пример. Все комментарии Доры Моисеевны насчёт моего веса, моей профессии («Гошенька, я не знаю, как у музыкантов, но у нормальных людей…») и так далее, он пропускал мимо ушей. Он носил ради неё трусы на размер меньше и считал, что это нормально, — бабушка ведь столько для него сделала!
У родителей Славика — очень хорошие люди, кстати, — тоже стекленели глаза в её присутствии, и они как автоматы кивали в ответ на все её речи, какими бы бестактными и возмутительными они мне ни казались. И в тот день, в первый день нового года, я заметила, что точно так же остекленели глаза у моих родителей, когда они, стоя возле Доры Моисеевны, слушали её и кивали.
Когда мы подошли к Доре Моисеевне, которая с явным удовольствием не просто купалась во всеобщем внимании, а плескалась в нём, несколько брызг сразу попали на меня.
— Гошенька, с Новым годом, милая моя, деточка моя родная! Вот тебе, пусть новый год принесёт тебе много нового, пусть от тебя в новом году хорошо пахнет, — громко заявила Дора Моисеевна и вручила мне деодорант «Фа».
Я так оторопела, что тоже закивала, пробормотала «спасибо», вручила ей наш со Славиком подарок и, едва улучив момент, потянула Славика в коридор.
— Славик, — зашептала я, — скажи мне честно, как от меня пахнет?
Славик зарылся носом между моим плечом и шеей и явно не собирался оттуда вылазить.
— Гоша, ты всегда так вкусно пахнешь. Как печенька.
Его руки начали гладить меня по спине, по бёдрам, и он принялся толкать меня на кухню, где, кажется, никого не было: разумеется, все стояли вокруг его бабушки, и она рассказывала бесконечную сагу о своём давлении.
Вы знаете, что такое пустая комната? Что такое четыре стены, пол, потолок и два человека, которые хотят целоваться и чтоб их оставили в покое? Это счастье, полное счастье. Пустая комната — это полное счастье.
В кухне действительно было пусто, никого, кроме миски оливье, которая почему-то стояла в одиночестве, — видимо, ни в холодильнике, ни на праздничном столе ей места не нашлось, и я вдруг почувствовала, как я проголодалась после вчерашнего. Славик прикрыл дверь, и мы начали целоваться вдруг как сумасшедшие.
— Славик, — горячо простонала я ему в ухо, — давай оливье поедим!
Сказала и подумала: не вовремя как-то. Славик застыл. Некоторое время он смотрел на меня, наклонив голову набок, немножко похожий на эрдельтерьера, потом вытащил руку из моего бюстгальтера и полез за тарелкой. У меня засосало под ложечкой от голода.
Мы как раз склонились над миской, и я игриво целовала Славику ушко, пока он щедро накладывал мне в тарелку лоснящееся майонезом оливье, которое кокетливо показывало то округлый горошек, то крошку желтка, то ломтик солёного огурчика, как вдруг дверь в кухню приотворилась и Дора Моисеевна просунула свою тщательно взбитую и уложенную причёску в проём:
— Ах, вот вы где! Я вам не помешаю?
М-да, весёлый будет новый год, подумала я. Я ещё не знала, что я ничего не знала о значении слова «весёлый».
***
С Новым годом, говорят все. С новым счастьем. Новый год начался так, что я ничего сильнее не желала, как своего старого поношенного прошлогоднего счастья. Новый год начался так, что я не только хотела своё старое счастье, но и своё старое несчастье тоже. Новый год начался так, что бабушка моего мужа перестала быть моей самой большой проблемой. Вместо неё этой самой проблемой стал сам муж.
Ах, как тяжело, когда у тебя есть одна огромная, до обидного простая и невыносимо сложная проблема, и тебе не с кем о ней поговорить. Я не смогла бы объяснить, как и когда это началось, я не могла бы даже объяснить, как я узнала, как я поняла, но Славик…
В общем, Славик ко мне привык. Он перестал открывать мне двери, как он это всегда делал, с лёгким шиком. Он перестал подавать мне руку, когда я выходила из троллейбуса или трамвая. Он перестал искать мне глазами свободное сиденье, когда я в этот трамвай или троллейбус садилась. Он перестал приносить домой «корзиночки» и «трубочки» из кондитерской на Карла Маркса, не говоря уже о «Птичьем молоке» из «Орбиты».
Словом, на шестом месяце нашей совместной жизни он перестал за мной ухаживать. Я ничего не понимала: ведь я продолжала всё так же трепетно носить бутербродики на диван, старательно выглаживать стрелки на брюках и стойко мучиться с его любимыми голубцами. Почему же он перестал с меня пылинки сдувать? Я буквально чувствовала, как покрываюсь толстым вековым слоем пыли. Не то, чтобы он меня разлюбил, нет, слава богу, даже мне эта мысль в голову не могла прийти, а это говорит о многом — у меня не голова, а проходной двор, а просто… ну как сказать… Перестал баловать.
Нет, это звучит высокопарно. Перестал носиться как с писаной торбой. Нет, это звучит вульгарно. Перестал обращать внимание. Вот. Как это ни больно признать. Конечно, я понимала, что такое случается с женатыми парами, но я и представить себе не могла, что это случится со мной! со Славиком! И так быстро…
Надо ли говорить, что к концу февраля настроение у меня было темнее зимней ночи, а в тот самый день, о котором пойдёт речь, было вообще мрачнее тучи: вот-вот польёт. Славик лежал на диване, уткнувшись носом в сборник стихов Бёрнса, и обращал на меня не больше внимания, чем на пустую тарелку, которая стояла на полу у дивана.
В четыре часа дня за окном уже было темно, как ночью, — у меня вообще в комнате темно, потому что когда я родилась, под окном моей комнаты посадили ель, она выросла и заслонила собою окно. Поэтому, когда кто-то позвонил в дверь, я вздрогнула. Папа, в старых спортивных штанах с вытянутыми коленями и в майке, с газетой в руке, открыл дверь, и я услышала голоса: Доры Моисеевны, громкий, возбуждённый, папин удивлённый и ещё чьи-то.
Я выглянула в коридор. По коридору прямо на меня шла Дора Моисеевна в своей шубе из нутрии и кокетливой шапочке набекрень, гордая, с высоко поднятой, как знамя, грудью, с горящими глазами и улыбкой, от которой мне сразу стало не по себе. Папино выражение лица чувства комфорта тоже не добавило. За бабушкой Славика шли два здоровых мужика, которые, пыхтя и тужась, тащили что-то, накрытое тряпкой, похожее на комод.
— Дети, дорогие мои, — торжественно объявила Дора Моисеевна, войдя к нам в комнату, но тут же при виде Славика засунула ему палец за пояс его спортивных штанов, оттянула, заглянула туда и просюсюкала: — В бабушкиных трусиках ходишь, хороший мальчик.
— Дорогие дети, — вновь громко и торжественно начала она и вновь прервалась, на этот раз обратившись к двум грузчикам, — юноши, ставьте пока сюда!
Грузчики грохнули свою ношу на пол. Что-то зазвенело. Папа и мама замаячили в дверях.
— Дети, — вдохновенно начала Дора Моисеевна, — я принесла вам подарок.
С этими словами она жестом фокусника стянула цветастое покрывало, и глазам нашим открылась швейная машинка «Зингер» на ножном приводе. Славик спокойно взирал на это чудо инженерной мысли начала века. Я окаменела. Зачем нам эта машинка? Я же шить не умею. И куда мы её поставим? Дора Моисеевна между тем ходила вокруг с таким гордым видом, как будто она нам в комнату принесла слитки золота.
— Бабушка, — наконец подал голос Славик, — а зачем нам это?..
Я бы добавила слово «старье», но промолчала.
— Вы только посмотрите! — громко, как со сцены, возглашала Дора Моисеевна. — Это же настоящий «Зингер», да ещё с ножным приводом! И практически в рабочем состоянии! Нужно только вызвать мастера, он и привод починит, и машинку, и будет работать как новая!
Я посмотрела на папу и маму, они переглядывались и пожимали плечами. Я посмотрела на Славика, он лёг, подперев голову рукой, и с невозмутимым любопытством наблюдал за происходящим.
— Это прекрасно, — сказал он, — но, бабушка, зачем нам этот «Зингер»? Гоша шить не умеет. Гоша, ты ведь не умеешь?
Я помотала головой.
— Вот, — торжествующе заявила Дора Моисеевна, — как раз научится! В моё время все девушки шили, без этого замуж не брали! Так, куда же нам её поставить?
И она обвела взглядом комнату.
— Вот сюда! Здесь идеальное место!
И тут впервые подала голос я:
— Дора Моисеевна, но тут же моё пианино стоит!
— Гошенька, не волнуйся, мы его уберём! Юноши, — повернулась она к грузчикам, — вынесите, пожалуйста, эту мебель.
— Постойте, Дора Моисеевна, как это «вынесите»? Это же мой инструмент!
— Гошенька, а я тебе что, ведро принесла? Тоже инструмент, ты только погляди, какая красота! — Дора Моисеевна уставилась на меня, как на неразумного ребёнка. Я глянула на Славика, тот пожал плечами.
— Дора Моисеевна, — начала я звенящим голосом, — не трогайте пианино!
— Юноши, выносите, — отмахнулась она.
— Женщина, — пробасил один из «юношей», — тут вдвоём не справиться, ещё пара человек нужна.
— Славик, вставай, — скомандовала Дора Моисеевна. — Ефим Давыдович, — повернулась она к моему папе, — что вы стоите, как не у себя дома? Помогайте.
— Не трогайте пианино! — крикнула я так, что сама испугалась.
Дора Моисеевна посмотрела на меня пристально, вздёрнув левую бровь и поджав губы.
— Не капризничай, Гоша, что ты как малый ребёнок. Ну зачем тебе пианино?
Я потеряла дар речи.
— Вот видишь, молчишь, сама не знаешь, — тут же подхватила она.
— Дора Моисеевна, мне же заниматься надо!
— Аааа, — разочаровано протянула она. — А я думала, ты умеешь играть. Славочка, ты мне сказал, что она музыкант. Ты соврал своей бабушке, Славочка? Своей родной бабушке? Как же так, Славик, я же тебе попу вытирала!
— Бабушка, — торопливо начал Славик, — ну музыкантам надо играть, репетировать там, форму поддерживать. Типа как футболистам бегать.
— Репетируют те, кто не умеют играть, — отрезала Дора Моисеевна, — и говоря о форме, Гошенька, поверь мне, ты не ту форму поддерживаешь, с таким красивым мужем и из такой семьи.
Я глянула на Славика. Он пожал плечами. И глаза мои то ли из-за пианино, то ли из-за мужа наполнились слезами, жгучими горючими беспомощными слезами.
— Не трогайте меня и моё пианино, Дора Моисеевна! Вы… Вы… Вы знаете, кто вы? Вы не Моисеевна, вы Дора Невыносимовна! Потому что вы невыносимая, вы вечно лезете не в своё дело! Далась я вам, я, моя музыка и моя форма! Оставьте меня в покое!
Я бы ещё кричала, но, во-первых, я разрыдалась так, что и слова членораздельно выговорить не могла, а во-вторых, Дора Моисеевна, быстро оглядевшись, попятилась к грузчикам, издала театральный вопль и упала в обморок аккуратненько в их могучие руки. При этом одной рукой она придерживала свою шапку, чтоб та не свалилась.
И вот тут Славик вскочил с дивана. И мама с папой отделились от дверного проёма. И грузчики положили упавшую в обморок Дору Моисеевну на освободившийся от Славика диван. И все присутствующие в комнате столпились вокруг неё, пытаясь привести её в чувство. Я тоже подошла, вытирая слёзы, но Славик повернулся ко мне, почти неузнаваемый, и бросил: « Иди отсюда! Дура, какая ты дура!» с таким гневом, что я выбежала из комнаты.
Выбежала я недалеко, в коридор, куда сразу же вышел папа звонить в скорую. Я слышала стоны и оханье Доры Моисеевна и чувствовала себя как в плохом, очень плохом фильме. Лицо Славика стояло у меня перед глазами и оно было какой-то бездной, которая открылась мне внезапно, именно там, куда я собиралась поставить ногу.
Чувство нереальности происходящего усилилось ещё и оттого, что скорая приехала довольно быстро, — такое бывает только в кино — и врач, молодой человек, тоже был полон сочувствия, как в кино, а не в жизни, и Дора Моисеевна, схватив его за руку, начала стонать: «Я подарила внуку с невесткой машину, немецкую машину, а она меня… Ой, сердце!»
Дору Моисеевну погрузили на носилки и повезли в Мечникова, как я потом узнала у мамы. Славик поехал с ней. Со мной никто не говорил. Папа позвонил сватам, и потом они с мамой сделали то, что делали во всех непонятных ситуациях: пошли чай пить. Что — при трезвом размышлении — очень правильно, особенно, если чай с печеньем.
Я осталась одна. В нашей со Славиком комнате стало очень тихо. Нелепой громадой стояла посреди комнаты швейная машинка. В ней было что-то элегантное, надо признать. Но зачем она нам, в нашу маленькую комнату! И как могла эта Дора Невыносимовна покуситься на моё пианино! Я попыталась сесть на диван, но тут же встала. Я подошла к пианино и потрогала пальцами полированную крышку, хотела приподнять её, но передумала. Потом повернулась, схватила шубу и шапку и выбежала из дома.
Стояла глубокая ночь, как обычно бывает в феврале в пять часов вечера, на улице мело, не так мело, чтоб снег, буря, Пушкин и носик в муфточку, а мокрый снег, пронзительный ветер, грязь по щиколотку, кромешная тьма, и все нормальные люди в такую погоду дома сидят и думают о тех собаках, которых они бы на улицу не выгнали, если бы эти собаки у них были. Я побежала к проспекту, спотыкаясь в темноте, изредка прорезанной одинокими фонарями.
На проспекте Гагарина было светлее, но так же пусто, как и на маленьких, плохо освещённых улочках. Огромное и неумолимое, как тектонические плиты, и с такими же катастрофическими последствиями время тёрлось о мою жизнь, и казалось, оба застыли, как перед землетрясением или цунами. Казалось, проходило сто лет, и все, кого я знала, уже умерли, пока из-за поворота показывался свет двух жёлтых фар. И эти фары проезжали мимо, медленно, неумолимо, так же, как время.
Я опять начала плакать. Но в воздухе и без моих слёз было отвратительно холодно и мокро. Я шмыгнула носом и задумалась. Дорога была пуста. Мело мокрым снегом, леденящий ветер налетал порывами, скрипели провода; и кроме этого скрипа было тихо, и кроме рассеянного света нескольких фонарей было темно. Ещё одни жёлтые фары прошуршали мимо. Я лениво подняла руку. Ничего не произошло. Я так и знала.
Я повернулась спиной к проспекту и зашагала домой. Дора Моисеевна, думала я, Дора Невыносимовна, как же ты меня не любила, Дора Моисеевна. Я поймала себя на том, что думала о ней уже в прошедшем времени, и мне стало стыдно. Я нахохлилась, вжала голову в плечи, пытаясь хоть как-то защититься от злого ветра, и вдруг остановилась как вкопанная. Через секунду я мчалась в сторону, противоположную от дома.
Сеня как раз ужинал с родителями. Мой вид, мокрые от снега шуба, шапка, мокрое от слёз лицо, заставили его поднять вверх и брови, и жирные от селёдки руки:
— Гоша, что случилось?
Я объяснила, перебегая испуганными глазами от Сениного лица к лицам его родителей. Сеня бросил взгляд искоса на отца, а Борис Михайлович то ли оттого, что у него тоже руки были грязные, то ли селёдка вкусная, то ли человек хороший, буркнул:
— Думаешь, я не знаю, что ты машину у меня потихоньку тыришь? И зачем я только права тебе купил, дурья голова? — Борис Михайлович подумал и пояснил: — Дурья голова — это я. А ты бери машину и вези Бэллочку в Мечникова. Там только пассажирская дверь барахлит, её держать надо. Хотел отвести на СТО, не успел. Да руки помой же, олух!
Последние слова он кричал уже в спину Сене, который пулей выскочил из-за стола и в гараж.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.