18+
Бегство

Объем: 632 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Это повествование основано на реальных событиях. Происшествия и разговоры, воспроизведенные здесь по памяти, представляют собой субъективную реконструкцию событий, происходивших в жизни автора. Оценки и мнения автора являются исключительно его собственными. Некоторые имена и идентифицирующие детали были изменены или опущены.

Пролог

— Только что позвонили из ОВИРа, — сказал мамин голос. И задохнулся на полуслове. — Не могу говорить….

Черная трубка уличного телефона-автомата налилась в ладони холодной тяжестью. Слева от меня по проспекту Вернадского двигался плотный, как всегда в середине дня, поток московского транспорта, одним рукавом уносясь к центру, а другим — к юго-западным окраинам. Справа от меня высилась чугунная ограда, за которой начиналась территория Московского университета.

— Мама, что случилось?

— Позвонили и сказали, что нам «дано разрешение на выезд», — мамин голос в телефонной трубке смеялся и плакал одновременно.

Я часто звонил маме перед тем, как отправиться домой из университета, где учился уже два с половиной года. Если только не свирепствовал мороз, я любил звонить из уличного автомата по пути к станции метро «Университет». (Как-то раз, еще первокурсником, на пари, я позвонил маме из телефона, висевшего в обшитой деревом кабине лифта в главном здании МГУ. Лифт уже успел подняться выше тридцатого этажа, и слышно было так хорошо, что я даже подумал: а что если на такой высоте вместо телефонных линий с «прослушкой» действуют иные воздушные пути, и ангелоиды проносят наши слова по небесам советской столицы, бережно укрывая сигнал в своих тонких ладонях?) Был солнечный и ветреный апрельский день. С места, где я стоял, открывался великолепный вид на окрестности университета. У меня за спиной вонзалась в небо башня главного здания, рядом с которой все остальные строения казались ничтожными. Творение сталинского ампира или же далекое и несовершенное подобие Эмпайр-Стейт-Билдинг — манхэттенского небоскреба, построенного в начале 1930-х? На противоположной стороне проспекта Вернадского располагались Большой Московский цирк и Детский музыкальный театр. Миновав цирк и театр, взгляд упирался в серо-бежевые жилые дома одного из самых желанных районов Москвы. На первом этаже одного из таких сталинских домов помещалась книжная лавка МГУ, куда я заглядывал после занятий. И хотя спрос на книги, особенно переводные, был невероятный, иногда мне везло. Везенье золотоискателя! Впереди виднелась мраморная шайба павильона метро «Университет», а вокруг метро — гарротой на шее — киоски и лотки. На дорогу домой уходило около часа, с одной или двумя пересадками, в зависимости от выбранного маршрута. В часы пик, по утрам, а особенно в конце рабочего дня, вагоны набивались людьми как охотничьи колбаски — перемолотым мясом, жиром и пряностями. Чуть ли не в каждом переполненном вагоне метро ехали полковники (в холодную погоду в толстых шинелях и папахах с кокардами), но нередко попадались и генералы с двойными красными лампасами на форменных брюках. Вот они, координаты моей советской юности: университет, книжный магазин, цирк и театр, еврейское счастье, призрак военной службы, чугунные ограды.

Из черной телефонной трубки глашатаем перемен звучал голос моей мамы. Вот и всё, нам наконец-то дали разрешение на выезд. «Под советской жизнью подведена черта», — думал я, воображая лицо мамы, в котором соединились радость и печаль. Эта печать раннего Возрождения — слияние музыки и тайны — порой придает особое совершенство лицам ашкеназских женщин. Словно вековые скитания еврейских предков по Европе, из Италии в Германию, в западнославянские земли, в Литву, на Украину и, наконец, в Россию, наделили маму квинтэссенцией изящно-робкой, чарующей женственности.

— Скорей приезжай домой, — торопил меня голос в телефонной трубке.

— Я поймаю такси, скоро буду… А папа еще в поликлинике?

«Мы уезжаем, наконец-то уезжаем. После девяти лет ожиданий», — думал я, перебегая проспект Вернадского. К черту правила уличного движения. Препоны, преграждавшие нашей семье путь к будущему, наконец-то рушились, и я это физически ощущал. Поздней весной 1987 года, когда власти наконец-то дали нам разрешение на выезд, моей маме исполнялось сорок семь; отцу было пятьдесят один. В советском фольклоре тех лет мы и нам подобные именовались «отказниками». Но в самом термине «отказник» заключалась ироническая двусмысленность, которая вряд ли подразумевалась изначально. Советская власть отказывала нам в разрешении эмигрировать, отказывалась выпустить нас из СССР. А мы, евреи-отказники, отказывались от билета в советский рай.

Свернув на Садовое кольцо, такси застряло в пробке и следующие четверть часа ползло; таксист запалил очередную гадкую папиросу. Обычно от университета до нашего дома, расположенного около площади Академика Курчатова, было около получаса езды на такси, иногда чуть больше. Устроившись на заднем сиденье и игнорируя попытки таксиста втянуть меня в разговор о шансах победы Спартака в новом футбольном сезоне, я погрузился в воспоминания. Я оказался в кинозале памяти, и у меня перед глазами на двух экранах одновременно крутились фильмы. Эти два фильма делили почти надвое мою двадцатилетнюю жизнь. Первый, разворачиваясь в хронологической последовательности, запечатлел одиннадцать лет моей жизни, начиная с самого раннего детства и до поздней осени 1978 года. Второй фильм, устремляясь из настоящего в прошлое, восстанавливал события в обратном порядке — с этого апрельского дня 1987 года до зимы 1978 года. Именно тогда, на рубеже 78-го и 79-го, мы впервые подали документы на выезд из СССР, и эта зима навсегда изменила историю нашей семьи, размежевав жизнь на «до» и «после».

Часть моего «я» навсегда осталась в кинозале советского прошлого, на ребристом виниловом сиденье московского такси, уносящего меня прочь из России. Я печатаю эти строчки на экране лэптопа, а за окном кабинета переменчивая бостонская зима укутывает ели в белые шелка. Понедельник, утро, я только что отвез дочек в детский сад; жена уже на работе, в клинике Бостонского Медицинского центра, принимает больных, среди которых многие — иммигранты. Я отпиваю глоток остывшего цейлонского чая с лимоном, потом вглядываюсь в молочно-голубое зимнее небо. Сколько же всего переменилось с той весны 1987 года. И во мне, и в моих родителях, и в стране, которая держала нас столько лет в заложниках. Тогда, покидая Россию навсегда, я был совсем другим человеком. Отчаянным, резким и нетерпимым. Московский студент, играющий в рыцарство, я был тогда худощавым «юношей бледным» с густой шевелюрой. Я еще не читал «Лолиты», не видел Парижа и Рио-де-Жанейро. Привыкший ожидать от окружающего мира проявлений антисемитизма, я был готов драться за свою честь. Я верил, искренне, что Рональд Рейган представляет силы добра, поскольку яростно противостоит советской «империи зла».

В качестве примера того, как мало я тогда понимал о стране, которая стала моим домом, — каким плоским был воображаемый мною ландшафт американской жизни — я приведу забавную историю, случившуюся со мной осенью 1984 года. Семнадцатилетний первокурсник, я был уже отказником со стажем; к тому времени мы с родителями прождали почти шесть лет. Через приятеля-отказника наша семья познакомилась с американским ученым-историком, который приехал в Москву на целый семестр, чтобы собрать архивные материалы для новой книги по истории русского дворянства. Наше знакомство пришлось как раз на время президентских выборов 1984 года, когда с Рональдом Рейганом соперничал Уолтер Мондейл, который был вице-президентом при Джимми Картере. Я следил за ходом выборов, насколько это позволяли обрывочные и извращенные сведения в советских газетах и ночные трансляции «Голоса Америки» и других русскоязычных радиостанций, которые мы ловили в Москве. Передачи «голосов», как правило, перекрывались «глушилками», особенно в больших городах. И вот, придя к нам в гости промозглым ноябрьским вечером, американский историк рассказал мне, что как раз в тот день он проголосовал в американском в посольстве, «разумеется, за демократов». «Как, за Мондейла?» — воскликнул я. — Да как же вы могли?!» В то время я безоговорочно отождествлял президента Рейгана с антикоммунизмом и антисоветизмом, и, конечно же, желал его победы. Внутренняя политика бывшего актера Рейгана меня мало занимала в то время, но при этом я был убежден, что Рейган хорош — хотя бы потому, что он активно поддерживает борьбу советских евреев за эмиграцию. Это было самое главное. Когда американский профессор-историк отозвался о Мондейле как о «либеральном демократе», я мысленно выстроил цепочку: «либерал, левое крыло, розовый, просоветски настроенный…» Пожалуй, с учетом страны, в которой я жил тогда, и идеологической конфронтации нашей семьи с советским режимом, иных ассоциаций у меня и быть не могло. Моя политическая перекалибровка началась лишь три года спустя, когда осенью 1987 года я стал студентом университета на Восточного побережье США.


«Бегство» — это история жизни, которую я оставил позади в 1987 году. С момента моего рождения в Москве (5 июня 1967) и до эмиграции (7 июня 1987) года мои советские детство и юность были долгим расставанием с родиной, отторжением от нее. Затянувшейся попыткой бегства. Еще не осознавая этого, чуть ли не с самого детства, я уже ждал отъезда и, сам того не ведая, собирал материалы для этой книги.

В этом документальном романе рассказывается о первых двадцати годах моей жизни. Здесь собран коллективный опыт советских часов, месяцев и лет моего прошлого. Но в то же время это сугубо личная история — история одной еврейской судьбы. После многих лет жизни в эмиграции я научился остранненно смотреть на прошлое. Если бы не остранненность перспективы, если бы не сочинительство на английском, ставшем для меня вторым языком, — я никогда бы не преодолел барьер воспоминаний.

Я прожил в Америке больше половины жизни, и это немало для американца, бывшего когда-то московским еврейским мальчиком. Мир, который я некогда знал — как знают воздух, небо, траву, мусор родного дома — исчез навсегда. Эмиграция нашей семьи в 1987 году и развал Советского Союза в 1991 превратили меня в чужака в стране, где я родился и вырос. Старинные мои друзья покинули Россию и рассеялись по всему свету. Среди сверстников, с которыми я вместе рос, играл во дворе, некоторых уже нет в живых; кто погиб в Афгане или Чечне, кто убит «братвой», кто спился и исчез. Приезжая в Россию, я ощущаю себя всеведущим чужестранцем. Чувствуя многие нюансы российской жизни, я тем не менее воспринимаю Россию глазами иноземца, и это делает каждое возвращение событием поистине сюрреалистическим. Конечно же я продолжаю ощущать глубокую связь с этой страной и ее народом. Но я, пожалуй, утратил чувство принадлежности к теперешней России. Было ли у меня это чувство когда-нибудь вообще? Не стал ли сам факт моего рождения в России «ошибкой… со стороны… Б-га», как сказал когда-то бабелевский Беня Крик, вторя шолом-алейхемовскому Тевье-молочнику? В реальной жизни такие рассуждения с оглядкой на прошлое не помогают избавиться от багажа памяти о пережитом.

Я почувствовал необратимость разрыва с Россией в тот день, когда вместе с родными стоял на еврейском кладбище в городке Крэнстон в Род-Айленде, — самом маленьком из американских штатов. Мы стояли над свежей могилой, в которую были перезахоронены останки моего деда по материнской линии Аркадия (Арона) Поляка. Я думал о том, что дед Аркадий так хотел уехать, но умер и был похоронен в Москве еще до того, как мы встали на путь эмиграции. И вот теперь, в середине 1990-х годов, мы перевезли его останки и похоронили их в американской земле. Раввин говорил о том, что покидая Египет навсегда, Моисей открыл гробницу, достал кости Иосифа и унес их собой, уводя свой народ в Землю Обетованную. У нас не было корней в Америке, но мы их создали сами, пересадили корни, похоронив здесь останки предков. Моя бабушка Анна (Нюся) Студниц, которой не стало в ноябре 2009 года, лежит в одной могиле с дедом, прожив с ним в разлуке двадцать два года в России и еще столько же в Америке. Но невозможно пересадить все до единого корни. И пытаться не нужно. Приезжая в Ленинград (Санкт-Петербург) много лет кряду, я хожу на Преображенское Еврейское кладбище на окраине города. Там я кланяюсь могилам наших предков по отцовской линии и оставляю камешки на гранитных надгробиях. Летом 2012 года моя старшая дочь Мируша, тогда еще первоклассница, впервые стояла рядом со мной, и я глотал слезы и прятал лицо. Год спустя, в июне 2013, я привез с собой младшую дочь, Танюшу, и мы вместе поклонились могилам предков. Я не скрывал от дочери слез.

Теперь мой дом и моя жизнь здесь, в Америке. Я сделался жителем Новой Англии и даже обзавелся бостонским акцентом. Здесь я встретил и полюбил мою жену Кэрен, рожденную в Америке дочь еврейских иммигрантов. Здесь я начал писать на английском. Здесь, в Америке, мои родители отметили пятидесятилетие свадьбы. И здесь, в бостонской больнице Бет-Израэл, родились мои дочери и были навеки записаны в бейсбольную книгу жизни — книгу болельщиц Boston Red Sox.

Я слишком большой фаталист, чтобы говорить о ностальгии по своему русскому — советскому — прошлому. Мир, который я оставил позади в 1987 году, вовсе не походил на элизиум дореволюционных усадеб, потусторонних бабочек и первой любви, на утерянный рай, который так неповторимо обессмертил в американской прозе мой самый любимый русский изгнанник, унимавший боль собственных потерь. Мои советские годы, почти половину которых я с родителями провел в преисподней отказа, были далеки от идиллии.


Если не считать проверки отдельных фактов, в работе над книгой я полагался главным образом на собственную память. Я не пытался выткать историческое полотно о последних десятилетиях советской империи; напротив, в книге я старался придерживаться своей личной истории. Разумеется, описывая раннее детство, невозможно опираться на одни лишь воспоминания, и неизбежна частичная реконструкция прошлого. Однако для меня задача, художественная и экзистенциальная, состояла в том, чтобы описать события, в которых я сам участвовал или которые видел своими глазами. В этой книге отсутствуют, быть может, самые мучительные страницы — о жизни моих родителей в годы отказа. Речь идет о преступлениях, которые совершили против моих родителей и других отказников советские спецслужбы в 1970-1980-е годы. История бегства молодого еврея из СССР могла бы быть острее и живее, будь она основана на серии целенаправленных бесед-интервью с родителями. Однако нам до сих пор тяжело и порой невыносимо возвращаться к тем горчайшим временам. Мой отец в своих художественных произведениях уже не раз обращался к теме «отказа», прежде всего в панорамной трилогии об отказниках, в рассказах, в мемуарной прозе («Водка с пирожными»; «Охота на рыжего дьявола»), а также в стихах и эссе. Однако ни отец, ни мама пока не описали историю «отказа» в документальной прозе. Наконец, есть события, о которых я был вынужден умолчать, и поэтому в книге опущены некоторые важные и даже решающие эпизоды, лица, встречи и пересечения судеб; еще не пришло время о них рассказывать.

Как сочинитель и как сын я хочу сказать о той огромной пользе, которую я извлек и продолжаю извлекать из разговоров с родителями и их каждодневных воспоминаний. Было бы беспомощным трюизмом назвать Эмилию Шраер и Давида Шраера-Петрова главными источниками этой книги; они — источники и соавторы моей жизни. Мудрость моей мамы и писательское мастерство моего отца были и остаются для меня двойным компасом.

В этой книге использованы материалы, сохранившиеся в личном архиве моих родителей. Редкие фотографии и неопубликованные записи моего отца о последних месяцах «отказа» послужили мне бесценным подспорьем. В Советском Союзе я не вел дневников, и единственное исключение — дневник экспедиции на юг России и Северный Какаказ в 1986 году. Улетая из Москвы 7 июня 1987 года, я унес его с собой в заплечном мешке; фрагменты из этого дневника приведены в седьмой главе книги.

С тех пор, как я стал американским гражданином в 1993 году, я не раз приезжал в бывший Советский Союз. Возвращаясь в Москву и Ленинград, я сталкивался с некоторыми героями (и антигероями) этой книги. Свести счеты с прошлым невозможно — ни в книге, ни в зале суда истории. Эта книга дала мне возможность записать и сохранить свою собственную еврейскую историю вкупе с историей уходящего советского прошлого.

М. Д. Ш.

Декабрь 2010-октябрь 2012-июль 2013; июнь-сентябрь 2015; январь-апрель 2016; август 2021


Бруклайн и Саут-Чэттем, штат Массачусетс

Часть первая

Конец детства



1. Козье молоко и мраморные львы

Однажды в середине 2000-х годов мне приснился двойной сон, в котором отец учил меня сочинять стихи и ловить рыбу. Хотя сон был о моем детстве в России, мы говорили по-английски. Это было в Честнат-Хилле, западном пригороде Бостона, в том гиацинтово-белом викторианском особняке, где мы с Кэрен прожили с 2001-го по 2011-й, где родились Мируша и Танюша. Я не запомнил, в каком именно году приснился мне этот сон, но знаю, что это было еще до рождения нашей старшей дочери.

Во сне я вижу себя второклассником-восьмилеткой; мы с отцом сидим у него в кабинете за журнальным столиком, похожим на аэроплан времен Империалистической войны. Перед нами карандаши и стопка бумаги. Отец показывает мне классические размеры, с легкостью импровизируя стихи. Словно фокусник, он без малейшего усилия превращает обыденные, знакомые вещи в волшебные строчки. В дело идет все, что окружает нас в комнате и что нам видно из окна — троллейбус, больничный корпус, канализационные люки, скворцы на проводах. С четырехстопным ямбом просто, он так послушен и податлив, как глину мнешь его в руках, — и строчки прячутся в рукав. «А теперь хорей попробуй», — говорит отец, но мне-то слышится совсем другое: «пробуй шоколадный трюфель», как попробуешь, навеки не забудешь этот запах, этот терпкий вкус стиха… Я беру строку хорея, подношу к губам, и правда — это мед, сладчайший мед. «А теперь, сынок, рифмуем», — говорит отец, — «рисуем звуки на песке страниц. Рифма — это мера стиля, но не умничай, рифмуя, и не забывай, сынуля, что стихи — не модный дом. Лучше слыть простонародным, чем затасканным и модным». Я оставлен в кабинете рифмовать стихи о лете: «На рыбалку мы с отцом…» Я пишу стихи и слышу, как отец на кухне варит в джезве кофе по-турецки, маме что-то говорит. Я дрожу от возбужденья, но уже тускнеют краски. Сумерки, зима, Москва…

А мы тем временем переносимся в Эстонию. Мы с отцом рыбачим на нашей речке. Когда подъезжаешь по шоссе, наша речка блестит и вьется, как мокрый уж, а потом падает с крутого обрыва и бесследно исчезает. Мы годами приезжаем сюда порыбачить из курортного города Пярну, где обычно отдыхаем летом — когда месяц, когда два. Мы оставляем машину на высоком берегу и спускаемся к воде. Пахнет свежим сеном, и стога стоят, словно стражи, охраняющие наш покой. Мы всегда удачливы здесь, на нашей речке. Вокруг ни души, только двойные стога сена, отражающиеся в речной глади. В ведре уже полно рыбы — традиционный набор среднеевропейской речной живности: подлещики, плотва, лини, караси. Я верчу ведро, разглядываю улов, и уже предвкушаю ужин — мама обваляет рыбу в муке и зажарит на сковородке в шипящем подсолнечном масле. Вдруг начинается июльская гроза. Мы бросаем удочки и укрываемся под ближайшим стогом. Это не стог, а скорее шалаш, в котором во время покоса отдыхают эстонцы-работники. Внутри пахнет прелым сеном, осенью, скорым возвращением в Москву, — лету конец, конец чуду. Дождь прошел, мы вылезаем из-под навеса-шалаша, возвращаемся к нашим вымокшим под дождем снастям, насаживаем свежих червей, забрасываем удочки. С ликующим победным криком отец вытаскивает какую-то здоровенную золотую рыбу — такая большая нам еще никогда не попадалось. Это не просто карп, а какая-то неведомая нам, редкая разновидность. Золотые, безупречно ровные чешуйки сверкают в лучах заходящего солнца тем же блеском, каким блестят мамино обручальное кольцо, луковки церковных куполов, сотни тысяч золотых зубов, вырванных изо ртов убитых евреев. У золотой рыбины серые печальные глаза, которые прячутся за стеклами очков в массивной роговой оправе. Рыбина смотрит на нас пристально, не отрывая глаз. У нее породистый нос с горбинкой. Отец снимает рыбину с крючка и держит ее на открытой ладони левой руки. Рыбьи губы, такие тонкие и бескровные, начинают шевелиться и с бульканьем извергают слова на каком-то гортанном языке. У отца дрожат руки, он выпускает удочку из правой руки и держит рыбу уже двумя руками, сложив ладони, как чашу. «Мы должны ее отпустить, сынуля, — говорит отец. — Это ведь последняя из тех, кто уцелел».


Я родился 5 июня 1967 года, и первым порывом отца было назвать меня «Израиль» — в честь великолепной победы Израиля над Египтом, Иорданией и Сирией в Шестидневной войне. Но такое имя неминуемо превратило бы меня в еще более уязвимую мишень для антисемитских нападок, так что взамен выбрали имя «Максим». В середине 1960-х годов это имя, похоже, было в моде, судя по тому, скольких ровесников-тезок мне довелось повстречать впоследствии. Среди них и мой московский друг Максим (Макс) Муссель. Свою роль в выборе имени сыграл и мой вес: я весил больше 4-х килограммов, и роды дались маме тяжело.

Я появился на свет в суматошной маминой Москве. Родись я не в Москве, а в суровом отцовском Ленинграде, многое сложилось бы иначе. В 1962-м, когда мои родители познакомились, отец работал над кандидатской диссертацией по микробиологии в ленинградском Институте туберкулеза и одновременно писал и переводил стихи, а также пробовал свои силы в прозе. Он разрывался между двумя призваниями, двумя поприщами. Писатель-врач — похоже, что в России этот союз встречается особенно часто. Чехов, Булгаков, Вересаев, Аксенов. В англо-американской культуре, конечно, тоже попадаются писатели, принесшие клятву Гиппократу, — Уильям Сомерсет Моэм или Уильям Карлос Уильямс. И тем не менее, в сознании многих россиян двуединство литературы и медицины укоренилось не как сочетание двух профессий, а как двойная любовь, брачный союз, судьба. «Медицина — моя законная жена, — говаривал Чехов, — а литература — любовница». Мой отец держится того мнения, что литература и медицина органически связаны своими задачами и методами. Окружающие люди для него одновременно объекты медицинского наблюдения и предметы писательского воображения.

Мои родители поженились в 1962 году и после этого два года прожили в Ленинграде. Мама перевелась из Московского института иностранных языков на филфак ЛГУ и работала на полставки в научной лингвистической лаборатории. После пестрой карусели московской жизни сырые ледяные ленинградские зимы и атмосфера музейности не пришлись маме по вкусу. Не по нраву ей было и то, что живя в Питере, она то и дело наталкивалась на следы былой холостяцкой жизни отца. Ленинград был для нее чужим, неуютным; ее тянуло домой, в Москву. Как многие ленинградцы его поколения, вступившие в литературу во время «хрущевской оттепели», мой отец считал Москву городом гораздо бóльших возможностей, да и обстановка там была в те годы более либеральной, чем в Ленинграде. В Москве открывались новые горизонты, и отец решился на переезд, тем более что к 1964 году он уже успел закончить экспериментальную часть диссертации. Мама перевелась обратно в ИнЯз; родители бросили ленинградское жилье и перебрались в советскую столицу. Они поселились в коммунальной квартире в огромном старом доме на Маяковке, с окнами на Садовое кольцо, где, как известно, движение такое большое, что гул по ночам не утихает, а превращается в бередящий шум. В Москве родители прожили вплоть до самой эмиграции в 1987 году.

Москвич по рождению и воспитанию, я люблю избыточность и абсурдность в искусстве, а порой и в живой жизни. Но по корням своим я ленинградец-петербуржец, и поэтому не могу существовать без определенной степени порядка и стройности; сама природа требует ежедневной дозы классической красоты. Дитя Москвы с невской кровью в жилах, искатель меры абсурда, — вот как я описал бы самого себя. Уже в студенческие годы я по-настоящему открыл для себя и научился любить родной город отца, архитектурный парадиз, где всё — чопорность его жителей, гомеровская неспешность существования, былая слава, обилие повсеместных мемориальных табличек — передает чужакам ощущение их собственного несовершенства.

Отец ценил Москву за все, что она могла предложить пришельцам из других миров — масштабность, открытость, разнообразие «нравов и народов» — все то, чего его родному городу, высокомерному и внутренне неуверенному в себе, недоставало изначально (и стало еще больше недоставать в 1918-м, когда после заключения Брест-Литовского мира Ленин обезглавил Питер и перенес столицу обратно в Москву). Но при этом отец ни на минуту не перестал любить Ленинград, тосковал по родному городу. Однажды, когда мне было лет пятнадцать, в 1982-м или в 1983-м, мы с родителями заехали в Ленинград по дороге в Пярну. Проделав путь в семьсот километров на северо-запад от Москвы — по меркам тогдашних автомобилистов солидное расстояние — мы к вечеру достигли чертогов Ленинграда. Отец, который из-за сильной близорукости всегда особенно осторожен за рулем, вел машину совсем не так, как обычно. Мы скользили по городу, сворачивали не притормаживая, пролетали перекрестки без остановок на светофорах. То ли отец нарушал правила, то ли ему просто везло и мы все время ехали на зеленый свет. Был разгар белых ночей; закатное солнце сверкало в кружеве мостов, полыхало в реках и каналах. «Можно поехать вот сюда, — шептал отец, поворачивая руль влево, — а можно вон туда, направо. Это такой необыкновенный город». Отец разговаривал сам с собой, с мамой, со мной, с нашими белыми жигулями, а мы все скользили, плыли по городу. Ленинград в сознании отца существовал как некий универсум, а вот Москва, где он к тому времени прожил почти двадцать лет, так и не стала для него вселенной. Всю дорогу, пока мы пересекали город, направляясь на Выборгскую сторону, где отец родился и вырос, на губах его играла блаженная улыбка. Белая ночь влекла его по набережным былого. Эта поездка по городу запомнилась мне как нечто совершенно завораживающее, и даже нахрапистый гаишник, который остановил нас из-за какого-то ничтожного нарушения, не смог испортить отцу удовольствие от возвращения домой в Ленинград.


Теперь такое редко говорят без доли иронии или сарказма, но вот, извольте, господа фрейдисты: у меня было счастливое детство. Меня любили, поощряли, поддерживали во всем, кроме жестокости, обмана и приспособленчества. В кадрах самых счастливых воспоминаний о детстве я неизменно оказываюсь рядом с родителями. Вот мы с мамой сидим у меня в комнате на травянисто-зеленом диванчике. Мы занимаемся английским. Мне шесть лет, в первый класс я пойду только осенью, а сейчас весна. Я учусь произносить слово hedgehog (ёжик), и мы с мамой покатываемся со смеху. «Is this a cat?» — спрашивает мама, показывая мне картинку с игольчатым зверьком, ушастым и остроносым. «No mommy, — отвечаю я по-английски. — This is a hedgehog. A hedgehog». Именно благодаря маме, филологу и переводчику, английский на всю жизнь стал для меня захватывающим приключением. Именно мама первой показала мне, как играть с английскими словами, которые она сама обожала. Иногда мне кажется, что приобретенный от матери английский — это именно ее язык, а русский — язык моего отца и его уроков стихосложения.

Летом 1969 года, когда мне исполнилось два года, родители сняли полдома в деревне Михалково, километрах в десяти к западу от Москвы. Когда-то это были княжеские владения, сначала рода Голицыных, а потом Юсуповых. Юсуповы и основали здесь богатое имение, Архангельское. Помещичий дом уцелел в пожарах революции и гражданской войны. Из дачно-деревенской жизни я помню резную веранду, выкрашенную в коричневое и зеленое, деревянное крылечко, на котором мы с мамой любили сидеть и дожидаться приезда отца из города. Мамины светлые волосы убраны назад и повязаны квадратной косынкой, сложенной вдвое. У меня на голове — фламандский серый берет, который мне определенно велик. Помню косматого черного пса, которого я называл «Дик-Дикуша»; пес рвался на ржавой цепи. Помню деревенскую молочницу, с виду сущую матрешку, у которой мы покупали парное козье молоко. По пути на автобусную остановку, обозначенную выбеленным известкой дорожным столбом, мы пересекали цветущее картофельное поле. Мы встречали отца, и вот он наконец выпрыгивал из переполненного автобуса, держа в руках авоськи с продуктами. Помню еще расцвеченную солнцем косулю, застывшую на лесной прогалине. Там, в утреннем лесу, в траве, сверкающей каплями росы, мы с мамой собирали скользкие молодые маслята, нежнейшие из лесных грибов.

Мы с мамой идем по заросшему английскому парку в Архангельском. Главная аллея, прямая как стрела, усыпана красным гравием; если тут споткнешься и упадешь, то не просто до крови раздерешь ладони и коленки, но еще и измажешься. Мы выходим на лужайку перед барским домом. Слоновьи ноги колонн, изумрудно-зеленые водосточные трубы, высокие застекленные двери. На крыльце, по обе стороны от ступеней, лежат мои любимые каменные львы. Мои львы охраняют вход.

— Мамочка, смотри, смотри! — и я со всех ног бегу вперед, чтобы обнять и погладить мраморных друзей.

Львы все ближе, они смотрят мне прямо в глаза, но вовсе не скалят клыки, а улыбаются мне, вытянув перед собой тяжелые лапы, совсем не страшные. Я взбегаю по массивным ступеням и бросаюсь к правому льву — скорее, скорее погладить его шею и морду, потом перебегаю к левому льву и кладу ему руку под подбородок. Привстав на цыпочки, я дотягиваюсь до кончиков львиных ушей, мрамор холодит мне пальцы, но до макушки, до самого верха пышной львиной гривы, мне не достать.

— Мама, пойдем! — говорю я, и она спешит ко мне по красной гравиевой дорожке. На ней сарафан салатового цвета и кеды.

— Ну и как дела сегодня у наших львов? — спрашивает мама. Теперь я могу вскарабкаться им на спину — одному мне не разрешается.

Мама прислоняется к белой облупленной колонне, развязывает косынку и распускает позолоченные солнцем волосы. В этот ранний час на музейном крыльце больше ни души. Мама целует меня, шепчет что-то ласковое, и львы мурлычут от удовольствия, словно котята, кивая каждому ее слову.

В детстве мама была для меня идеалом радостной красоты. Как я обожал ее смеющиеся глаза, ее прически, одежду, походку, ее духи. Она привила мне зачатки вкуса. Мама стала самым первым источником моих представлений обо всем том, что именовалось «западной культурой». Именно она приобщила меня не только к западным литературе и искусству, но и к тому, что в брежневские годы считалось «западным» образом жизни. Мама рассказывала мне об улицах и достопримечательностях Лондона (куда ее, еврейку, наотрез не пускали на стажировку), о соборе Св. Павла или Трафальгарской площади, — рассказывала так, будто прожила в Лондоне всю жизнь. Мое детство прошло под знаком маминых рассказов о «Западе». О Нью-Йорке и Сан-Франциско. О Голливуде. О Фрэнке Синатре и Элле Фитцджеральд. Она рассказывала мне обо всем — о моде, о музыке, о танцах. Мама преподавала по утрам и ко второй половине дня обычно бывала дома. Помню, как-то раз зимой, в третьем или четвертом классе, я пришел домой из школы, мама поставила пластинку и мы пустились в пляс. Танцевали мы под одну из драгоценных американских пластинок с рок-н-роллом. Вторя маминым движениям, я крутился посреди комнаты под звуки “The Night Chicago Died — на конверте пластинки длинноволосые рок-музыканты c гвоздиками в лацканах пиджаков и с автоматами в руках.

Лето 1969 года стало нашим последним дачным летом. Свой дачи у нас никогда не было. Папа с мамой не стремились обзавестись своим собственным клочком земли, лачугой с проржавелой рифленой крышей, кустами крыжовника. Их меньше всего привлекал летний отпуск в дачном поселке, разбитом на одинаковые участки в «шесть соток» с пыльными коттеджиками и огородиками. После кончины моего ленинградского деда Петра (Пейсаха) Шраера его просторный, еще дореволюционной постройки, дачный дом в Белоострове, где я провел почти все лето 1968-го, отошел к его третьей жене, и больше мы туда не ездили. Отцу в наследство досталась половина мышино-серенького 403-го «москвича» и фамильные золотые швейцарские часы. А также ироническое отношение к истории и любовь к живописи.


Во многих кадрах детства я брожу по музеям и выставочным залам в обществе родителей. Особенно часто я вижу себя в залах импрессионистов и пост-импрессионистов Пушкинского музея. Некоторые полотна из богатейшего музейного собрания я помню лет с шести-семи, когда впервые их увидел. Яркие пасторали Пьера Боннара, лето, осень, стога, коровы, молоденькие селянки; портрет Жанны Самари кисти Ренуара: бутылочно-зеленое платье, рыжеватые волосы, земляничный фон. Помню, как я мальчиком замер перед сезанновскими «Пьеро и Арлекином», завороженно слушая, как отец импровизирует рассказ о безответной любви, ревности и гордыне. Через несколько залов концовка рассказа является мне на картине Пикассо «Арлекин и его подружка», где перед бродячими лицедеями стоят два разномастных стакана с выпивкой. А вот и моя самая любимая картина той поры. Я вижу ее еще из соседнего зала, через дверной проем. Пикассовская серебристо-голубая девочка балансирует на шаре, а перед ней на кубе сидит сепиево-стальной африканец — великолепно очерченная мускулатура и грация титана.

Уверен, что именно так, во время походов с отцом в музеи, постепенно, словно из мягкой глины, лепились мои представления о форме. Представьте мокрую, пастельно-размытую толпу на «Бульваре Капуцинок» Моне или же гипнотический круговорот матиссовских голодных золотых рыбок, которые мечутся по комнате, заставленной цветами. Или вообразите диковинные джунгли Анри Руссо, гигантских кузнечиков, ягуаров, впившихся клыками в лошадь. Эти картины дарили мне ощущение какого-то нездешнего совершенства, переносили в другое, несоветское измерение, где действовали иные меры истинности и красоты. Никогда не забуду, как отец впервые подвел меня к картине Руссо «Поэт и его муза». На холсте был изображен мужчина средних лет с каким-то свитком в левой руке и гусиным пером в правой. Справа от него стояла женщина в венке из черных цветов и в сиреневом платье-пеплуме до пят. Правая рука музы указывает в небеса, на вершину Парнаса. Левой рукой она обнимает поэта, взгляд которого сосредоточен на чем-то далеком, находящемся за пределами картины. «Вот это мы с мамочкой», — объяснил отец.

Среди этих волшебных картин, в их воображаемых мирах мое детство длилось бы вечно. Но в реальной жизни детство закончилось, когда мы стали отказниками. Мечтательный мальчик из отказнической семьи, я в одиночестве бродил по залам Пушкинского музея, навещая излюбленные полотна, к которыми меня когда-то привел отец. Теперь я выделял другие картины тех же художников. Помню, это было примерно в седьмом классе, я лишь скользнул безразличным взглядом по «Красным виноградникам в Арле», перед которыми раньше благоговел, но замер перед другой картиной Ван Гога: «Прогулка заключенных». К тому времени мы уже сидели «в отказе» больше двух лет. Я невольно отождествлял нашу жизнь с этими понурыми заключенными, которые наматывали бесконечные круги по темному тюремному дворику. Да, это были мы, евреи-отказники. И даже «Девочка на шаре» Пикассо утратила свою гипнотическую власть надо мной; теперь меня притягивало другое полотно — «Старый еврей и мальчик». Я подолгу всматривался в эту картину, узнавая отца и самого себя.



2. Другой

Как-то раз в шестом классе на уроке литературы мне передали с последней парты записку — линованный листок, вырванный из тетрадки и сложенный пополам. На наружной стороне листка было написано: «Еврею от русских», а внутри — «Шраер, ты жыдяра и сволата» и далее в том же духе. Ничего особенно оригинального, если не считать орфографических ошибок. Под посланием значились подписи двух моих однокашников. Один из них, Федя М., ныне яхтсмен, даже жил с нами в одном доме. Как потом выяснилось, его дед по материнской линии, микробиолог, жертва сталинских репрессий, был евреем. Второй автор, Федя К., в начальных классах (в середине 1970-х) рассказывал, что его отец — летчик, и что погиб во время войны, и никто ни разу не усомнился в его словах. До этого у меня с первым Федей не было никаких столкновений, а второй Федя мне и вовсе нравился, и ни от того, ни от другого я не ожидал такой злобы.

Свою инакость я почувствовал довольно рано — года в четыре. Конечно же, осознание того, что я другой, в раннем детстве неизбежно казалось проявлением наивности — так, однажды зимой я вернулся домой из детского сада и рассказал родителям о пожилой нянечке, которая дала мне в обед добавку курицы. Нянечка положила мне на тарелку куриную ножку и сказала при всех детях: «Вот тебе еще куриная ножка, с кожицей. Вы ведь любите, чтоб с кожицей?» И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом «жид». Оно слетало с языка славянских детей c такой легкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею? Да в те годы в моей наружности и не было ничего еврейского. Как нередко бывает с ашкеназскими детьми, у которых в роду есть литовские или курляндские евреи, до девяти-десяти лет у меня были светлые волосы и курносый нос. Я не был похож на еврея. Может, причиной была моя необычная, чужеродная, иностранная фамилия? Но откуда этим дошколятам-этнографам было знать, что это еврейская фамилия? Как они почуяли во мне чужесть, как вычислили, что я не такой как все и фамилия у меня не такая, как у всех, — и почему начали изводить дразнилками вроде «жид-жид, на ниточке дрожит»?

Еще в раннем детстве я часто слышал дома слово «еврей» — от родителей, родни, от наших друзей; при мне в гостиной или на кухне нередко завязывались споры по еврейскому вопросу. Но только в последний дошкольный год отец «провел» со мной разговор на эту тему. Было это, если не ошибаюсь, осенью 1973 года. Мне исполнилось шесть лет; Израиль только что снова одолел своих врагов, на этот раз в войне Судного дня. Отец чистил обувь в прихожей. Я подошел к нему и спросил, что такое «жид». Первый урок еврейского самосознания занял минут пять, не больше.

Отец отложил щетки, повел меня в комнату, усадил рядом и сказал:

— Когда-то давным-давно был такой древний народ — евреи, или иудеи. А мы — их потомки. В мире немало людей, которые нас не любят и стараются причинить нам боль.

— Я понял, папа, — слова отца обожгли меня, наполнив гордостью.

— Так вот, в следующий раз, если тебя кто-то обзовет «жидом», ты скажи: я еврей и этим горжусь. Скажи это очень спокойно. И, если обидчик — парень, дай ему в нос со всей силы. Тогда он скорее всего больше тебя не оскорбит.

Дома я получил первые уроки еврейства, — духовности, протеста, самопожертвования.

Но само собой разумеется, я рос в Москве, и был далек от той еврейской жизни, которая окружала моих бабушек и дедушек в детстве — в бывшей черте оседлости. Мои родители родились и выросли в столицах. Пока была жива прабабушка Фаня (Фрейда), — а она умерла в 1962 году, пережив своего мужа на семнадцать лет, — у нее дома говорили на идише, который мой отец пассивно усвоил в детстве. Мама тоже в детстве слышала идиш, на котором ее родители общались с маминым дедом по материнской линии; чаще всего идиш был языком домашних споров и пересудов. Даже для моих родителей прошлое их предков, прошедшее в черте оседлости, на Украине и в Литве, было наполовину историей, а наполовину легендой. Ну а для меня эта невозвратная жизнь уже полностью существовала как мифическое прошлое. В этих умопомрачительных преданиях число мельниц, которые принадлежали нашим предкам в Подолии, множилось и множилось, словно в рассказах престарелой тетушки Поли Шаферман, двоюродной сестры моего деда по отцовской линии. Мы с отцом навещали ее время от времени, и с каждым разом в ее рассказах становилось все больше и больше утерянных сокровищ. Эта древняя опрятная старушка занимала две комнатки в московской коммуналке и говорила с заметным еврейским акцентом. В последний раз я видел ее году в 73-м или 74-м, и она уже полностью погрузилась в мир выцветших желтоватых фотографий Каменец-Подольска. «Скажи мне, сыночек, где наши мельницы? Где наши фабрики? Что они с ними сделали?» — спрашивала меня тетушка Поля, провожая нас в прихожей.

За почти тридцать лет жизни в Америке меня много раз спрашивали, говорю ли я на идише. Такие вопросы обычно задают евреям-выходцам из России рожденные в Америке евреи, чьи предки когда-то вышли из Российской империи. Для того, чтобы объяснить наглядно, насколько мало я был связан с живой стихией идиша в годы московского детства и отрочества, я обращусь к одному характерному эпизоду. Как-то в середине 1970-х мы с родителями проездом, возвращаясь домой по пути из Пярну, решили заехать в Минск. Обычно наш маршрут из Эстонии домой в Москву лежал через Псков или Ленинград, но в этот раз мы сделали крюк и поехали через Латвию, Литву и Белоруссию. В Минске жила тетя Маня, единственная из братьев и сестер покойной матери моего отца, кто еще был жив в те позднесоветские годы. Тетя Маня, бывший партийный работник, жила вместе со своей дочерью Бэллой и ее мужем, Мишей Рудицким. Пока мы гостили у них, кормили нас как на убой — сытными еврейскими блюдами вроде «чолнта», о которых я раньше читал разве что в русских переводах идишской классики. Как-то раз, в перерыве между застольями, Миша Рудицкий, — дородный усач, когда-то увлекавшийся Петро Григоренко, советским генералом, ставшим диссидентом — подвел меня к проигрывателю и поставил пластинку, не сказав, что это за музыка. Миша вырос в Белоруссии, в семье, где говорили только на идише, и считал идиш своим родным языком. Сквозь скрип и скрежет пробивался баритон, певший под фортепианный аккомпанемент. Голос пел на незнакомом мне языке, и я вдруг понял, что это и есть идиш.

— Ну что, сынок, за душу берет? — спросил меня еврейский минчанин-усач. Пластинка продолжала дребезжать.

Я покраснел, отвел взгляд и сказал «да». Я слукавил, мне не хотелось обижать провинциальную родню. В девять-десять лет еврейские народные песни не только не затрагивали никаких струн в моей душе, а скорее ввергали в смущение. Для меня лично не было возврата к живому идишу и к прошлому моих предков на Украине и в Литве. Советская история и Шоа (Холокост) разрушили это прошлое. Да и сам жизненный выбор моих бабушек и дедушек, в юности навсегда покинувших черту оседлости, привел к тому, что их переполненное еврейской культурой прошлое было для меня в московские семидесятые если не закрытой книгой, то книгой на чужом языке.


В сентябре 1974 года я пошел в первый класс 34-й английской школы (теперь школа №1210), расположенной на северо-западе Москвы, неподалеку от Щукино и рядом с высоким берегом Москвы-реки. Пешком от школы до дома было минут двадцать пять, а на автобусе и всего ничего. Когда в СССР вводили систему специализированных школ, а было это, если не ошибаюсь, в шестидесятые, основная цель состояла в подготовке специалистов со знанием иностранных языков. Школа, в которой я проучился десять лет, была основана в начале 1960-х годов по инициативе физика-ядерщика Курчатова как физ-хим-мат школа. Позднее эта школа переместилась в другое место, а наша стала английской спецшколой. Еще в 1980-е годы табличка у входа гласила, что это «специализированная школа с преподаванием ряда предметов на английском языке». Но к тому времени, когда я начал учиться в школе, ветры холодной войны и силы застоя свели этот «ряд предметов» до четырех-пяти уроков английского в неделю, а также до редких и кратких экскурсов в литературу, культуру и географию англоязычных стран. Тем не менее, во времена моего советского детства спецшколы считались престижными, для поступления надо было выдержать экзамен. На экзамене я прочел наизусть начало «Песни о вещем Олеге» Пушкина и стихотворение моего отца «Итальянские комсомольцы в пионерском лагере», напечатанное в журнале «Пионер» еще в 1959 году, когда отцу было 24 года.

Ежегодно в 34-ю школу поступало около шестидесяти человек. Я попал в первый «А» и проучился в этом классе десять лет, до самого выпуска в 1984-м. Десять лет, с понедельника по субботу от звонка до звонка, я учился с тридцатью мальчиками и девочками. Если не считать двух или трех человек, перешедших в другие школы, состав нашего класса оставался неизменным. Около тридцати человек в первом «А» и столько же в параллельном первом «Б». Нас было шестьдесят… Но что-то мешает мне, когда я печатаю это личное местоимение первого лица и множественного числа. «Мы»? Был ли я когда-либо одним из «нас» — одним из этого «мы»? Из шестидесяти учеников носитель имени «Максим Давидович Шраер» был единственным официально записанным евреем, единственным, кто числился как «еврей» в журналах и других школьных документах и списках. Впрочем, в нашем классе была еще девочка Поля, с явно еврейской фамилией германского происхождения. Если не ошибаюсь, кто-то из ее предков, бабушка или дедушка, в свое время даже преподавал идиш, но в поздние сороковые, когда свирпествовала антисемитская кампания, был уволен и сослан. Отец Поли был высокий и худосочный еврейский аист, врач в неизменном черном костюме и роговых очках, вечно съезжающих с переносицы. Его имя было русским эквивалентом иудейского имени, которым был при рождении наречен Иисус. Сутулый, то и дело озирающийся, будто за ним кто-то следил, он раз в месяц появлялся в школе, чтобы поговорить с учителями о шатких отметках своей дочери. Кое-кому из учителей он оказывал особые услуги, доставал дефицитные лекарства. Даже в младших классах я чувствовал какую-то уродливость в том, что дочь этого врача-еврея записана в журнале как «русская».

Одним их коллективных развлечений классе в четвертом или пятом было утащить журнал и порыться в нем. Кого-нибудь ставили «на шухер», а все остальные, сгрудившись где-нибудь в укромном уголке, зачитывали вслух фамилии, имена, отчества, оценки и национальности. Именно так я и выяснил официальный этнический состав нашего класса. Из тридцати одноклассников 23—24 человека были записаны «русскими» (в том числе девочка с армянской фамилией, мальчик с татарской, мальчик с фамилией то ли греческой, то ли литовской, и несчастная Поля), 5—6 человек значились «украинцами» или «белорусами», и только рядом с одной фамилией (моей) стояло слово «еврей».

В мои намерения не входит проводить социологическое исследование. Официальная советская статистика такова: в 1970 году в СССР было 2,151 млн. евреев, в 1979 — 1,811 млн., в 1989 — 1,499 млн. (это уменьшение еврейского населения связано с эмиграцией). По данным на 1970 год, всего в СССР проживало 240 миллионов человек. Это означает, что в те годы, когда я начал учиться в школе, евреи составляли менее 1% населения страны. Примерно из шестидесяти учеников в двух наших параллельных классах я был единственный «объявленный» еврей. Еврей-символ?

Один на шестьдесят — это 1.66%, что превышает долю еврейского населения СССР на 1974 год. Но ведь в больших советских городах — Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и других — процент еврейского населения намного превышал общесоюзный. При этом, в некоторых регионах страны, а также в целом в сельской местности, еврейское население почти отсутствовало. Означает ли все это, что мне выпало классическое «еврейское счастье» — оказаться единственным евреем на два параллельных класса в московской 34-й спецшколе, с еврейской девочкой Полечкой, чья национальность в школьных документах была надежно замаскирована официальным ярлыком «русская»? Других еврейских детей не было. Быть может, мои родители не рассчитали, не выяснив предварительно, есть ли в классе другие евреи? Но в СССР наводить такие справки было и неприлично, и опасно, — не то что в США, где подобные расспросы считаются совершенно нормальными при определении детей в школу.

Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища — «Залманзон», «Срулик» — ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями — и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле — провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.

Но эта книга — моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.

А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, — «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока — «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, — говорит мадам Виноградова, — называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей — богач, а другой — бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово — «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало — от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», — забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.

Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело — блистать на уроках физкультуры, и совсем другое — драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» — неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», — учил отец. — Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».

Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как в случае бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель — учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.

Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза — очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят — я тогда уже учился в старших классах — он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.

В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.

— Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, — сказал он, глядя мне прямо в глаза. — Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь — сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.

Турник он мне посоветовал неспроста. На «физре» все мальчики сдавали зачеты на турнике. Результаты подтягивания и другие нормативы Маркин заносил в реестрик. Пятиклассником я едва мог подтянуться два раза, а у нас в классе были парни, которые к тому времени могли с легкостью подтянуться семь или восемь раз. Мои полтора подтягивания вписывалось в стереотипный образ интеллектуально развитого, но физически слабого еврейского мальчика. Но теперь передо мной стояла новая задача. Дома мы с папой соорудили турник из сломанной хоккейной клюшки и обрезков чемоданных ремней и повесили его в дверном проеме моей комнаты. Я подтягивался ежедневно дома, в а Пярну ходил подтягиваться на пляжном турнике. К середине лета я подтягивался четыре раза, к августу — пять раз, а к концу лета — шесть. В сентябре, на первом же зачете по физкультуре я удивил своих одноклассников, подтянувшись семь раз. Из категории отстающих я резко переместился в спортивную верхушку класса, и теперь соревновался только с двумя или тремя мальчишками. «Рекорд школы — двадцать четыре подтягивания, — сказал Маркин и подмигнул мне. — Подумайте, может, со временем осилите?» К десятому классу я мог подтянуться двадцать два раза, больше всех в обоих параллельных классах. Но вот приличного футболиста и хоккеиста из меня все равно не вышло, хотя это были самые популярные дворовые игры моей юности.

Стоило мне занять новое место в атлетической иерархии, как меня больше зауважали — но и травить стали сильнее. Школьный спортзал располагался во флигеле, а раздевалки — на первом этаже, рядом со столовой. В раздевалке, где чаще всего и происходили разборки и драки, к запаху свежего пота примешивались тошнотворные ароматы кислых щей и жирного какао. Сколько же раз я дрался с Антошей — классным силачом, «качком», каратистом, чьим излюбленным развлечением было выводить меня из себя после уроков физкультуры. И сколько раз я оказывался бит. «Слышь, чувак, мне вообще плевать, еврей ты или нет. Пофигу. Но мне вот прикольно смотреть, как ты бесишься, когда тебя обзовешь „жидом“». И я опять ударял его в переносицу, и кровь заливала его пропотевшую футболку. Одноклассники окружали нас кольцом и смотрели на драку посреди колизея раздевалки. Это были мгновения моего торжества. Ради этого не жалко было прийти домой с фингалом под глазом или с запекшейся кровью на разбитой нижней губе. Антоша обожал меня третировать, но, думаю, нутряным антисемитом он не был. Скорее, завидовал сначала моим отметкам, а позднее тому, как быстро я набирал спортивную форму, и вымещал свою злость расистскими оскорблениями. А вот другой мой мучитель, ленивый тупоголовый гигант Колька, похоже, люто ненавидел меня именно за еврейство и рвался оскорбить во мне еврея, а не просто соперника или врага. К девятому классу страсти поутихли, и никто уже не решался обозвать меня в лицо. За мной закрепилась репутация отчаянного и опасного драчуна. Я не дрался уже тридцать лет — ровно с того дня, как приехал в Америку, и теперь школьные потасовки той поры иногда представляются мне самому чем-то опереточным. Но в те годы все было по-настоящему, и в драках я действительно защищал свою еврейскую честь.

Боюсь, что картина моего советского детства и отрочества получается безрадостной. Конечно, это не так. Одним из парадоксов еврейского детства в Советском Союзе было как раз то, что несмотря на необыкновенные обстоятельства, в которых я рос и в которых жила наша семья, во многих отношениях я оставался обыкновенным ребенком. Со сверстниками из последнего «советского» поколения меня объединяло почти полное отсутствие иллюзий насчет советской системы и обещанного пути в светлое коммунистическое будущее. У нас были общие анекдоты про Брежнева (вспомните хотя бы тот, где он читает вслух олимпийские кольца, «о-о-о-о-о»), общий голод по всему западному. Вместе мы верили и не верили в героические мифы, которыми нас пичкали с детства в школе — прежде всего в то, что наши деды и бабки спасли мир от погибели. С моими школьными сверстниками меня роднило и то вовсе не сентиментальное «воспитание чувств», которые мы получали в летних пионерлагерях. На протяжении десяти лет мы все носили одинаково-безобразную школьную форму, мальчики — в младших классах серые, как мешковина, костюмчики, а потом синие с металлическими пуговицами пиджачные пары, а девочки — сиротски-коричневые куцые платьица с фартучками. Мы знали поименно родителей и братьев-сестер своих однокашников, бывали друг у друга на днях рождения, прилежно заполняли опросники-анкеты в школьных тетрадках, передавая их на уроках тайком под партами («Любимый цвет? Любимое имя девочки/мальчика? Любимая пословица?»). Бок о бок с одноклассниками я драил полы в классных комнатах и сгребал листья в школьном дворе, что было по сути формой принудительного труда. Мы пели одни и те же песни в школьном хоре («Венский лес… ля-ля-ля… Мир чудес… ля-ля-ля…»). Я играл с ними в тех же школьных постановках (в седьмом классе, загримированный под африканца в постановке антиколониальной драмы, я оказался на сцене единственным черным средь белых сверстников). Я любил те же самые советские рок-группы, что и мои одноклассники — «Машину времени», «Воскресенье», позже — «Аквариум».

Но за десять лет чуть ли не ежедневного общения я не ощущал единения с одноклассниками, не чувствовал себя среди них своим. Нас разделяло мое еврейство. Мне никогда не забыть: когда в июне 1983-го мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился получать паспорт в районное отделение милиции на улице Маршала Рыбалко. Молодой лейтенант пристально посмотрел на меня, прищурив белесые глаза с льняными ресницами, и спросил:

— Вы какую национальность выбираете?

— В каком смысле? — переспросил я, застигнутый врасплох прямолинейностью такого приглашения к ассимиляции.

— Выбираете национальность еврей? — едва ли не с сочувствием в голосе спросил лейтенантик, будто речь шла о каком-то увечье. — Или русский?

— Еврей, конечно! — выпалил я, и кровь бросилась мне в голову.

— Хорошо, — ответил лейтенант. — Паспорт будет готов через три недели. Во взгляде его читалось: «Вот ты и упустил возможность стать таким, как мы все».


Жизнь сама добавила к этой главе постскриптум. Торжественная церемония вручения «аттестата зрелости» в июне 1984-го запомнилась мне каким-то новым, упоительным чувством свободы. После официальной части в присутствии родителей, когда выпускникам были вручены темно-зеленые корочки аттестатов, после выпускного бала, который затянулся до самого утра, я наконец вышел на волю, прочь из здания с неандертальскими барельефами на фасаде, где десять лет кряду проводил по шесть дней в неделю. Я хлопнул массивной дверью, распухшей от многолетних наслоений бурой краски. Сам не свой, я сбежал по потрескавшимся мраморным ступеням. Без оглядки. Миновав приотворенные чугунные ворота, я вышел на пустынную утреннюю улицу, расчерченную тополями. На земле лежал белый пух. Наконец-то я был свободен от школы и от соучеников! Летом и ранней осенью 1984 года, пока мы сдавали вступительные экзамены и обвыкались в институтах, я изредка перезванивался с двумя-тремя одноклассниками. В последующие три года я время от времени сталкивался с кем-то из школы — в метро или просто на улице по соседству. По каким-то странным причинам я несколько раз по пути из центра оказывался в одном и том же вагоне метро с будущим актером Михаилом Горевым, который закончил школу на два года раньше меня и учился в театральном. К июню 1987-го, когда нас наконец выпустили из страны, связь с бывшими соучениками практически прервалась. В 1993 году я получил американское гражданство и впервые смог поехать в Россию. Но ни в ту первую поездку, ни в последующие я не искал встреч с одноклассниками. Шли годы. Как-то раз, в ноябре 1999-го, на большой научной конференции в курортном городке Бока Ратон во Флориде, на которую чуть ли половина участников не приехала из-за бушевавшего урагана «Джордж», я столкнулся с Олей Швецовой, которая училась в параллельном классе. После развала СССР Оля уехала в Калифорнию учиться в аспирантуре и осталась в Америке. Теперь она преподавала политологию в университете на Среднем Западе. Мы вежливо поздоровались, но тем дело и ограничилось.

В августе 2000-го мы с Кэрен отправились в медовый месяц по местам моего детства, побывали в Москве, Питере и Эстонии. Я показал Кэрен свою школу, дом рядом с площадью Академика Курчатова, где мы когда-то жили, — окрестности моего детства. Но у меня и в мыслях не было разыскать кого-то из бывших одноклассников. Все это было давно и осталось в прошлом. К чему теперь «ворошить вороха былого»? Только чтобы моя жена смогла сопоставить изменившиеся лица моих одноклассников с моими рассказами о советском детстве и немногими уцелевшими фотографиями того времени? Незачем моей жене с ними знакомиться, думал я. Кому нужен этот дым, курящийся над свалкой памяти?

Летом 2001 года мы с Кэрен купили старый особняк с мансардами в пригороде Честнат-Хилл, а потом целых два года приводили его в порядок. Дом мы выкрасили в гиацинтовый цвет — по моде викторианской поры. В доме пустовали спальни. И сам дом, и мы, его обитатели, ждали появления детей. Ждали и надеялись.

2 марта 2004 года, «внезапно», как сказала бы моя бабушка Анна Михайловна Студниц, я получил первое из целой череды электронных писем от бывших одноклассников. К тому времени я уже вчерне сочинил три главы этой книги. Первым прислал весточку Никита, с которым мы в старших классах часто сидели за одной партой. Он был серьезным парнем, явно одаренным в физике и математике. Мне не запомнился ни один антисемитский эпизод с его участием. Никита разыскал мой рабочий электронный адрес в Бостонском Колледже. Его короткое дружеское письмо намомнило мне, что скоро двадцатилетие нашего школьного выпуска. А я и думать об этом не думал! А на следующий день — я не успел еще ответить Никите и, признаться, колебался, отвечать ли вообще, — пришло письмо от моих бывших одноклассниц Нины Р. и Вероники П., вернее, от секретарши. В письме было предварительное приглашение на встречу, назначенную на 27 марта 2004 года. И письмо Никиты, и приглашение всколыхнули во мне то, что, казалось бы, давно осталось оставлено за кормой. 3 марта 2004 года я коротко ответил Никите: «Расскажи о себе… Мы с тобой последний раз говорили по телефону осенью 1984-го года. Это были тяжкие годы для моей семьи… Я ни с кем из класса с 1987 года не виделся и не контачил. Живы ли все? Обнимаю тебя, Макс (им)». Ответ пришел через неделю. Судьба Никиты оказалась характерной для нашего постсоветского поколения. Он поступил в престижный институт, начал учиться, два года отслужил в армии, потом вернулся и получил диплом физика. Ни дня не проработал по специальности. Махнул рукой на науку и ушел в коммерцию. В момент написания письма Никита работал представителем фармацевтической компании. Женат, дочери четыре года, годовалый сын.

Быть может, меня расположил доверительный тон его письма? На следующий день я отправил Никите более пространный ответ, уже не столь настороженный. Я запустил пробный шар, затронув тему еврейства и религии. Рассказал Никите о своих профессиональных интересах (еврейские писатели) и о том, что предки моей жены — евреи из Восточной Европы. А закончил письмо так: «Я, наверное, очень изменился — по крайней мере, ты бы так подумал. В наши школьные годы я мало чем делился с одноклассниками, нельзя было. Особенно это касалось еврейских дел — сам понимаешь, наверное. А здесь <в Америке> все иначе. Я человек не самый обрядовый, но верующий, и у нас настоящий еврейский дом. Скоро, кстати, Пасха, к нам придут мои все родные на Седер, то есть на пасхальный ужин. А ты ходишь в церковь? <А> как твои брат и мама — я их хорошо помню? Давай, напиши о наших одноклассниках. Твой Максим».

Я попросил Никиту передать привет другим одноклассникам и дать им мой электронный адрес. Больше он мне не написал, хотя вполне возможно, что его ответ пропал или угодил оказалсяв спам. Пролетело две недели, юбилейная встреча осталась позади, и вдруг я получил письмо от Карины. В школе мы всегда были в самых добрых отношениях. Мама у Карины русская, а отец — армянин, и фамилия у нее была армянская, но русифицированная. Отец Карины служил главным инженером на крупном заводе. Каждый сентябрь нас всем классом приглашали к Карине домой на празднование ее дня рождения. Это был настоящий осенний бал. Отец Карины, элегантный мужчина с тонкими чертами лица, оделял гостей подарками — брелоками, игрушечными самолетиками, симпатичными безделушками; его восточные глаза светились бесконечной любовью к дочери. О Карине я сохранил светлые воспоминания, их почти не омрачало то, что мешало мне поддерживать связь с одноклассниками. Быть может, тут сыграло роль ее армянское происхождение? И отвечая на письмо Карины, я обращался к ней не только как к соученице, но как еврей к армянке, подспудно подразумевая, что нас объединяет история наших народов, подвергшихся геноциду. В своем ответе Карина подробно рассказала обо всех одноклассниках, которые пришли на встречу. В следующем письме я упомянул, что был единственным евреем в нашем классе, а потом еще и отказником. На сей раз Карина почему-то тянула с ответом, и я, конечно, предположил худшее. А тем временем, 9 апреля 2004 года, пришла весточка от еще одного нашего одноклассника, Сергея.

Примерно до шестого-седьмого класса Сергей был одним из моих двух лучших школьных друзей. Он частенько заходил ко мне домой после уроков. Сам он жил в двух шагах от школы, в квартире, заставленной книжными стеллажами. Среди книг попадались дореволюционные издания, и еще мне запомнились церковные книги, Требник и Псалтырь на церковно-славянском. В средних классах мы с ним приударяли за сестрами-одноклассницами, провожали их до дома после уроков, носили им портфели и мешки со сменной обувью. Не припоминаю, чтобы Сергей хоть раз напрямую оскорбил во мне еврея, но и вступаться он тоже ни разу не вступался. Как-то раз мы повздорили из-за двадцатикопеечной монетки. Сергей проиграл мне в «трясучку» и в сердцах сказал: «Что у вас, своих богатств мало?» Нам было по двенадцать лет, и я было подумал, будто он намекает на то, что, раз уж я еврей, то непременно богат. Даже в старших классах, когда у нас с ним стали совсем разные интересы, мы продолжали общаться. В письме Сергей подробно рассказал о встрече нашего выпуска, приложил и фотографии со своими шутливыми комментариями. Я смотрел на лица, которые не видел двадцать лет. Как же мы все изменились, мальчики и девочки, которым теперь уже под сорок! Фотографии тронули меня больше всяких слов, и в тот же день я ответил Сергею: «Мне недавно написали <Никита и Карина>, я обоим ответил подробно. После этого они замолчали. Мне кажется, это из-за того, что я им честно написал, что со школой меня связывают довольно травматичные воспоминания, особенно со средними классами. Ты м. б. не помнишь или не обращал внимания, но меня некоторые одноклассники третировали как еврея, а я этому по-разному сопротивлялся. Ты, кстати, НИКОГДА этим делом не занимался, о чем я тоже не забыл. Кроме того, ты, наверное, не знаешь, но я с 1979 года жил двойной жизнью: мы с родителями были в отказе, родителей преследовали (по-настоящему, КГБ, аресты и т.д.), и я не мог ни с кем в школе поделиться. Вот такие дела. Ну ладно, довольно об этом».

Сергей не ответил. Я было подумал, что и Карина мне больше не напишет, но я ее недооценил. 12 апреля (День космонавтики) в своем электронном ящике я обнаружил послание от Карины: «Приветик, Макс! Поздравляю тебя с праздником Песах — по-вашему, а по-нашему, с Пасхой! А точнее, с Великим Воскресением Христовым. Мы отпраздновали вчера, в воскресенье, но, насколько я знаю, праздники продолжаются больше, моя подруга живет в Германии, и они отдыхали в пятницу и в понедельник. А русские, как обычно…»

Еще два месяца пролетели, и в начале июля неожиданно пришло письмо от Феди К., соавтора той самой злосчастной записки «еврею от русских». Не могу сказать, что в школе мы особенно дружили, но, как говорят американцы, «ценили» друг друга. У Феди была явно иностранная фамилия, но ее происхождение мне было неизвестно — то ли греческое, то ли литовское. Он был одаренным рисовальщиком, и все уроки напролет рисовал на полях и промокашках. У меня до сих пор хранится его рисунок чернилами, карикатурное изображение нашего класса, где большинство из нас изображены пьянчужками и хулиганами, а я этаким отличником. Я всегда думал, что Федя пойдет учиться живописи и переведется в художественную школу. Но я ошибался. В старших классах он как-то вдруг созрел раньше остальных мальчишек, начал до красноты натирать лицо, чтобы быстрее выросли борода и усы, а в девятом классе утверждал, будто уже занимался сексом, что по меркам нашей пуританской юности было почти немыслимо. Позже Федя взялся за ум и прилично сдал выпускные экзамены. Последнее, что я о нем слышал, — после школы Федя прослужил три года на флоте. Помимо запомнившихся мне карикатурных зарисовок, у меня сохранились еще два воспоминания о Феде. Во-первых, его дед, величественный осанистый старец с белоснежными волосами и благородными чертами лица. Во-вторых, мерзкая записка, которую Федя на пару с другим одноклассником подбросил мне во время урока в шестом классе.

Федя К. написал, что читал мои русские стихи. И еще, что жалко, что меня не было на недавнем вечере встреч. Он сделался преуспевающим юристом. У него растет дочь. Конечно, я ответил, спросил его про мать и деда, которых хорошо помнил. Кроме того, я решил наконец выяснить происхождение его иностранной фамилии. Федя ответил, что его дед «умом» понял перестройку и скончался в весьма преклонном возрасте, а фамилия их — французского происхождения, поскольку его предок когда-то приехал из Франции и поступил на службу в русскую императорскую армию. А прадед Феди по материнской линии был царским генералом. Теперь все начинало сходиться: фамилия, аристократические манеры деда, галльский нос и подбородок самого Феди. Пожалуй теперь момент был подходящий, чтобы метнуть мейл-бомбу через Атлантику. 7 июля 2004 года я написал Феде К.: «Слушай, мы с тобой 10 лет вместе учились, я тебе хочу сказать без обиняков, примерно то же самое, что я написал <Сергею, Никите и Карине>, после того, как они со мной связались по мейлу. Я им это сказал, и <Сергей и Никита> сразу „отключились“, одна <Карина> продолжает писать. А именно: я 20 лет не искал контактов с бывшими одноклассниками потому, что школьные годы были для меня травматичными. Ты уже, наверное, не помнишь, но меня (единственного еврея — <Поля> была записана „русской“) дразнили и третировали, особенно в средних классах. Это было тяжело. Кроме того, начиная с 1979 года я уже жил двойной жизнью, мы были в отказе, родителей преследовало КГБ etc. Я тебе это пишу потому, что я уже давно не тот, кем был в школе. Мое еврейское самосознание во многом определяет мое поведение и мироощущение. Когда я бываю в России (у меня до сих в Москве и Питере ближайшие друзья), я сталкиваюсь с тем, что люди делают вид, что этого всего не было: антисемитизма, преследований, закрытия синагог, травли „сионистов“) … Понимаешь, мне трудно через это все переступить, слишком сильны воспоминания. Просто хотел тебе это написать. Если тебе легче не отвечать, поступай, как знаешь. Я, конечно же, рад общению с тобой. Твой Макс См. фото ниже (мы с Кэрен в Бразилии…)».

В приступе малодушия я ни словом не упомянул треклятую записку двадцатипятилетней давности. Федя К. ответил сразу же, 8 июля 2004: «Дорогой Макс! Что с тобой? Неужели ты можешь подумать, что для меня имеет какое-либо значение твоя национальность?! С детства я был воспитан, в том числе дедом, на глубоком уважении к людям. Для меня НИКОГДА, даже в детстве, когда многие вещи происходят бессознательно, было непозволительно ставить кого-либо ниже себя, и уж тем более по принципу „цвета кожи“ … Ты знаешь, я тоже не могу относить себя к русским, о чем никогда не жалел. Среди моих нынешних друзей не найдется человека, который позволил бы себе какую-нибудь националистическую мерзость. Об этом все. Никогда мне больше об этом не говори! Если не захочешь общаться по каким-нибудь другим мотивам, — скажи, я не обижусь. И еще, чтобы ты правильно меня понимал, у меня нет никаких других целей, кроме как дружеские отношения с тобой. Мне ничего не нужно кроме этого. Просто ты мне интересен, как личность, как человек, который САМ многого достиг, в отличие от многих. Мне интересно читать твои книги, общаться с тобой. Я уже писал, что сам думаю о том, чтобы уехать. И поверь, не сытой, благополучной жизни я ищу. Мне и моей семье пришлось здесь пройти очень немало. В письме обо всем не расскажешь. Может быть, когда-нибудь ты все-таки приедешь <…> и мы сможем поговорить. По-прежнему очень рад общению с тобой, пиши. И не забудь про фотографии. Твой <…>.»

У меня есть все основания верить, что Федя К. писал от души. С тех пор он успел эмигрировать и теперь живет в Европе. Мы продолжаем общаться, в последнее время все больше через социальные сети. Наше общение только подтвердило, что в том письме Федя искренне выразил свою позицию. Означает ли это, что он забыл, махнул рукой на прошлое? И неужто получается, что это я продолжаю жить в прошлом, жить прошлым? Похоже, Федя К. и другие наши бывшие одноклассники вольны не помнить, не вспоминать. А у меня не получается не вспоминать и не помнить. Мое бремя, я себя и освобожу от него.



3. Отказники

В 1978 году, после нескольких лет раздумий, мои родители окончательно приняли решение уехать из Советского Союза. В начале января 1979-го года, когда уже назревало вторжение советских войск в Афганистан, мы подали заявление на выезд в Израиль. Это решение — выкорчевать нашу семью из России — далось моим родителям тяжело. Хотя и мой отец, и моя мама как евреи испытали на себе дискриминацию, в профессиональной области каждый из них успел немалого достичь. Они не были членами партии, и продвигались вперед не по партийной линии, а как профессионалы высокого уровня. За два года до подачи документов на выезд, маму назначили старшим преподавателем на Высших курсах иностранных языков при Министерстве внешней торговли. В ее обязанности входило преподавание английского языка на продвинутом уровне советским специалистам-внешторговцам. Кроме того, она занималась устным и письменным переводами и вместе с коллегами подготовила учебник делового английского языка. (Когда учебник вышел в начале 1980-х, имя мамы среди авторов не значилось.) Большинство преподавателей с Высших курсов время от времени отправляли за границу, в страны преподаваемого языка, на стажировку и для повышения квалификации. За все годы преподавания маму ни разу не пустили в Англию или любую другую англоязычную страну. Начальник отдела кадров, старый чекист, откровенно говорил ей — разумеется, не для протокола: «Мила, ты же еврейка, тебя не пускают». И мама продолжала обучать советских торговых представителей английскому языку, объясняла им этикет деловых переговоров, рассказывала по-английски о достопримечательностях Лондона, среди которых был легендарный отель «Тависток», где останавливались советские торговые представители по приезде в туманный Альбион. От нее требовалось доскональное знание таких деталей и таких нюансов, которые она могла почерпнуть исчключительно из книг и аудиозаписей, но которые никогда не видела своими глазами. Осенью 1976-го года, после пятнадцати лет преподавания английского, мама наконец-то воочию увидела мир «загнивающего капитализма». Правда, ирония заключалась в том, что ее отправили не в англоговорящую страну, а в Японию, в качестве переводчика при делегации советских инженеров, проходивших обучение в компании «Мицубиси». Командировка продолжалась два месяца, и мама вернулась из нее другим человеком. Мне тогда было девять лет, и я хорошо помню ее возвращение; рейс из Японии задержался, мама наконец прилетела в два часа ночи, и я все не мог заснуть, ждал возвращения родителей из Шереметьево, мечтал о подарках, особенно о фломастерах и жевачке. В маме после японской поездки в появилось нечто качественно новое, и это был не просто лоск новых нарядов, модной стрижки, духов. Разумом и душой она уже переступила границу между советским прошлым и западным будущим. Мама без умолку рассказывала о жизни там. Помню обрывки взрослых кухонных разговоров, в которых то и дело всплывали такие выражения, как «частная жизнь», «свобода слова», «уважение к человеческому достоинству».

Когда родители приняли решение об отъезде, мой отец был старшим научным сотрудником в Научно-исследовательском институте эпидемиологии и микробиологии имени Н. Ф. Гамалея. У него вышло около семидесяти научных публикаций, большая часть которых была посвящена проблемам лечения стафилококковых инфекций и фаговой терапии. Его новаторские исследования в области смешанных бактериальных инфекций спасали жизнь людям и домашним животным. В 1970-м, рискуя жизнью ради России, отец в составе небольшой группы эпидемиологов работал в Ялте на вспышке эпидемии холеры Эль-Тор. И ему, и маме уже приходилось сталкиваться с государственной антиеврейской политикой, особенно со стороны чинуш из Академии медицинских наук. (Эти мытарства подробно описаны в его книге «Охота на рыжего дьявола», изданной в Москве в 2010 году.) В 1975-м отец защитил докторскую диссертацию. Ожидалось, что утверждение (аттестация) диссертации ВАКом (Высшей Аттестационной Комиссией) сведется к простой формальности, но процесс мучительно затянулся из-за неприкрытого антисемитизма некоторых функционеров от науки. Хотя диссертация уже была публично защищена и утверждена, хотя за присуждение степени доктора наук уже проголосовал ученый совет, отца заставили переработать готовую, законченную диссертацию и подать ее на переаттестацию. Процесс этот занял два года и вылился в демонстративные придирки со стороны некоторых членов ВАКа. Несмотря на то, что к 1978 году все сложности с диссертацией все-таки остались позади, научная гордость отца была уязвлена. Одно дело — знать, что систематический антисемитизм есть в большинстве советских организаций, но совсем другое — самому убедиться, что на твоем научном пути стоят едва ли преодолимые преграды. И если отцу понадобилось больше времени, чем некоторым из его сверстников, чтобы расстаться с академическими иллюзиями, то это отчасти объясняется теми успехами, которых он добился в семидесятые годы на своей второй профессиональной стезе — в литературе.

Хотя мой отец вошел в профессиональную литературу еще в конце 1950-х и публиковался как переводчик, поэт и эссеист, в Союз советских писателей его приняли лишь в 1976-м. Союз писателей тогда представлял собой нечто гораздо большее, чем профессиональный союз или профессиональная писательская организация вроде ПЕН-Клуба или американской Гильдии Авторов. В советские годы членство в Союзе утверждало официальный статус литератора. Это была элитная организация, в которой состояло около 8000 литераторов. В стране с населением около 260 миллионов человек попасть в Союз советских писателей считалось более чем престижным. Членство в Союзе советских писателей было привилегией и синекурой; система награждала членов Союза благами и льготами, среди которых были хорошо оплачиваемые выступления и лекции, так называемые «творческие командировки» и субсидируемый отдых в «домах творчества». Принимая литератора в Союз писателей, советский режим по сути выдавал официальный пропуск — если не сказать допуск — в творимую по особому, сталинскому чертежу культурную жизнь страны.

Несмотря на поддержку и рекомендации знаменитых писателей, в том числе и Виктора Шкловского, в Союз писателей отца принимали долго и мучительно. Еще в конце 1950-х, по совету Бориса Слуцкого, бывшего тогда в зените оттепельской славы, мой отец взял псевдоним «Давид Петров», образованный от русифицированного имени его отца, моего деда Петра (Пейсаха) Шраера. Хотя этот ассимиляторский жест и замаскировал нашу еврейскую фамилию, он вряд ли облегчил путь к публикациям стихов. Несколько раз отец совершал компромиссные вылазки в официозную тематику (стихи или тексты песен об армии, освоении космоса или строительстве Байкало-Амурской магистрали), но это не помогало. В большинстве своем стихи моего отца были слишком причудливы по форме, слишком изощренно-экспериментальны и лирически-обнаженны, чтобы попасть на страницы советских изданий тех лет. Первую книгу моего отца «рассыпали» в Ленинграде после суда над Иосифом Бродским, с которым он дружил в те годы. К моменту вступления в Союз в 1976 году отцу удалось пробить в печать поэтический сборник («Холсты») и книжечку эссе («Поэзия и наука»), посвященную пересечениям поэтического и научного эксперимента. Начиная с конца 1950-х и до 1980 года, большая часть его публикаций — и существенные гонорары — была связана с литературными переводами, в особенности с литовского, сербо-хорватского и македонского языков. Отца угнетало, что его стихи почти не печатают, и он пишет в стол. Какая-то часть его текстов еще с конца пятидесятых ходила в самиздатовских списках, но такого рода подпольное признание его не привлекало. Мой отец цитировал известные слова правозащитника Петро Григоренко: «В подполье можно встретить только крыс». Этот афоризм приложим и к литературной жизни в тоталитарных системах.

В 1975—76 годах, ожидая затянувшего решения о принятии в Союз писателей, отец писал стихи, в которых дисгармония еврейского и русского «я» лирического героя предвещала будущий конфликт поэта с советским режимом. С 1967 года, когда в Москве издали «Холсты», отец не мог опубликовать новой книги стихов. Поскольку к тому времени одной из его ключевых тем стали отношения между евреями и неевреями, о публикации таких произведений в СССР не приходилось и думать. Публикации стихов мешало не только еврейство автора, но и открытость, с которой он писал о двойственной парадоксальности еврейско-русской натуры. Вступление в Союз открывало новые горизонты, и за 1976 и 1977 годы отец подписал сразу три договора на новые книги, — роман, сборник переводов и большую книгу стихов в издательстве «Советский писатель». Книга стихов должна была называться «Зимний корабль», и отец включил в неё многие из своих лучших стихов; сохранившаяся в архиве издательства рукопись книги представляет максимальный компромисс между эстетикой и идеологией, крайний предел того, что можно было ожидать от советского литературного мейнстрима брежневской эпохи. «Зимний корабль» прошел все пункты береговой охраны; книга стояла в издательском плане и готовилась к публикации, и я помню, с каким волнением и трепетом отец ждал ее выхода.

В некотором смысле, нелегкий путь моего отца к принятию в Союз писателей напоминал те преграды, которые стояли на пути к утверждению его докторской диссертации. Унизительные заминки и препоны; завуалированная дискриминация. Когда в 1976-м отец был наконец-то принят в Союз писателей, он, конечно же понимал значимость своего нового статуса, но радоваться у него уже не было сил. Подумать только… Отравленный нектар официальных советских писательских благ он вкушал всего три года. Научная карьера отца разворачивалась в пространстве, куда мне, школьнику, не было хода. Но я успел стать свидетелем краткой карьеры моего отца как советского писателя с официальным членским билетом. Для того, чтобы обрисовать мои тогдашние впечатления от походов в Союз писателей, потребуется еще одно отступление. Его цель — не только передать атмосферу Дома литераторов, но и показать, что же я, одиннадцатилетний мальчик, все-таки понимал — а чего не мог понять — о родительском решении эмигрировать.

Между 1976-м и 1980-м я, то вместе с отцом, то сам по себе, частенько бывал в ЦДЛ — московском Центральном Доме Литераторов. Помню детский восторг, который вызвали у меня ярко-красная обивка и раззолоченная резьба мягчайших клубных диванов. Помню олимпийских размеров бильярдную залу, где кое-кто из писательской братии дневал и ночевал, а также два ресторана и два бара, оснащенных паровозной мощности кофеварками. Особенно часто отец таскал меня с собой в «гадюшник», где стены были расписаны афоризмами писателей и разрисованы шаржами, а на одной стене отец когда-то написал фломастером «Маленький поэт — большой оригинал». Экспромт привел в ярость Давида («Дэзика») Самойлова, с дочкой которого, Варварой, я играл в летом в Пярну; надпись замазали, но она продолжала всплывать сквозь известку — водяным знаком памяти. Там, в этих кормушках, у этого писательского водопоя, отец угощал меня бутербродами с красной икрой, осетриной горячего копчения и телячьим языком. На выходе из ЦДЛ на улицу Герцена (Большая Никитская), перед тройными дубовыми дверями, по правую руку, помещался гардероб, где я давал гардеробщикам на чай за то, что они приносили, а иногда подавали мне пальто. Во вселенной моего детства это было единственное место, где мне разрешалось давать чаевые и, более того, где от меня это ожидалось. В Доме литераторов я увидел во плоти многих писателей, которые в глазах миллионов советских читателей уже давно стали фигурами мифологическими. Я мог наблюдать за тем, как писатели эти ели, пили и сплетничали, совсем как простые смертные. Помню зимнюю картинку: из вестибюля на мороз выходит Андрей Вознесенский в роскошной дубленке, а один из его прихлебателей услужливо придерживает тяжелую дверь. Череда кадров и эпизодов. Булат Окуджава, иссушенный, сутуловатый, колючий, вдыхает табачный дым и передергивается, будто его легкие наполняются нервнопаралитическим газом. Вот по фойе бойкой марионеткой вышагивает Евгений Евтушенко; мимо проплывает сладкоголосая Белла Ахмадулина; появляется Фазиль Искандер с ироничным лицом усталого одногорбого верблюда. Вот Василий Аксенов в шерстяной водолазке с высоким воротом, похожий на преподавателя гимнастики из Пажеского корпуса. Худющий Игорь Шкляревский, поэт с улыбкой хулигана, отставляет бильярдный кий и размахивает длинными руками, показывая, какого огромного лосося он поймал прошлым летом в Карелии. А вон там за столиком поблескивают толстенные линзы в очках Давида Самойлова, который даже после удаления катаракт продолжает взирать на окружающий мир с наполеоновской надменностью. После развала Советского Союза немало персонажей из этого литературного паноптикума канули в Лету. Многие из обитателей ЦДЛа вынуждены были закрывать глаза на происходящие в стране, и своим умолчанием правды они платили за право посещать этот писательский клуб, за субсидированные курорты и прочие блага.

Несколько раз в возрасте девяти-десяти лет мне довелось сопровождать отца в писательские командировки, и особенно во время этих поездок я видел, что он переступает границы дозволенного в официальной советской культуре. Представьте себе заключительный вечер литовского весеннего поэтического фестиваля «Poezijös Pavasaris ’79». Место действия — Вильнюс (Вильно), некогда Иерусалим Восточной Европы, а теперь столица советской Литвы. Официальное закрытие вечера происходило в величественном костеле. Уничтоженная в Шоа еврейская Литва, родина моей бабушки Бэллы и наших предков-литваков, продолжала жить в сердце моего отца, в его страстных переводах литовской поэзии. Фестиваль длился десять дней, на протяжении которых писатели из разных республик — из Армении, Белоруссии, России, Украины, — колесили по Литве, останавливались в деревнях и городках и выступали с чтением своих вещей и переводов с литовского. Моему отцу, еврею и русскому поэту, литовские собратья по перу, которых он переводил на русский, в кулуарах жаловались на русского «Большого Брата», которого литовцы считали агрессором и оккупантом. Говорили они нам с отцом и о том, что испытывают вину за роль, которую их соплеменники сыграли во время войны и Шоа, когда около 95% процентов литовских евреев было уничтожено. (Эти литовские писатели никогда впрямую не говорили о том конкретном зле, содеянном их отцами и дядями, а только об их косвенной причастности к массовым убийствам евреев в Литве). В тот вечер торжественного закрытия фестиваля вильнюсский кафедральный собор был переполнен публикой; в проходах между рядами стояли телевизионные камеры. Мне тогда было почти десять, я сидел в темном зале и чувствовал себя маленьким и одиноким. Вокруг все говорили на литовском, которого я не знал. Мой отец, высокий и загорелый, стоял на сцене, и его левантийская голова выделялась среди литовских голов, как черный ворон среди балтийских чаек. На нем был светло-голубой джинсовый костюм, купленный во время поездки в Сибирь, где в районах строительства БАМа продавалось множество дефицитных по тогдашним временам товаров. Отец прочитал из переводов с литовского и перешел к собственным стихам. Напоследок он приберег стихотворение «Моя славянская душа», которое не желали печатать советские журналы. Я не все понимал тогда в этих стихах, но знал их наизусть. Славянская душа — существо женского рода — покидает телесную оболочку своего хозяина и прячется на сеновале, не в силах более выносить двойную жизнь русского еврея. Вот начало стихотворения:

Моя славянская душа в еврейской упаковке,

Кляня остервенело быт, которым всяк по

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ горло сыт,

Вдруг оборвется ловкачом, проделает кульбитик

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ловкий,

И вырвется, чтобы сгореть, как чудо-камень

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ антрацит.

Я побегу за ней: Постой! Что делать мне среди

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ березок

С моей еврейскою пустой, такой типичной

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀⠀упаковкой?


И рытвины и все канавы, меня считавшие

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ тверезым,

Поймут, что я пустопорожен, как отгремевший

⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀шарабан.

Еврейско-русское дитя, я плакал, не стыдясь своих слез, плакал на скамье литовского костела, превращенного в советский храм культуры. Когда отец дочитал, по собору прокатился шквал аплодисментов. Я такое видел на литературных мероприятиях всего лишь несколько раз за всю жизнь. Ко мне обернулась какая-то старуха в мохеровой кофте, оскалившись в ужасающей улыбке; у нее было лицо скелета — ни щек, ни губ, ни подбородка, лишь кости, обтянутые пергаментом кожи, будто давным-давно в нее плеснули серной кислотой. Неужто отец рискнул проверить, как далеко он может зайти, бросая вызов системе и при этом не подвергаясь репрессиям? От него самого я позже узнал, что по возвращении в Москву его немедленно вызвали в секретариат СП и устроили выволочку за то, что он осмелился публично читать «сионистские стихи». (В советском новоязе термин «сионистский» еще в конце шестидесятых утратил свое изначальное значение и превратился в синоним всего открыто еврейского или иудейского.) Скандал в Литве стал последней каплей. Или одной из последних.

Сделаем паузу и задумаемся о том, чего мои родители достигли в своих советских карьерах. Эту жизнь они сами построили, чтобы затем все потерять в мгновение ока. Я не могу не предвидеть вопросы циников и ерников: «Да ладно вам, преподаватель в престижном московском учебном заведении? Старший научный сотрудник в академическом институте и член Союза советских писателей? И что — им все было мало? Чего они еще хотели? Не многовато ли амбиций?» В конечном итоге — да, всего этого было мало! Парадокс принятого моими родителями решения об эмиграции в том и заключался, что к этому моменту они как раз вступали в высшую точку своей карьеры. Они решили эмигрировать именно тогда, когда их профессиональные обстоятельства наконец-то определились, несмотря на преграды, которые воздвигались у них на пути. Иными словами, родители по собственной воле ушли с советского поля боя именно тогда, когда, казалось бы, выиграли все сражения, которые непартийный и неноменклатурный еврей мог выиграть в Советском Союзе позднебрежневской поры.

За решением уехать из СССР стояли две основные причины: (1) антисемитизм, как на системно-государственном, так и на бытовом уровне, (2) гнет идеологии и культуры, который родители испытывали не только как евреи, но и как интеллигенты и гуманисты. Была еще и третья, тяготевшая над нами, личная причина: желание вывезти меня из страны до того, как я повзрослею. Жертвуя своими уже состоявшимися карьерами, мать и отец думали об мне и моем будущем. Они хотели спасти меня от еврейского одиночества и изгойства, с которым я столкнулся в школе, от травли и унижений, от советского промывания мозгов, от насильственной ассимиляции, и, наконец, от висевшего над надо мной призыва в армию…

В «Даме с собачкой» есть фраза, описывающая чувства мужа Анны уже после того, как она начала ездить в Москву на свидания с Гуровым. Анна говорила нелюбимому мужу, что будто бы ездит на консультации к гинекологу, и ее муж, надворный советник фон Дидериц, «верил и не верил». Я люблю эту чеховскую фразу за интонацию безнадежной нежности и за то, как ясно в ней передана вся бессмысленность и тщетность самокопания и рефлексии. Всю середину семидесятых, когда волна еврейской эмиграции ширилась и поднималась, достигая десятков тысяч в год, мои родители обдумывали перспективу отъезда, но продолжали работать и двигаться вверх по карьерным ступеням. Жили так, словно собирались и оставаться, и уезжать одновременно. После маминой командировки в Японию эмиграция превратилась у родителей в идею фикс. В 1977 году приятель моих родителей А.Т., бывший когда-то маминым поклонником, получил разрешение на выезд, и родители попросили его устроить приглашение (аффидавит) от папиного дяди Муни Шарира (Шраера), бывшего первопроходца-галуца, который жил cначала в подмандатной Палестине, потом в Израиле. (Как страна, подписавшая Хельсинкские соглашения, СССР внешне поддерживал идею «воссоединения» семей, и для получения визы на выезд из страны требовалось приглашение от родственников в Израиле.)

31 декабря 1978 года моя мама рассталась со своим любимым преподаванием, а отец — с любимой работой в институте Гамалея. Это жертвоприношение было предварительным условием для подачи документов на выезд. Для получения необходимых документов их заставили уволиться. Я хорошо помню бурную встречу 1979 года в нашей московской квартире. Праздник, которой устроили родители, являл собой символический разрыв с прошлым, и среди нашей гостей было трое американцев. Двое из них, брат и сестра, попали к нам неслучайно. Весли Ф., социолог из Нью-Йорка, был специалистом по советскому обществу и нередко бывал в Москве. В этот раз он приехал вместе со своей разведенной сестрой Джоун, разряженной в духе оперной Кармен. Брат и сестра были знакомы с нашими давними московскими друзьями, которые успели эмигрировать еще в начале 1970-х, и разыскали нас по приезде в Москву. Третий американский гость был предпринимателем из Лос-Анджелеса, который, если я правильно понял, работал в Тегеране и спешно уехал оттуда из-за накалившейся предреволюционной обстановки. Сестра социолога и бежавший из Ирана американец-нефтяник познакомились в американском посольстве за несколько дней до Нового года, и между ними на глазах у всех завязывался пылкий роман. Взрослые пили «Советское шампанское» с черной этикеткой, закусывая копченой осетриной и икрой, и поднимали тост «За следующий Новый год — уже в Нью-Йорке!» В тот вечер мама с папой пребывали в состоянии эйфории, предвкушая скорое начало новой жизни.

В среду, 3 января 1979 года, мои родители отправились в районный Отдел виз и регистрации (ОВИР) и подали официальное заявление о «воссоединении» с родными в Израиле. В порядке исторической справки должен заметить, что СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем во время Шестидневной войны 1967 года. На международной арене СССР активно поддерживал врагов Израиля и проводил открыто враждебную политику по отношению к еврейскому государству. Изъявив намерение уехать в Израиль, советский гражданин тем самым переходил на сторону вражеского государства, все еще находясь взаперти — в советской ловушке.

Собирались ли мы вообще ехать в Израиль? В воображении родителей, особенно мамы, все перекрывала Америка. Америка соблазняла, как сирена, увитая неоновыми гирляндами свободы и успеха. Стены отцовского кабинета украшали фотографии Хемингуэя и Роберта Фроста, а репродукция «Голубых молний» Джексона Поллока соседствовала с портретами великих русских поэтов, Пушкина, Ахматовой и Пастернака. Мама сменила королевский английский на произношение «янки из Коннектикута». Но тем не менее, для всех нас, в особенности для отца, Израиль был чем-то гораздо бóльшим, чем легальный предлог, билет из Союза. Израиль, где и у отца, и у мамы жили реальные братья и сестры их родителей — родные дядья и тетки, а также двоюродные братья и сестры и их обширная «мешпуха», был для нас одновременно явью и миражом, реальностью и фантазией, пустыней и оазисом. Мы не знали, не могли знать, где же мы в конце концов окажемся, в Америке или в Израиле.

Как же получилось, что наша семья не успела влиться в общий поток эмиграции и застряла на целых восемь лет? Было ли это предопределено судьбой? Неужели мы были обречены стать отказниками? Могли ли мы это предотвратить, избежать этой горькой участи? Сколько же раз уже после отъезда, сколько же раз мы с родителями обсуждали, где была допущена ошибка и как нам следовало поступить! Не надо было так долго тянуть с принятием решения. Надо было раньше запросить израильский вызов, не в 77-м, а в 75-м или 76-м. Надо было сначала уйти с престижной работы (а особенно из института в системе Академии медицинских наук) и подождать года два или три. Надо было подать бумаги на выезд не в январе 1979, а за год или два до этого. Надо было то… надо было сё… О, как отчетливо видишь собственные ошибки задним числом! Но могли ли мы предчувствовать такое фиаско, могли ли заранее предугадать, что угодим в отказ? Насколько отчетливо мои родители связывали перспективы нашей эмиграции с доктриной «утечки мозгов», согласно которой стратегической ценностью в Холодной войне считались не только те из «подавантов», кто имел доступ к так называемой «закрытой» информации, но и тысячи советских евреев с научными степенями или высокими профессиональными достижениями? Думали ли они всерьез о том, что советская эскалация в Афганистане и последовавший за ним военно-политический провал резко ухудшит отношения с Западом? Что приоткрывшаяся было лазейка для эмигрантов может захлопнуться?

Восстанавливая в памяти те поворотные дни и недели нашей жизни, я вновь возвращаюсь мыслями к новогоднему празднику, когда незнакомые американцы танцевали в нашей московской квартире, а мои родители, опьяненные надеждой, веселились вместе с ними. Главное, мучительное решение было принято. Родители были еще достаточно молоды (отцу было сорок два, маме — тридцать восемь), чтобы адаптироваться к новой жизни за границей, и они рассчитывали благополучно вывезти меня еще ребенком, задолго до призыва в армию. Неужели ясность видения, обыкновенно присущая моим родителям, покинула их? Не оказались ли они идеалистами-мечтателями, которым было невдомек, что они уже опоздали на спасительный паром? Или же — чеховским героям вослед — они тоже «верили и не верили»?

За несколько дней до Нового года мама усадила меня за кухонный стол, где у нас всегда проходил семейный совет, и сказала, как бы между прочим:

— Ты ведь знаешь, как нелегко здесь живется евреям. Поэтому мы с папой хотим подать документы на выезд. Эмигрировать. — Мама помолчала и добавила: — А это значит, что нам предстоит переезд за границу.

Ясно помню, у меня первым делом возникло два вопроса. Сначала я спросил: — А как же школа? — А потом: — А как же бабуля, что с ней будет?

— Бабуля, твоя тетя и твоя двоюродная сестричка тоже поедут с нами. Мы же не можем их здесь оставить, — сказала мама будто шутливо, но на самом деле твердо.

— Конечно, нет. Возьмем их с собой.

— Ну вот видишь, все решено. А там ты пойдешь в прекрасную новую школу, и там будут другие ребята-евреи, и ты…

— Я знаю, мамочка, — перебил я. — Я понимаю.

— Ну и хорошо. А я знаю, что ты уже взрослый и умный мальчик, и не будешь об этом говорить с одноклассниками и вообще с кем бы то ни было в школе, — сказала мама.

Я давно уже грезил Америкой. Собственно говоря, большинство моих советских сверстников грезили Америкой, невзирая на антиамериканскую пропаганду, которой нас пичкали. То, что мне, ребенку, Америка представлялась страной чудес, совсем неудивительно. Важнее то, что в разгар эмиграции Америка занимала совершенно особое в умах советских евреев. Конечно я был твердо убежден, что мы едем в лучшую страну в мире. В пятом классе я представлял себе Америку и своих будущих американских одноклассников как полную противоположность тому, с чем сталкивался в Союзе, на улице и в школе. Помню, как я воображал себя в компании американских сверстников. Не будет насмешек и травли. В Америке такое невозможно, — думал я, засыпая.

Зима и весна 1979 года пролетели как в веселой лихорадке. Мы стремительно закупали все необходимое, частенько — из-под прилавка и за двойную цену. Хорошую одежду, кожаные чемоданы, постельное белье, столовые приборы и фарфор. Русские сувениры. Все эти приятные хлопоты: распродать старое, купить все для новой жизни. Но потом по мере того, как у нас на глазах одни отъезжанты благополучно получали разрешение и отбывали, а другие, наоборот, попадали в отказ и застревали, нас охватило чувство отрицания неизбежного. «Не может быть, с нами такого не случится, просто у них в ОВИРе еще руки не дошли до наших документов, ведь тысячи, тысячи подавантов, там длиннющая очередь на рассмотрение», — родители уговаривали друг друга и новых знакомых из среды отъезжающих, которыми мы обросли за эти месяцы ожидания. Мрачный жнец в саване советского пошива уже размахивал острой косой направо и налево, отсекая тех, кто могли считаться «ценными специалистами». Ученые мужи курили у нас на кухне и в гостиной и рассуждали о том, насколько ниже шансы отъезда у «остепененных». Говорили и спорили о «механизмах» холодной войны. А потом наступило 27 декабря 1979 года и советские войска вторглись в Афганистан. Президент Картер вскоре объявил зерновое эмбарго и выставил ультиматум, согласно которому США планировали бойкотировать летние Олимпийские игры 1980-го года в Москве. Предчувствуя худшее, мои родители прожили первые месяцы 1980 так, словно они уже содержались под стражей и ожидали приговора.

Сегодня известно, что 1979 год, тот самый, когда мы в первый раз подали документы на выезд, стал пиком еврейской эмиграции из Советского Союза. В тот год уехало более 51 000 человек. В 1980 году разрешение на выезд получили почти 20 000 евреев, но шлюзы уже закрывались. Потом число эмигрировавших резко сократилось, и к середине 1980-х упало до жалкой тысячи человек в год. Продолжала действовать подписанная в закон еще в 1975 году поправка конгрессменов Джексона и Вэника, в соответствии с которой СССР, из-за массовых ограничений на эмиграцию, не мог получить статус «наиболее благоприятствуемой нации» в торговле и столь необходимые кредиты и поставки. Но в 1981—86 годы эта поправка и другие западные инструменты нажима на СССР уже почти не влияли на уровень эмиграции. Оставались ли мы, советские евреи, разменной монетой в отношениях с Западом? Эти отношения оставались откровенно враждебными до 1985 года, когда к власти пришел Михаил Горбачев. Но участь евреев-отказников (в том числе и наша) переменилась лишь в 1987 году.

Задним числом можно сказать многое. Можно утверждать, что советские евреи оказались заложниками в политической игре поздней холодной войны. Можно даже сказать, что мои родители, как тысячи других будущих отказников, которые по разным причинам опоздали на паром эмиграции 1977—79 годов, допустили большой просчет — не предали нужного значения политическим предзнаменованиям, недоучли собственные профессиональные достижения, свою «остепененность». Но жизнь иначе устроена. Ее не проживешь в ретроспективе. Задним умом все крепки, а фактор удачи не вычислишь, опираясь на причинно-следственную связь. Несмотря на все знамения советской истории, несмотря на то, что профессиональные достижения приковывали их к Советскому Союзу, мои родители не могли предугадать, что мы угодим в отказ. Разве могли они предположить, подавая на выезд, что мне предстоит получить «краснокожую паспортину», закончить школу в Москве и — самое страшное в их глазах — встретить свое восемнадцатилетние под угрозой отправки в Афганистан на войну с моджахедами.

Мы подали на выезд, когда мне было одиннадцать, а уехали, когда мне исполнилось двадцать. Жизнь в преисподней отказа обожгла меня на всю оставшуюся жизнь.


Представьте себе морозный денек в начале марта. На дворе 1980-й год, мороз — минус 25 градусов. Недоспелый апельсин зимнего солнца вкатывается в окно нашей московской кухни. Стол накрыт для воскресного обеда. Мама запекла курицу в духовке. Не просто курицу, а упитанную венгерскую курочку с жирными ножками, мечту каждой советской домохозяйки, счастливую центрально-европейскую родственницу худосочных советских кур, синюшные тушки которых лежали на прилавках мясных отделов. Жареная курочка с картошечкой — мое любимое блюдо. Сквозь приоткрытую дверцу духовки кухня наполняется благословенным ароматом еврейской готовки, — прекрасным, как обещание вековечной родительской любви. Посреди стола — овальное блюдо с перламутровыми кусочками селедки, присыпанной белыми колечками лука и сбрызнутой уксусом. Закуска: селедочка, салат из тертой белой редьки с жареным луком и печеночный паштет с крутыми яйцами. Слева от отца, сидящего во главе стола, на деревянной доске лежит каравай ржаного хлеба. Рядом матово поблескивает бутылка ледяной водки, только что извлеченная из морозилки. Эти воскресные обеды — наша семейная традиция, наш ритуал. Бывает, что в гости приходит бабушка Анна Михайловна. Но на этот раз привычный порядок вещей нарушен. Мы еще не успели сесть за стол, как раздается звонок в дверь, и отец идет открывать.

Кто бы это мог быть? Что за внезапные гости? Гостем оказывается приятель отца, доктор Иосиф Ирлин, который живет в соседнем подъезде. Я его знаю давно, с тех пор, как мы переехали в кооперативный «белый» дом на улице Маршала Бирюзова. Раньше доктор Ирлин тоже занимался медицинскими исследованиями, но потом подал документы на выезд и лишился и своей лаборатории, и научной должности. Ирлина и его жену Свету Гранникову, которая тоже прежде занималась наукой, окружает какая-то странная аура. О них взрослые говорят, что им было «отказано в выезде». Власти решили, что Ирлин имел доступ к медицинским данным стратегического значения, и он оказался в бессрочном «карантине». К весне 80-го Ирлин с женой уже были отказниками два года. От этого страшного слова у меня под языком появляется привкус жженой резины. Но я уверен, что с нами такого не случится. Мы просто «ждем разрешения на выезд», ведь именно так говорят родители. Прошел уже год и два месяца с тех пор, как мы подали документы. И совсем скоро получим ответ. Я-то знаю, что родители все предусмотрели; они ведь никогда не ошибаются.

Гость садится с нами за стол. Отец наливает — мужчинам водку, маме — белое вино. Я пью золотистый виноградный сок из бокала, как взрослый. Некоторое время мы молча едим: свежий ржаной хлеб, хорошую селедку, которая на вкус напоминает лососину свежего посола, редьку, в которой соединились века еврейских печалей и радостей. Но постепенно молчание становится тягостным, и Ирлин решает развлечь нас анекдотом про трех лесных зверей, которые задумали эмигрировать в Израиль. Анекдот этот я уже слышал, но приходится вежливо молчать. Кто-то медведю рассказал, что в Израиле у всех фамилии оканчиваются на «–уй», и он предлагает поменять фамилии до подачи документов в ОВИР. «Я буду Муй», — говорит Медведь. «А я буду Зуй», — говорит Заяц. «А я вообще не поеду», — говорит Хорек. Мама смотрит на заснеженную улицу. Перед винным уже выстроилась длинная очередь. У остановки медленно тормозит троллейбус, содрогаясь, точно дряхлый сверчок. Несмотря на мороз, окна венерического диспансера на территории городской больницы №52, расположенной через дорогу от нашего дома, распахнуты настежь. Мама не смеется над анекдотом про зверей-отъезжантов, но отец выдавливает смешок и наливает себе и гостю еще водки.

— Мы с мамочкой хотим тебе что-то сказать, — произносит отец.

Я поднимаю взгляд от тарелки, на которой перламутровый кусочек селедки плывет по синим фаянсовым волнам. Взгляд у отца какой-то ускользающий.

— На прошлой неделе пришла открытка из ОВИРа, извещение. Мы с мамой ходили в четверг. Нам отказали в выездной визе. Но через полгода мы можем повторно по…

— … не хочу! — выкрикиваю я и вскакиваю с кухонного диванчика.

— Вот этого я боялся больше всего, — говорит отец доктору Ирлину. Я стремглав выбегаю из кухни. Мирное течение воскресного дня непоправимо нарушено. Испорчен не только семейный обед, но и само обещание счастья. Будущее искорежено. Я вылетаю из кухни, захлебываясь криком и рыданиями, но вот только теперь, когда я вспоминаю и восстанавливаю события этого дня, все почему-то происходит в замедленной съемке, так что я успеваю рассмотреть царапины на паркетном полу, корочку грязи, присохшую к маминым черным сапогам, стоящим в прихожей, ножки вешалки, погрызенные нашей таксой Рэдкой, неровно выписанный золотой орнамент на алебастровой маске китайского воина, которую я прошлым летом в лагере сделал в подарок родителям.

Я бросился на постель. Родители вошли в мою комнату и сели рядом.

— Это лишь на время, через полгода мы подадим документы заново, и уж тогда наверняка получим разрешение на выезд, — говорили они, пытаясь меня успокоить. Но у меня началась истерика. Я плакал и никак не мог остановиться.

— Не пойду больше в эту школу, не пойду! — твердил я.

Быть может, я плакал так безутешно потому, что оплакивал ушедшее детство. В июне 1980 года мне должно было исполниться тринадцать, и по еврейским законам я становился «Бар-мицва», — уже не мальчик, а взрослый. Наверное в тот зимний день, когда я узнал, что я — отказник, раньше срока закончилось еврейское детство. Переход в новый возраст не был отмечен религиозной церемонией с участием раввина. Просто в этот день я перестал верить во всемогущество своих родителей. Клише порой обладают целительной силой, я в этом давно убедился. Поэтому не могу не сказать, что тот день разбилось зеркало мечты. Мечтая об отъезде, я видел себя в этом зеркале, окруженным сверстниками, среди которых я бы не чувствовал себя еврейским изгоем. Может, я мечтал о гармоничной ассимиляции, невозможной в России? Или это были просто идеалистические фантазии советского ребенка о жизни в другом мире?

Когда я стал отказником, пропасть между мной и одноклассниками сделалась еще глубже. Теперь я носил в себе тайну, которую никому не мог доверить. Тайну знали только мои ближайшие друзья, но их не было среди одноклассников. Вплоть до старших классов в советской школе, а потом еще три курса в университете, мне предстояло вести двойную жизнь. Вспоминая прошлое, я поражаюсь, как же это я ни разу не прокололся, не выдал себя. Тридцать лет прошло, а я не устаю удивляться, какой же запас душевной гибкости таит в себе натура ребенка, позволяя ему приспособиться почти к любым обстоятельствам. В школе я ловко изображал «нормального» советского подростка, а дома участвовал в опасной, тайной жизни отказнической семьи. Конечно, мои родители всячески оберегали, прикрывали и щадили меня. Кроме того, как большинство тинейджеров, я был эгоистичен и сосредоточен на самом себе, и поэтому в отказнической жизни моих родителей было немало минут и часов отчаяния и опасности, которые прошли мимо меня, почти не оставив следа.


В 1980-е годы по Москве ходил анекдот, полный висельного юмора: в ОВИРе на автоответчике записан голос, который говорит: «Ждите отказа, ждите отказа» — вместо дежурной фразы «Ждите ответа». Этот анекдот как нельзя точнее передает тогдашнюю атмосферу безнадежности. Весна, лето и осень 1980 года принадлежат к самым мрачным периодам в истории нашей семьи. В феврале 1980-го нам в первый — и далеко не в последний — раз отказали в разрешении на выезд. В июле того же года отца со скандалом исключили из Союза советских писателей, и он лишился своего последнего профессионального прибежища. В «Комсомольской правде» было помещено пасквильное стихотворение о моем отце. Оно называлось «Разговор с покинувшим Родину» и открывалось такими строчками: «Для тебя территория, а для меня — / это родина, сукин ты сын. / Да исторгнет тебя, как с похмелья, земля / С тяжким вздохом берез и осин».

Автором был один из секретарей московского отделения Союза писателей, Станислав Куняев. То, что удар нанес именно он, было особенно знаменательным, поскольку в шестидесятые и в начале семидесятых Куняев активно общался с еврейско-русскими поэтами, в том числе с Борисом Слуцким, Александром Межировым и моим отцом. Именно в те годы, когда поднялась и затем спала волна большой еврейской эмиграции, Куняев выдвинулся как один из вождей русских шовинистов от культуры внутри советского литературного сообщества. Именно Куняев, а также его подельники Кожинов и Палиевский стали в поздние семидесятые говорить и писать о русскоязычных писателях еврейского происхождения, которые, по словам этих публицистов-ксенофобов, рано или поздно выкажут свою личину еврейского чужака. «… <Т> ак скитайся, как вечная тень, / ненадолго насытивший желчную кровь / исчезающий оборотень», — кликушествовал Куняев со страниц советской газеты, которую в те годы читали десятки миллионов. В куняевских стихах слышна и государственная антиеврейская риторика, и собственное, личное поэтическое юродство. В этом шельмовании соединились и смешались разные антиеврейские мотивы христианства и марксизма, имперской и советской России — и Агасфер (ставший в послевоенные сталинские годы «безродным космополитом»), и кровавый навет, и «Протоколы сионских мудрецов», и «талмудизм и начетничество», и не сходившая со страниц советской печати антиизраильская пропаганда. Но кроме всего прочего, в пасквиле Куняева содержалась конкретная историческая и биографическая ложь: ведь моего отца и его семью не отпустили в эмиграцию на «скитания», а выгнали из профессий и держали взаперти.

Отец был подавлен куняевским стихотворением и сразу же написал открытое письмо протеста, но «Комсомольская правда» его, разумеется, не опубликовала. Скандальное исключение из Союза писателей и шельмование в центральной печати были прямым остракизмом. Издание трех книг отца — долгожданного сборника стихов «Зимний корабль», автобиографического романа для юношества «Охота на рыжего дьявола» и книги переводов литовской поэзии — было тут же остановлено. Роман находился уже на стадии корректуры, и издательство варварски рассыпало типографский набор и уничтожило книгу. Помню, как я рассматривал корректуру и любовался иллюстрациями in folio, разложенными на отцовском столе. Актами санкционированного вандализма режим наказывал отца за попытку эмигрировать. Но это был двойной государственный садизм, поскольку наказанием стал не только остракизм, но и сам отказ. Запрет на издание «Зимнего корабля» оказался тяжелейшим литературным испытанием. Даже в урезанном виде, с купюрами, к которым принудили автора (в частности, отца заставили исключить из книги стихотворение «Моя славянская душа в еврейской упаковке…»), книга стала бы литературным событием, выйди она в 1980-м году.

Отец оплакивал свои книги. Теперь, когда он попал в черный список, литераторские заработки иссякли. Закончились заказы на переводы, прекратились выступления. К лету 1980-го года родители потратили все сбережения до копейки и столкнулись с настоящими финансовыми трудностями, — впервые с начала 1960-х, когда отец еще учился в аспирантуре, а мама была студенткой-филологиней. Мы быстро распродали фамильные ценности, прадедушкины золотые часы и кое-что из маминых ювелирных украшений, а также драгоценные букинистические издания и те немногие предметы антиквариата, которые водились в доме. Почему-то помню миловидную даму, собирательницу резной мебели, которая пришла покупать наш «славянский шкаф» и оказалась двоюродной сестрой моей одноклассницы Лены Щ. Пришлось придумать легенду, будто мы модернизируем квартиру в скандинавском стиле, но мне показалось, что покупательница шкафа все поняла.

Родителям был необходим источник регулярного дохода. Вернуться на прежнюю работу они не могли. Статус отказника был по сути клеймом отверженного. Именно поэтому так много отказников работало не по специальности — кто сторожем на автостоянке, кто кочегаром в котельной, кто дворником. Оглядевшись в поисках возможных вариантов, отец устроился врачом-лаборантом в одну из крупнейших московских больниц — в вечно переполненное отделение скорой помощи. Получал он там примерно треть своей прежней академической зарплаты, и работал сутки через двое. Кроме того, отец махнул рукой на свою сильнейшую близорукость и астигматизм, и принялся по ночам подрабатывать, как это тогда называли, «бомбилой», то есть таксистом-частником. Доктор наук, автор книг, он возил по Москве спекулянтов, фарцовщиков и проституток, частенько подбирая клиентуру у ресторанов в центре города. Порой он возвращался домой уже под утро, с пачкой мятых купюр в кармане, — двадцать-тридцать рублей, пропахших вином и потными ладонями. Отец был разъярен, подавлен, унижен. Он жаждал мщения. Теперь родители ненавидели советскую систему всем сердцем, именно ненавидели, а не просто находились с ней в состоянии интеллектуальной конфронтации. Помню июль 1980 года, когда в Москве проходили Олимпийские игры, те самые, которые бойкотировали Соединенные Штаты и еще около пятидесяти стран. У нас в гостях была бабушка, и мы всей семьей смотрели по телевизору торжественное открытие Олимпиады. По стадиону в Лужниках маршировала колонна детей в алых пионерских галстуках. Бабушка, сирота сталинской поры, умилялась вслух:

— Ой, смотрите, детки.

Отец потемнел лицом и, не глядя на нее, медленно и мрачно произнес:

— Это, Анна Михайловна, те самые детки, родители которых травят нас, и сами они, когда вырастут, будут травить вашего внука.

Я поразился переменам в отце.

По мере того, как разгорались военные действия в Афганистане, отношения между СССР и Западом становились все хуже и хуже, напоминая преддверие Карибского (Кубинского) кризиса 1962 года. На фоне такой политической эскалации мои родители стали активно участвовать в отказнических акциях, культурных, научных и политических, и одновременно искали живых контактов с западными дипломатами и журналистами. Они стали бывать в британском и американском посольствах на разных культурных мероприятиях. В то время им была особенно необходима отдушина, атмосфера свободы, и походы в западные посольства давали им большой заряд бодрости. В декабре 1980 года-го отца арестовали у дверей британского посольства, когда они с мамой выходили с просмотра нового фильма. На глазах у всех, прямо на Смоленской набережной, отца оттащили от мамы, затолкали в машину без опознавательных знаков и отвезли в местное отделение милиции. Там его допрашивали офицеры КГБ. Мама вернулась домой одна, не зная, чего ожидать, что сказать мне и что предпринять. С отцом «беседовали» полночи, и он возвратился домой под утро, потрясенный допросом. Я знаю, что ему угрожали, но я до сих пор не решаюсь спросить у него, как это все происходило. Знаю только, что грозили не только арестом и заключением. Козырем гэбэшников были откровенные угрозы в адрес жены и сына. После этого превентивного ареста родители затаились и почти два года не занимались активной отказнической деятельностью. Они каждые полгода заново подавали документы на выезд, надеясь, что климат изменится к лучшему. Но после смерти Брежнева в 1982 году обстановка в стране лишь ухудшилась. К власти пришел Андропов. Начался режим чекистов и трупов.

Ответом отца на превентивный арест и запугивание органами госбезопасности стал протест писателя-отказника. Теперь его энергия выплескивалась не в участие в антиправительственных акциях и демонстрациях, а в желание запечатлеть правду об отказниках. В 1979—1980 отец сочинил первую часть романа-трилогии об исковерканных судьбах советских евреев, который станет известен под названием «Герберт и Нэлли» (в английском переводе Doctor Levitin.) Тринадцатилетним юношей я прочел первую часть романа в рукописи. Прототипом главного героя, профессора медицины Герберта Анатольевича Левитина, послужил доктор Норберт Магазаник, наш сотоварищ по отказу, известный московский врач-терапевт. По ходу романа еврейство доктора Левитина превращается из национальной маски в историческую и духовную миссию. Еврейский профессор женат на русской деревенской женщине, и решение эмигрировать приводит семью Левитиных к цепи трагических событий, венцом которых становится гибель их сына в Афганистане, которую жена Левитина не смогла пережить. «Мне никогда не будет лучше, потому что я больше ни во что не верю», — говорит умирающая жена мужу-еврею. — Ни в твоего страшного Бога, ни в моего бессильного Христа». Брак евреев с Россией обречен. Из романа явствует, что другого пути нет. Или ты эмигрируешь, или погибнешь! Именно с этим выбором столкнулся отец, пока вдыхал жизнь в доктора Левитина и предрешал участь героев своего романа. Но ирония происходившего с нами, даже не ирония, а злейшая шутка судьбы, заключалась в том, что, в отличие от главного героя, его cоздатель, вложивший в доктора Левитина всю свою душу, жил не на страницах романа. И сам автор, и его семья. Первая часть саги о враче-отказнике завершалась. А врач-писатель и его семья продолжали существовать в невымышленном советском мире, стараясь вытерпеть и вынести жизнь, которая была и лучше, и хуже художественного вымысла. Главный прозаический императив нашей жизни состоял в том, чтобы выжить, сохранить себя, дождаться отъезда. Долго ли ждать? «Если бы знать», — произносит Ольга в финале «Трех сестер». «Если бы знать…»


Как собраться с духом и начать новую жизнь, если ты стоишь на развалинах старой, от которой ты хотел спастись бегством, но не сумел? К началу 1981-го года мои родители решили, что, вместо мясорубки на скорой помощи и вместо ночных разъездов таксиста-бомбилы отцу нужна стабильная работа. В отличие от тех, кто работал в научно-исследовательских институтах или же в престижных больницах и ведомственных госпиталях, рядовым врачам в СССР платили скудно, и в стране их всегда не хватало. Однако мой отец не занимался клинической медицинской практикой с 1960—61 годов, когда он служил врачом в танковых войсках в Беларуси. Взвесив разные варианты, отец решил подать заявления в Институт усовершенствования врачей, где как раз был объявлен прием на курсы эндокринологов. Эта область медицины всегда его занимала, но шансы отказника попасть на стипендиальную программу были невелики. Уже из анкеты становилось понятно, что если на место претендует бывший сотрудник академического института с научными степенями и множеством публикаций, то он не иначе как отказник. Но произошло чудо местного значения. Профессора, заведовавшие программой по эндокринологии, то ли зазевались, то ли сделали ставку на клинический опыт сорокачетырехлетнего врача, и отца приняли на курсы.

Пройдя полугодовую переподготовку в Институте усовершенствования врачей, отец нашел работу в районной поликлинике на северо-западе Москвы, рядом со станцией метро «Войковская», примерно в получасе ходьбы от нашего дома. Это была типичная советская поликлиника с длинными очередями на прием, с пожилыми медсестрами, шаркающими по темным коридорам и мало чем отличающимся от престарелых пациенток, с древними ржавыми радиаторами и спертым воздухом. Должность главврача в поликлинике занимала суровая женщина из тех, кто долго пробивался и крепко держался за свое положение. Это была крашеная блондинка с партбилетом в кармане и рубленой речью, носившая строгие темные костюмы и неизменный рулон перманента на голове. Отца она приняла на работу, сразу раскусив свою выгоду, — заполучить доктора наук на скромную зарплату врача в районной поликлинике. Но последующие шесть с половиной лет главврач прикрывала отца, даже после того, как к ней c визитами повадились гэбэшники в штатском, приставленные следить за отцом. Главврачиха одновременно и подмазывала шестеренки системы, и подсыпала в них песок. Много позже мы узнали, что она из семьи репрессированных в сталинские годы. Быть может, она подспудно ощущала солидарность с нашей семьей, потому что и мы были жертвами советской системы?

Отец проработал районным эндокринологом с начала 1981 до мая 1987 года. У него быстро образовались почитатели среди пациентов, особенно из числа страдавших ожирением и бесплодием. Отец разрабатывал индивидуальные планы лечения для диабетиков и новаторские по тем временам диеты. Пациенты, благодарные хорошему еврейскому доктору, не придавали значения бродившим по поликлинике слухам, а вот среди врачей находились и те, кто обходил стороной коллегу-отказника. Вернувшись домой после приема в поликлинике, отец извлекал из портфеля подношения пациентов: коньяк, шоколад, икра. Иногда в кармане белого халата оказывалась купюра, вложенная рукой благодарного больного. «Врачи цветов не едят», — любил говорить мой друг Макс Муссель, который часто бывал у нас по вечерам и видел, как отец выгружает эти дары, словно заправский фельдшер из земской больнице, с которым крестьяне расплачиваются «курами да медом».

Мой отец избегал совещаний и административных мероприятий в поликлинике, но искренне любил своих пациентов. У него были свои представления о справедливом порядке приема. По его просьбе медсестра Полина Матвеевна вывесила на двери кабинета объявление: кроме ветеранов войны, которым по закону в Советском Союзе полагались разные привилегии, без очереди принимались учителя и врачи. Я это объявление много раз видел, вот только не додумался сфотографировать. Кроме того, отец всегда по-особенному относился к больным из числа отказников. Помню одну его пациентку, женщину чуть за тридцать, муж которой за годы отказа сделался очень религиозным человеком. Раньше он работал инженером-программистом, но после увольнения устроился ночным сторожем при крупной автобазе. Во время ночных дежурств он сидел в будке автобазы, изучая священные тексты. Худощавый, с огненно-рыжей шевелюрой, бородатый, он был похож на цадика, еврея, отмеченного особым благочестием. И вот как-то раз сторож-цадик и его жена пришли к отцу на прием и рассказали, что уже пять лет безуспешно пытаются стать родителями. Отец осмотрел пациентку, худенькую, застенчивую женщину с длинными изящными пальцами и шафрановыми глазами Суламифи. (Я потом видел эту чету на собраниях отказников). Он заподозрил нарушения в функции щитовидной железы, выписал направление на анализ крови, и через неделю начал лечить ее от гипотиреоза. А спустя четыре месяца пациентка забеременела и в срок благополучно родила здорового мальчика, которого отец, приглашенный быть сандаком, держал на руках во время обрезания. Впоследствии у них родились еще дети. Позже я узнал, что в Израиле, куда они наконец уехали в 1987 году, благочестивый сторож стал раввином.

Каждодевная жизнь отца протекали вот так: полдня он принимал пациентов в поликлинике, другую половину дня отдавал писательству, иногда принимал больных на дому частным образом. Раз в неделю он консультировал в Четвертой Градской больнице, которая осенью 1985-го сыграет свою роль в разгар преследований отца. Хотя отцовская клиническая работа приносила нашей семье меру финансовой стабильности, она не могла стать для него второй карьерой. Да и мог ли он помышлять о какой-либо карьере, балансируя на краю бездны?

Мама долго не могла найти хоть мало-мальски пристойную работу по профессии. Ее как человека деятельного, талантливого преподавателя, угнетало отлучение от любимого дела. Но сидеть без работы было не только тяжело, но и опасно. В какой-то момент маму вызвали в местное отделение милиции и завели разговор о «тунеядстве», — хотя теоретически в СССР женщины имели право быть «домохозяйками». Она искала преподавательскую работу, но ни в вузы, ни в школы ее не брали, поскольку записи в трудовой книжке неоспоримо указывали на перерыв в трудовом стаже и намекали на его причину. Доверить «предателю» преподавать, и не что-нибудь, а язык идеологических противников — на такой риск не отважился бы ни один декан института или директор советской школы. Внештатная переводческая работу маме тоже была недоступна. Оставались частные уроки, которые не приносили большой радости. Благодаря помощи одного приятеля моих родителей, который не принадлежал к отказникам, но очень нам сочувствовал, мама чуть было не устроилась ночным инспектором подвалов и котельных, однако и эта затея успехом не увенчалась. Только к концу 1982 года, при посредничестве одного из отцовских пациентов-диабетиков, маму взяли преподавать английский на полставки в районный ДК. Дома культуры были кривыми зеркалами советской культурной жизни, частью огромной, разветвленной сети общественных центров образования и досуга. В ДК крутили кино, ставили спекаткли, устраивали концерты, в том числе и всевозможных самодеятельных коллективов, в кружках при домах культуры чем только не занимались, чего только там не преподавали — от макраме до поэтического мастерства, от истории русского зодчества до истории «Битлз». Пять лет мама вела в этом заведении курс английского языка для старшеклассников. Обстановка в ДК царила застойная. Вечером, вернувшись с работы, мама развлекала нас зарисовками из быта своего ДК, изображала сослуживцев, провинциальный выговор, излюбленные словечки. Самые комические истории мама брала из жизни и трудов своей директрисы, полуграмотной, глубоко коррумпированной, но, в сущности, незлой советской чиновницы. Происходила директриса из московского люмпен-пролетариата, откуда-то с Абельмановской заставы. Мою маму она считала утонченной аристократкой, заблудившейся где-то в диких степях советской истории. Основное занятие директрисы состояло в том, что она гоняла чаи в обществе двух помощниц-администраторш, которых мама называла «чаевницы». Я до сих пор прошу маму, чтобы она по памяти записала эти невыдуманные истории из жизни Дома культуры, но она отказывается.


По мере того, как мои родители становились отказниками, менялось их социальное окружение. Наша семья оказалась в изоляции. Изоляция наступала постепенно. Сразу после того, как родители подали на выезд, отношения с нашей семьей прервали практически все мамины коллеги по Высшим курсам иностранных языков, и коллеги отца из института Гамалея. Поначалу коллеги и бывшие аспиранты еще робко позванивали отцу и даже заглядывали в гости. Стенания в духе: «учитель, на кого ты нас покидаешь?» некоторое время раздавались у нас на кухне, но вскоре даже телефонные звонки прекратились, стенания утихли, и ручеек посетителей иссяк. Из всех маминых коллег и подруг по работе, среди которых были ее бывшие сокурсницы по ИнЯзу, только одна продолжала с нами знаться. Еще одна мамина подруга-сослуживица время от времени звонила из уличного телефона-автомата. Звонила проверить, живы ли мы, и молча дышала в трубку. Мама узнавала ее дыхание и спрашивала: «К., это ты?» Кое-кто из родни, в том числе мамина родная тетка, профессор медицины в Ставрополе, и троюродные сестры родителей, вдруг удивительным образом потеряли наш телефон и адрес. Мне приходится напоминать себе, что я пишу эти строки не для того, чтобы обвинять или сводить счеты. Но я до сих пор помню то клаустрофобное, почти физическое, ощущение опускающегося потолка, надвигающихся стен. Родители мало-помалу оказывались в социальном заточении. Изоляция отказа пожирала наше прошлое, подобно тому, как песок в пустыне поглощает любые следы.

Но особенно тяжело отцу далась трусость собратьев по литературной жизни. Якшаться с отцом теперь боялись и ленинградские литераторы, с которыми он был знаком еще с конца пятидесятых, и московские, с которыми он сблизился, переехав в столицу. Сколько раз в детстве я видел отца в компании этих людей в Центральном Доме литераторов — в ресторане, в бильярдной, в гостиной, на выступлениях в Малом и Большом залах. Поэты, прозаики, переводчики, которые когда-то приходили к нам домой, выпивали у нас на кухне, отныне шарахались от отца, как от зачумленного. А ведь после исключения из Союза писателей и запугиваний со стороны сотрудников КГБ он так нуждался хотя бы в личной моральной поддержке собратьев по перу. Стыд за собственную бесхребетность усугубляет молчание и отречение, а молчание и отречение питают друг друга, порождая еще больший стыд и еще большую трусость. Конформизм всюду одинаков. В юности я не раз убеждался в том, что зачастую конформизм порождается именно страхом, причем страх несоразмерен реальной опасности. Но сознавая это, все равно трудно понять поведение Ильи Авербаха, близкого друга отца, его однокашника по медицинскому институту — одаренного поэта, ставшего талантливым кинорежиссером. Когда отец в минуту отчаяния обратился к Авербаху за помощью, тот отказал ему помочь. И это был далеко не единственный случай. Советская художественная и интеллектуальная элита безропотно помогала режиму изолировать тех, кто попал в государственную в опалу, окружала жертву преследований молчанием. Это лишь подтверждает, что советская система пусть и грубо, но действовала на индивидуальном уровне, на уровне совести и памяти отдельных людей. А ведь это были даже не годы сталинизма и большого террора, а самый закат советской эпохи.

К 1981-му наш круг общения полностью изменился и почти целиком состоял из отказников. Советский режим изолировал отказников от советского мейнстрима, загоняя нас за ограду страха, недоверия и враждебности. По некоторым данным, в середине 1980-х годов в СССР было около 20,000 отказников, и только в Москве проживало не менее 5,000. Отказники были замкнутой общиной внутри советского общества, по сути отгороженной даже от тех советских евреев, которые не собирались и не пытались эмигрировать. У отказников были свои социальные коды и ритуалы, свои тайные общества и семинары, своя иерархия и силовая верхушка, своя элита — старейшины, некоторым из которых было доверено делить помощь, поступавшую с Запада. У отказников была своя политика и свои интриги, и даже свои свахи. К концу 1970-х — началу 1980-х было немало семей, которые просидели в отказе уже десять, пятнадцать лет. Были дети, родившиеся в отказнических семьях. Мальчики и девочки, подобные мне, отказниками достигали совершеннолетия, годами вели двойную жизнь — советские дети в школе, отказники дома. Внутри этого тесного круга люди знакомились, влюблялись, женились и разводились, заводили любовные связи, уходили к любовникам или любовницам из среды отказников. Ходила кисло-сладкая шутка, что коль скоро юноши и девушки из отказнических семей будут жениться и рожать детей, их поголовье начнет расти естественным путем. Проработав год или чуть больше в поликлинике, отец стал воспринимать отказников как иностранцев, незаконно удерживаемых в Советском Союзе и ожидающих освобождения. «Мы — иностранные специалисты, временно задержанные и работающие в СССР», — говорил отец на собраниях отказников. — «Мы не должны поддерживать с властями никаких отношений, кроме самого необходимого минимума, какого требует наш собственный профессионализм». Стараясь рационально осмыслить положение отказника и достойно нести это бремя, отец не переставал тосковать по утраченным литературным и научным связям. Двойная изоляция была вдвойне мучительной.

Что же касается меня самого, еще подростком я понял, что отказники — замкнутое сообщество. Что мы варимся в собственном соку. Хотя между собой юные отказники могли открыто и откровенно говорить о том, что нельзя обсуждать с обычными сверстниками, в тринадцать-четырнадцать лет я не мог представить, что весь мой круг общения будет состоять из детей отказа. Только в этом смысле я был свободнее родителей; у меня было больше свободы выбирать, с кем общаться, с кем дружить. Осознавая себя евреем в широком национальном и историческом смысле, в те годы я не интересовался изучением иврита и Торы — теми важными подпольными делами, в которых участвовала некоторая часть юных отказников. Мне хотелось большего, чем героизм отказнического гетто. Тлеющая надежда на Исход согревала недостаточно. Притворяясь советским школьником, я учился с таким упорством, словно мне предстояло прожить в Советском Союзе еще долгие-долгие годы.



Интерлюдия. Дюны счастья

Пярну — райская гавань. Спасение от участи отказников, передышка. Источник счастливейших воспоминаний моей юности. Если сложить все летние каникулы, все отпуска, то оказывается, что в возрасте от пяти до двадцати я провел в Эстонии не менее трех лет. Пярну, где мы отдыхали каждый год, расположен на западном побережье Эстонии, в двух часах езды от Таллинна. К концу девятнадцатого века Пярну (Пернов) стал известным балтийским курортом. Город славился своим длинным песчаным пляжем, лечебными грязевыми ваннами и ровным, мягким микроклиматом, как нельзя лучше действовавших на изможденных горожан с повышенным давлением и истрепанными нервами.

Курорт стоит на берегу Пярнуского залива, который, в свою очередь, составляет северо-восточную часть более крупного Рижского залива. Получается залив в заливе, — объясняли нам в детстве родители. Пярну и поныне считается летней столицей Эстонии, но расцвет его пришелся на недолгий период межвоенной эстонской независимости. Затем была советская аннексия 1940 года, потом нацистская оккупация и, наконец, советское «освобождение», затянувшееся до 1991 года. Многие улицы курорта получили советские названия взамен изначальных эстонских. Так, например, широкая улица, ведущая к грязелечебнице и морю, была переименована в «Советскую» (Ныукогуде), а теперь она снова носит название Супелусе, то есть «Купальная». Однако в целом курорт сохранил свой довоенный характер. В конце 1960-х и в начале 1970-х Пярну стал местом паломничества советской интеллигенции из больших городов.

Мы с родителями впервые приехали в Пярну в 1972-м. К тому времени мы уже успели испробовать и семейный отдых в Крыму, осаждаемом толпами отдыхающих и пропитанном гниющими абрикосами, и замусоренное черноморское побережье Кавказа, тонущее в жирных клубах шашлычного дыма. Эстония сразу и навсегда пленила нас спокойным изяществом стиля жизни. Годы советской власти оказались не властны над этими краями и их обитателями: эстонцы упорно хранили воспоминания о независимости, и во всем здесь чувствовалась крепкая северно-европейская порода. Для местных эстонцев было естественным все то, что было совершенно чужеродно большинству советского населения, взращенному в духе мужланского коллективизма. Эстонцы понимали этику труда и больше всего ценили трудолюбие, общинную солидарность, преданность работе, неприкосновенность частной жизни, здоровую деловитость. Первая поездка в Эстонию запомнилась мне как путешествие чуть ли не за границу, и Эстония на многие годы стала для нас предвосхищением Европы, предчувствием Запада.

В пределах границ Эстонии в те годы проживало меньше миллиона коренного населения. У эстонцев никогда не было ни своих королей, ни своего дворянства; ими всегда правили чужаки: ливонские рыцари, датчане, шведы, русские. Многовековое наследие — бремя власти чужеземцев — отчасти объясняет, почему же в советские 1970-е годы эстонцы принимали гостей не особенно приветливо. Эстонское население ненавидело русских, а вот к евреям относилось чуть лучше. Как «русские» мы для них были честью оккупационных сил, но как евреи — товарищами по несчастью, жертвами русского — и советского — имперского диктата.

До сих пор жалею, что не выучил эстонский. Но, по правде сказать, возможностей выучить язык на отдыхе в Эстонии практически не было. Ни летних курсов для приезжих, ни частных уроков. За пятнадцать отпусков, проведенных в Пярну, я не познакомился ни с одним эстонцем-сверстником, да и вообще свел знакомство всего лишь с пятью-шестью местными жителями. Были, конечно, и исключения: учившаяся в России сотрудница местной детской библиотеки, которая ко мне благоволила; кроткий Эвальд Миккус, курьер-связист, у которого мы десять лет подряд снимали на лето однокомнатную квартиру; старуха-эстонка с морщинистым лицом, которая пускала меня в огород копать червей для рыбалки. Лето за летом мы с родителями приезжали в Пярну и видели все те же знакомые лица продавцов, буфетчиц, почтовых служащих. Мы здоровались с ними по-эстонски («Тере» — «Здравствуйте» или «Тервист» — «Доброго здоровья»); они угрюмо отвечали, и говорили с нами только по-эстонски. «Русских» от эстонцев отделяла невидимая стена. В число «русских» входили и местные «оккупанты», семьи военных и служащих, перевезенные сюда после войны, и мы, отдыхающие, приезжавшие только на лето. Хотя эстонские продавцы, почтальоны, официанты и хозяева держались с нами не особенно приветливо, все же их обращение было в сто раз вежливее и дружелюбнее, чем в среднесоветской среде. Было молчаливое сопротивление оккупации. Но не было откровенной грубости, нормативного хамства, к которому большинство отдыхающих были приучены каждодневной жизнью в СССР. В обращении с отдыхающими у эстонцев сквозило напряженное, вымученное безразличие, но зато друг в отношении друг с другом остро ощущалось чувство эстонской солидарности. Для советских интеллигентов, уставших постоянно находиться под наблюдением и жить по указке, нарочитая закрытость эстонцев была не только признаком внутренней свободы, но и источником временного освобождения от советской рутины.

Я напечатал на экране лэптопа фразу «для советских интеллигентов», но, наверное, стоило бы уточнить — «для еврейских интеллигентов». В те годы чуть ли не половину летнего населения Пярну составляли евреи. В 1960-е — начале 1970-х годов сотни, а потом и тысячи еврейских родителей со всего Советского Союза начали привозить в Пярну свое потомство. Летом в Пярну была совершенно уникальная атмосфера. Год за годом русскоязычные еврейские мальчики и девочки, которые были с детства знакомы, встречались на пляже и детской площадке, играли в шарады и в бадминтон, в волейбол, в футбол, ходили вместе в кино; общались. А их родители, привозя детей в Пярну, могли хотя бы на это время забыть о привычных страхах, связанных с бытовым антисемитизмом. Разумеется, среди отпускной публики было предостаточно неевреев; в Пярну отдыхали русские, украинцы, белорусы, армяне, татары, узбеки, якуты. Я уже не говорю о смешанных браках, столь распространенных в советские годы. Но еврейская стихия, казалось, преобладала. В конце 1970-х ходил такой анекдот: в отместку за строительство нового еврейского поселения на Западном берегу Иордана Организация Освобождения Палестины организовала теракт… в Пярну. Отдых среди еврейских и сверстников врачевал наши душевные раны. На протяжении всего года, пока не наступали летние каникулы, большинство еврейских детей успевало натерпеться тех или иных причуд антисемитизма, будь то в школе, во дворе, в транспорте, на стадионе. Но в Пярну быть евреем считалось «круто» и «прикольно», так что порой возникали абсурдные ситуации, каких не могло случиться дома, в привычном окружении Москвы, Питера, Киева, Минска, Новосибирска. Помню, например, как мы с компанией сверстников шатались по приморскому пярнусскому парку и остановились под раскидистым дубом, сущим толстовским великаном. К нам подошел светловолосый голубоглазый юноша. Он приехал в Пярну впервые, и на пляже мы с ним не успели как следует познакомиться. Родом он был из Вологды, и, судя по фамилии, его предков принадлежали к русскому православному духовенству. Сдавленным от волнения голосом вологодец сказал: «Ребята, я хочу с вами дружить. У меня бабушка — еврейка». Мы приняли северного еврея в свою компанию.

Аромат «Старой Ганзы» все еще витает под сводами старинных городских ворот Пярну, где мы иногда прятались во время летних игр. Правда, большую часть времени мы проводили на пляже или в аллеях прибрежных парков. В дождь мы нередко укрывались в ребристой ракушке открытой эстрады, в хорошую погоду болтались на теннисных кортах и на площадке для бадминтона, а в любую погоду и непогоду наведывались в запущенный парк аттракционов с сонными каруселями и старыми, провисшими качелями. Тогда в большой моде были югославско-восточно-германские вестерны с учтивым красавцем Гойко Митичем в главной роли, а мы все в восемь-девять лет бредили индейцами, воображали себя благородными могиканами. Потом на некоторое время нас с друзьями заворожила ганзейская мифология, все эти купцы-мореплаватели, Любек и Гаага, золоченые кружева брабантских манжет, деревянные башмаки… К тому же наша добрая знакомая из детской библиотеки поведала нам, что здесь в Пярну (Пернове), в 1730-е годы жил арап Петра Великого, тот самый Ганнибал, прадед Пушкина…

В Пярну уцелело немало старинных готических домов, какими полнятся города северной Европы — с треугольными черепичными крышами и подъемными крюками, вмурованными под чердачными окнами. Но, пожалуй, Пярну еще больше гордится постройками конца 1920-х — 1930-х годов, среди которых здание грязелечебницы, курзал и гостиница «Раннаотель». Заезжий европеец, случись ему побывать в Пярну, немедленно испытал бы приятно-привычное чувство узнавания, потому что городок одновременно напоминает и Остенде, и Бинц, и Харлинген, и Куксхафен, и Сопот, и Палангу, и Юрмалу, и прочие курортные городки на побережьях Северного и Балтийского моря. Но в детстве и юности эти здания и парки казались нам совершенно неповторимыми, а Пярну в наших глазах не было равного в мире. По крайней мере, так считают мои близкие друзья, пярнусские друзья. В наших летних эстонских воспоминаниях мы пребываем в состоянии такого счастья, которое не опишешь словами, особенно словами второго языка — и уж тем более в обратном переводе на родной.

До поступления в университет я каждое лето уезжал в Эстонию на два, а то и на два с половиной летних месяца. Родители отправляли меня в Пярну сразу после моего дня рождения, приходящегося на начале июня. Сами они обычно приезжали в июле, и втроем мы отдыхали до конца августа. Всего трижды, когда мне было девять, десять и одиннадцать лет, меня посылали на первую «смену» в пионерские лагеря. Там, в подмосковных лагерях, я испробовал все то, что обычно недоступно мальчику из «хорошей семьи»: вместе с товарищами по отряду обжигал и курил хабарики, ругался как сапожник, пил на опушке тройной одеколон, позаимствованный у патлатого вожатого с гитарой и неисчерпаемым репертуаром «Машины времени». И при этом я отчаянно скучал по Пярну, который уже тогда казался утерянным раем…

Первые два лета в Пярну мы снимали старый домик на другой стороне Рижского шоссе, далеко от моря. Путь на пляж лежал через чрево курорта, по каким-то довоенным улочкам, где пахло торфяником и малиной. Хозяйка домика, красавица-эстонка Лууле, жила в Таллинне, а потом вышла замуж за финна и перебралась на противоположный берег Балтики. Плату за жилье она брала скромную, но в домике не было ни газа, ни водопровода. Домик кишел мышами, мокрицами и пауками, а дворик казался мне джунглями кусачей крапивы и колючих кустов крыжовника. Помню, что мы все лето объедались ягодами со взбитыми сливками.

Каждое утро мы с бабушкой Анной Михайловной отправлялись пешком на пляж, минуя серое оштукатуренное здание городской бани, пересекая рыночную площадь, где торговали огурцами и соленьями, где нарядными горками лежали пучки салата, возвышались пирамидки красной, белой и черной смородины, стручкового гороха и ранних яблок (в том числе продолговатые ароматные плоды, которые местные жители называли «лисий нос»). По дороге мы с бабушкой читали друг другу стихи, преимущественно любовную лирику девятнадцатого века, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Никитина, Некрасова, Фета, а из двадцатого — Есенина. Стихи-страдания Есенина, напевно-блюзовые, печальные, на всю жизнь поселили в моем сердце ностальгию по уничтоженной пасторали. На пляже бабушка всегда предлагала мне почитать любимые стихи, и я собирал вокруг себя кружок пожилых курортников и курортниц. Самые ранние воспоминания о Пярну — сладкие, как эстонский рулет с вареньем, который мы запивали молоком с тонким привкусом сена, сидя на парапете в пять часов вечера.

Приезжая в Пярну бессменно с 1972 по 1986 год, мы общались не только с темы же самыми сверстниками, но и с их братьями и сестрами, с их родителями, родственниками, друзьями друзей. Это была устойчивая среда отдыхающих, со своими порядками и привычками. Когда погода не располагала к походу на пляж (а в Пярну непляжная погода случалась не реже «пляжной»), взрослые прятались от норовистого северного ветра за каменным парапетом, отделявшим пляж от приморского парка. За парапетом они расставляли шезлонги в кружок и проводили все утро за чтением, курением и обсуждением политики и культуры. Они громким шепотом говорили о Бродском, Набокове, Неизвестном, Сахарове, Солженицыне. В воздухе висели запретные темы. Дети, презрев холодный ветер, обычно играли у самой кромки прибоя. Костяк нашей пярнусской компании образовался, когда нам было по семь-восемь лет, примерно в 1975 году; наша компания почти в неизменном составе просуществовала до начала студенческих лет. Мы жили в разных городах и весь остальной год или вообще не виделись или встречались нечасто, но вот в Пярну мы были неразлучны. Подружились между собой и многие из наших родителей, у которых сложилась своя компания, которая на пляже всегда устраивалась на одном и том же месте. По вечерам «родичи» собирались и «травили анекдоты», как это тогда называлось, в больших количествах поглощая вермут «Чинзано Бьянко», который в середине 1970-х продавался в советских винных магазинах. Бывало, мы с друзьями встречались на пляже с утра и не разлучались до позднего вечера, потому что родители по очереди приглашали всех к себе на междусобойчики. Там популярностью пользовался не только итальянский вермут, но и эстонская рябиновка, и ликеры «Бенедиктин» и «Ванна Таллинн». Детей поили ревеневым соком, а угощение включало местные эстонские деликатесы — «копчушки» (копченая селедка), копченый сыр с тмином и пирожные с красной смородиной. Мы хотели только одного: чтобы август длился вечно, а сентябрь не наступал никогда.


Между десятью и четырнадцатью, то есть как раз в те годы, когда дети переживают половое созревание, моим лучшим другом был Гоша (Игорь) из Петрозаводска. На полгода старше меня, Гоша был из семьи профессоров музыки. Его отец, музыковед Юзеф Гейманович Кон (которого студенты называли «Ю-Гэ»), польский еврей, был намного старше своей жены, Ольги (Ляли) Бочкаревой — гошиной мамы. В детстве у Гоши была совершенно славянская внешность — светлые волосы, курносость. Но в подростковом возрасте еврейские гены взбунтовались: выделились острый отцовский подбородок и ястребиный нос, но при этом сохранились материнские угро-финские скулы, славянские размыто-голубые глаза и кроткая улыбка. Отец Гоши, бежавший из Польши во время войны, был остроумным господином с лицом римского сенатора, ежиком седых волос и сардонической усмешкой. Происхождение профессора Кона с ходу выдавали неизлечимые польские шипящие. Гоша носил материнскую ремесленно-русскую фамилию, призванную защищать его от школьного и уличного антисемитизма. Ляля выросла в Средней Азии, в Ташкенте. С Юзефом она познакомилась в Ташкентской консерватории, где была его аспиранткой, а позже они перебрались в Петрозаводск, в Карелию. В Петрозаводске Гошины родители преподавали теорию музыки в филиале Ленинградской консерватории.

Нас с Гошей в те годы связывала пылкая дружба двух мальчиков-идеалистов из интеллигентных семей. Поскольку наши родители принадлежали к одной компании и продолжали дружить даже после того, как мы попали в отказ, между нашими семьями царило взаимное доверие, и мы с Гошей открыто и довольно часто обсуждали тему эмиграции. (Его отец производил впечатление иностранца, на пляже читал немецкие детективы в оригинале и поддерживал отношения с выжившими польскими родственниками). Мы с Гошей ничего друг от друга не скрывали. Мы хорошо дополняли друг друга: он обожал физику и математику, учился играть на саксофоне, а я жил поэзией и мечтал о медицине. Мы оба с энтузиазмом поглощали исторические романы, от Вальтера Скотта и Проспера Мериме до Василия Яна, Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера; роман Фейхтвангера «Испанская баллада» мы тогда читали не как беллетристику, а как правдивую историю еврейской гордости и героизма.

В течение учебного года мы с Гошей почти не виделись, но писали друг другу длинные письма с иллюстрациями. Среди прочего, в переписке (которая, похоже, не сохранилась) нашла выражение наша общая страсть к бандитам. Почему вдруг бандиты? Возможно, бандитская стихия импонировала нам как полная противоположность слюнявой пионерской морали, которой нас пичкали в школе. В двенадцать лет мы с Гошей прочли «Одесские рассказы» гениального Бабеля. Мы восхищались бабелевским Королем, Беней Криком. Одесский криминальный мир пленил наше воображение. Начитавшись Бабеля, мы открыли для себя воровские и блатные песни, в том числе современные авторские подражания и вариации на темы одесского воровского быта. Написанные на воровском арго, щедро сдобренные одесскими и идишскими словечками, эти песни бытовали в виде любительских магнитофонных записей. Кое-что из репертуара блатного романса записывали в Нью-Йорке и Париже шансонье из числа русских эмигрантов, а в Советский Союз эти записи попадали контрабандой. Уже в 1980-е своим циклом колоритных одесских песен прославился ставший бардом ленинградский врач Александр Розенбаум. Мы с Гошей знали наизусть десятки песен про бандитские налеты и воровские «малины» и «марух». Мы распевали эти песни дуэтом, шагая по пярнусским улицам и парковым аллеям. Мы серьезно обсуждали вкус и воздействие разных видов выпивки и наркотиков. Мы наблюдали, как режутся в карты профессионалы-картежники, укрывшись в тенистом уголке пляжа или в парке под сенью вековых лип. И даже организовали нечто вроде игорного дома для детей из числа отдыхающих, пока мой отец не застиг нас на месте преступления в глубине улитки летней эстрады, в самый разгар игры в покер на мелочь. Мы бредили одесским воровским фольклором и одновременно предавались фантазиям о нашей общей подружке, юной балерине Кате Царапкиной.

Помню, как мы с Гошей шли по улице Каруселли по направлению к выкрашенному в горчично-желтый цвет покосившемуся домику, где Катины родители снимали комнату много лет подряд. Без малейшей иронии, без тени ревности или соперничества мы строили догадки, кого же выберет наша Прекрасная Дама. Нас переполняла энергия, и мы часто боролись на пляже, как два львенка. Но при этом я не припоминаю никакого разлада или расхождения во взглядах, ни единой ссоры, не считая двух-трех мальчишеских стычек на рыбалке. Гошин отец, профессор-музыковед, был горожанином до мозга костей. Он терпеть не мог «сельские радости» и с удовольствием отдавал Гошу на попечение моему отцу, который относился к нему как к родному. Раз в неделю мы втроем ходили рыбачить на длинный городской мол, сложенный из валунов еще 1860-е для защиты пляжа от эрозии. А раз или два за лето мы уезжали с ночевой рыбачить на озеро в центральной Эстонии. Там мы ловили голавлей, линей, подлещиков, жарили улов на костре, купались.

Как-то летом, если не ошибаюсь, после окончания седьмого класса, мы с Гошей открыли для себя новое увлечение, которое хранили в строгой тайне. Родители наши о нем не подозревали (или делали вид, что не подозревали), и только Катя догадывалась о наших тайнах прогулках на женский пляж. Пярнусский нудистский женский пляж был гордостью курорта. Женский пляж окружали предупреждающие знаки и таблички, и попасть туда можно было напрямую с общего пляжа или же в обход через дюны. «Желаете помидоров — сходите на женский пляж», — эту шутку, подхваченную от взрослых, твердила пярнусская детвора. И вот однажды мы с Гошей отважно пересекли границу, которая пролегла в дюнах, поросших камышом и плакучей ивой, и предприняли первую вылазку на женский пляж. Мы долго бродили по пограничной полосе, отделяющей общий пляж от женского. Мы были в одних лишь плавках, и наша юношеская мужественность буйствовала при виде такого множества обнаженных женских тел. Это было нечто невероятное, и никогда раньше мы не видели ничего подобного. Увиденное нами было в тысячу раз лучше, чем проблески наготы в клубах пара, когда в банный день в пионерлагере подглядываешь за девочками в запотевшее оконце; лучше, чем вырванная из немецкого порножурнала случайная страница, которую мальчишки передавали из рук в руки в школьном туалете. На пляже в Пярну мы увидели десятки, сотни обнаженных женщин, молодых и пожилых, стройных и не очень, которые нежились на солнце, отдыхали в тени, перекусывали огурцами и помидорами, яблоками, хлебом и сыром, пили лимонад, плескались на мелководье, вбегали в море, словно ундины, и, похоже, не замечали нашего присутствия. Правда, две женщины постарше заметили нас и пробурчали что-то вроде: «Что вам, гулять больше негде?» Но большинству обнаженных женщин и девушеки не было дела до на наших вуайеристских услад. Особенно нас заворожила стайка эстонских девушек, которые выбегали из моря и вытирали друг друга махровыми полотенцами. Их нежные груди были похожи на шарики тающего ванильного мороженого; стекавшие от живота к лону золотые ручейки переливались в солнечных лучах. Девушки нас увидели, обернулись, но даже не подумали всполошиться и прикрыться, а напротив, звонко рассмеялись и стали игриво переговариваться по-эстонски. Наверняка, в их глазах мы выглядели невинными и безобидными — да мы и были такими. С первого взгляда было понятно, что весь наш любовный опыт сводился к быстротечным поцелуям и прикосновениям к девочкам на танцах. После первого похода мы с Гошей еще пару недель паслись на окраинах женского пляжа, и так насмотрелись на обнаженную натуру, что наши фантазии и сны трещали по швам от переполненности живым материалом. К сожалению, потайные прогулки пришлось прекратить, потому что наша Катя, обидевшись, что мы где-то пропадаем и развлекаемся без нее, пригрозила выдать нас родителям.

В старших классах Гоша увлекся боксом. Когда мы увиделись на следующее лето, через год после вылазок «за помидорами», что-то между нами переменилось. Гоша стал больше походить на своего отца, замкнулся в себе, недоговаривал, дичился. Я же, наоборот, переживал фазу повышенной общительности и романтической экстравертности. Я приударял за девочками, страстно увлекся театром, поэзией Серебряного века, Битлами. Подозреваю также, что наше взаимное охлаждения объяснялось еще и тем, я все сильнее и отчетливее ощущал себя еврейского пленником, живущим в советской неволе. Отец Гоши, Юзеф Кон, вообще избегал разговоров на еврейские темы и никогда не упоминал свою семью, погибшую во время войны и Шоа. Похоже, его еврейский инстинкт самосохранения все больше шел вразрез с обостренным еврейским самосознанием моего отца; отношения между ними накалялись, пока, наконец, дело не кончилось ссорой во время очередных посиделок у Катиных родителей. Моей отец и Гошин отец помирились и залатали отношения, и в то лето мы с Гошей по-прежнему проводили много времени вместе, отчасти по привычке и по инерции, отчасти из верности былой дружбе. А потом, в августе 1983 года, ветреным балтийским вечером, когда соленый морской воздух горечью оседает на губах, судьба опрокинула и разбила волшебный фонарь нашей дружбы.


Памятью о детстве и юности в Эстонии я дорожу особенно потому, что в эти балтийские летние дни я не чувствовал себя одиноким среди сверстников. Ближайшие мои друзья, Макс Муссель и Катя Царапкина, происходят из той самой пярнуской летней компании, которая образовалась в середине 1970-х годов. Мой отец и Катина мама, Инга Коган, — ровесники, и выросли они на Выборгской стороне в Лесном — в рабочем районе, бывшем предместье Ленинграда. Когда я ребенком впервые увидел Катину маму, меня поразили ее васильковые глаза такой яркости и глубины, какой я с тех пор не встречал. У Катиной мамы, страстной любительницы кино, была богемная молодость. Институт она не закончила, и потом (но только не так, как в беспощадном стихотворении Бродского, а по любви) вышла замуж за инженера-химика Володю Царапкина. Он был на четыре года младше Инги, бывший спортсмен-ватерполист, высокий и элегантный мужчина скорее польской, нежели еврейско-русской внешности. Когда я писал эти строки в оригинале, Кате было сорок три года, а вот ко времени выхода книги в русском переводе Кате исполнилось пятьдесят. Катя уже давно замужем, у нее взрослый сын, но она до сих пор настаивает, что ее отец — золотой эталон мужской красоты (а доктор Фрейд многозначительно улыбается нам с высот своей заоблачной клиники). У Кати оба деда были евреи, обе бабушки — славянки, и внешним обликом она пошла в своих западнославянских предков. От отца она унаследовала стройность и длинноногость, от матери — очарованную полуулыбку любительницы абсента. В Катиных глазах мерцает вековечная еврейская печаль, наследие ее предков, пришедших в Россию с Волыни. Катюша с раннего детства занималась классическим балетом во Дворце Культуры Ленсовета, но в четырнадцать лет бросила, почему-то решив, что не станет новой Улановой. Навсегда сохранилась чуть подпрыгивающая балетная поступь, парящие руки, будто не желающие оставлять вторую позицию. Мы с Катей познакомились в закатный час на пярнусском белокварцевом пляже. Именно в Пярну Катина мама и мой отец увиделись после десятилетнего перерыва, и именно в Пярну наши семьи подружились навсегда. Но, словно этой ниточки было недостаточно, при пярнусской встрече вдруг выяснилось, что в Лесном Катя и ее родители живут в доме на углу Энгельса и Новороссийской, выстроенном на том месте, где некогда стоял двухэтажный дом постройки 18-го века, в котором родился и вырос мой отец. (О снесенном доме и его довоенных обитателях можно узнать из автобиографической повести моего отца «Странный Даня Раев»). Когда мы приезжали в Питер и гостили у Кати, мой отец переносился сначала во времена своего детства в послеблокадном городе, в потом уже в годы студенчества и первой оттепели, когда ему и Катиной маме было по двадцать лет.

Мы с Катей всегда думали, что наша дружба не просто досталась нам по наследству, а несет в себе отпечаток судьбы. Конечно же, мы ссорились, когда были тинейджерами, особенно потому, что Катя старше меня почти на полтора года. Но в старших классах наши отношения обрели гармоничное равновесие, и с тех пор я воспринимаю ее не иначе, как родного человека, сестру. Мне невозможно думать и говорить о Кате в прошедшем времени, потому что получается, что в этой истории есть концовка. Вместо того, чтобы подвести под прошлым воображаемую черту, линию горизонта, вместо того, чтобы обнажить шов сюжета, я закрываю глаза и вижу перед собой белый седан советского путешественника, стоящий на обочине эстонского шоссе. Мы с Катюшей только что вернулись в Пярну из блаженного соснового леса. Мы полдня собирали чернику, малину, маслята. Ссыпали ягоды в трехлитровые банки и объедались терпкими сапфирными черничинами и сладкой лесной малиной. Утомленная лесом и ягодами, Катя сидит, чуть развалясь, на заднем сиденье нашего «Жигуленка»; ее длинная гибкая рука согнута в локте и опущена за окно. Катя щурится в объектив, и на ее лице сосредоточено все очарование июльского дня. Такие волшебные картины, такое наше эстонское летнее детство, невозможно ни вместить в сюжет, ни оставить за кормой прошлого.

К осени 1983 года, когда Гоша выпал из нашей жизни, моим самым закадычным другом стал Макс Муссель. Он заменил Гошу в той сцепке детской дружбы, которая лет с семи-восьми соединяла Катю Царапкину, Гошу и меня. Среди бывших пярнусских парнасцев, давно уже раскиданных по всему свету, Макс Муссель известен как «Макс Кролик». Он получил это прозвище благодаря тому, что восьми- и девятилетним носил на зубах пластинки и щеголял в круглых золотых очках. Такое сочетание вызывало к жизни ассоциации с Кроликом из «Винни Пуха» — любимой книги нашего брежневского детства — а точнее, с Кроликом не из книги, а из советского мультфильма. Даже среди пярнусских еврейских могикан Макс Кролик, или просто «Крол», выглядел самым интеллигентным мальчиком и обычно появлялся — на пляже или на детской площадке — с книгой в руке. Как я завидовал его очкам (а по-английски еще и его «спектаклям»), считая их символом интеллекта и утонченности. Крол был неспортивным, худощавым, чересчур чувствительным подростком. В его жилах текла славянская кровь, успокаивая его пылкую, южную натуру. Так летним полуднем неторопливая русская река охлаждает разгоряченный ландшафт.

Происхождение Макса заслуживает короткого отступления не только само по себе, но и как иллюстрация того, как бывали устроены смешанные браки в бывшем отечестве. Еще до Второй мировой войны дед Макса по материнской линии Израиль Аболиц, инженер-связист, женился на русской женщине. Ее имя и отчество, Олимпиада Никитична, намекали на купеческую жену из старинного русского водевиля («Мужъ въ дверь, а жена въ Тверь»). Всю жизнь дед Израиль страстно любил свою Липу, а она обожала своего Изю. Каждое лето Макс приезжал в Пярну с дедом и бабушкой и с двоюродной сестрой Зойкой, юной пианисткой, которая часами разыгрывала этюды Черни и Клементи в местной школе рядом с теннисными кортами. У Максова деда имелся старомодный профессорский портфель размером с поросенка, и он ходил с этим портфелем на пляж, в парк, в городские бани. Скрученные газеты торчали из разных отделений портфеля, как жирафьи шеи. Даже в жаркие дни бабушка Макса, Олимпиада Никитична, прогуливалась по Пярну в темных цветастых платьях и куталась в шали.

В юности Макс был неутомимым поглотителем любой переводной прозы. В десятом классе он был единственным, кто на самом деле дочитал до конца Пруста и Музиля. Макс первым среди нашей пярнусской компании открыл Кортасара и Лагерквиста, и именно он навел меня на Гессе. Я помню, как мы вдвоем бродили по пярнусскому пляжу, пытаясь понять, как же всё-таки играть в бисер. Макс мечтал стать кинорежиссером. Любовь к целлулоидному перевоплощению образов отчасти происходила от сильной близорукости. В старших классах у Макса ухудшилось зрение, а от плохо подобранных, слишком сильных очков он страдал мигренями. Он носил слабые очки, отчего ясность и острота зрения уменьшались, особенно на расстоянии. Мы нежно подтрунивали над Максом, для которого особенности зрения нередко становились источником разочарований в окружавшем нас всех, обыденном, трехмерном мире. Увидев на расстоянии красивую женскую фигуру, Макс предполагал, что у ее обладательницы и внешность привлекательная. В кино многое было иначе.…

В старших классах и на первом курсе института мои любимые друзья Макс и Катя хоть и флиртовали друг с другом, но удержались от хитросплетений любовного сюжета. Теперь, когда мы все «разменяли полтинник», это пярнусское юношеское флиртование остается предметом понятных только нам самим воспоминаний. Наши жизни уже давно образовали треугольник дружбы-любви, в котором даже близким — женам, мужьям, детям — порой становится тесновато. Прошло уже более тридцати лет с тех пор, как я эмигрировал, но я все также скучаю по моим дорогим Максу и Кате. Мы стараемся видеться хотя бы раз в год — в Москве и Питере, в Милане и Марбейе, в Бостоне и на Кейп Коде — но этого так мало. Уже четыре раза мы встречались летом в Пярну. Когда мы видимся, оставив на время семьи, страны, каждодневные привычки и многолетние предпочтения, нам снова пятнадцать или шестнадцать. Вот мы бежим по янтарной аллее, которая ведет в парк аттракционов мимо бывшего пярнусского казино. Катя опережает нас с Максом, по-прежнему двигаясь en pointe. Следом за ней бегу я, размахивая бадминтонными ракетками. Макс отстает; от насыщенного хвоей вечернего воздуха у него разыгралась астма. У Макса в руке русский перевод «Трех товарищей» Ремарка. «Смотрите, мальчики», — Катя поворачивается на ходу и показывает тонкой ладонью в сторону парка. — «Мальчики, чертово колесо починили. Бежим скорее!»


Рассказ о моей Эстонии был бы неполон без нескольких страниц, посвященных художнику Юри Арраку и его внутренней свободе. Как правило, прежде чем вернуться в Москву ночным поездом, мы на день-два останавливались в Таллинне. Таков был наш ежегодный ритуал прощания с летом и Эстоний. Пока родители ходили по магазинам, где можно было приобрести эстонского производства одежду и товары для дома, по своему дизайну и качеству напоминавшие западные, я бродил по Вышгороду, средневековому центру Таллинна. Стоя на смотровых площадках, откуда открывается вид на морской порт и стальной полукруг Балтийского моря, я повторял имена башен старого города: Толстая Маргарита, Длинный Герман. Друзья нашей семьи, осевшие в Эстонии уже после войны евреи из России и Украины, угощали меня бутербродами с крутым яйцом и килькой, восхитительными творожными булочками и кофе с молоком, особым эстонским кофе с цикорием.

В конце августа 1975 года наш друг Борис Бернштейн, профессор-искусствовед, уроженец Одессы, переселившийся в Эстонию в пятидесятые, повел нас на вернисаж эстонских художников. На этих ежегодных вернисажах нон-фигуративные и абстрактные полотна свободно выставлялись бок о бок с вполне банальными творениями в духе соцреализма, какие можно было увидеть по всему Советскому Союзу. Варьировалась лишь фигура в пейзаже: на таллиннских выставках доблестный эстонский рыболов красовался там, где обычно красуется казахский пастух, чукотский оленевод или украинский колхозник. Борис Бернштейн подвел нас к полотну, которое называлось «Корона». «Это Юри Аррак, пожалуй, лучший современный художник во всей Эстонии», — пояснил «дядя Боря».

«Корона» — эстонская народная разновидность бильярда. Играют за квадратным столом из полированной сосны. В каждом углу стола прорезаны лузы. Однако вместо шаров в ходу деревянные шайбочки, у которых в серединке — отверстия, а битой служит шайба побольше. На полотне Аррака, выдержанном в ярких несмешанных цветах, в «корону» играют четверо гуманоидов (см. илл. 17). Я назвал их гуманоидами, потому что у игроков человеческие тела и лица, однако над головами вздымаются почти одинаковые гривы, которые стоят дыбом и гребнями спускаются на затылок. Эти фигуры — оранжевые, лазоревые, аквамариновые — казались одновременно и первобытными, и средневековыми, и фантастически-инопланетными. Но вот выражение разинутых ртов и застывших глаз у них было безошибочно советское. Эти игроки к корону — носители тайного знания, которое дрожит на их лицах, словно вода на тающих ледяных глыбах. Заточенные в тесном помещении бильярдной, они сами не понимают, как применить это тайное знание.

Для меня, девятилетнего, картина Юри Аррака стала настоящим потрясением, и в тот же вечер, уже в поезде, который мчал нас обратно в Москву, я по памяти, как сумел, нарисовал «Корону». Отец заполучил у Бориса Бернштейна адрес художника и послал ему мой детский рисунок, прибавив еще и свое письмо и выразив желание познакомиться. Юри Аррак в ответ прислал фотографии и слайды своих картин, а от отца обратно в Таллинн полетели стихи и переводы. (Мой отец переводил на русский эстонских поэтов, в том числе Эллен Нийт, Матса Траата и Яана Кросса). А уже позднее отец сочинил и посвятил Арраку стихотворение о советских эскапистах, играющих в корону. В ходе этой переписки обнаружилось, что у моего отца и Юри Аррака много общего, и это положило начало большой многолетней дружбе. И Юри, и отец родились в 1936 году (а согласно китайскому календарю это Год Крысы), и оба чувствовали, что совпадение взглядов и вкусов у них вовсе не случайное. Они до сих пор ласково называют друг друга «старая крыса». Они родились и выросли в очень разных городах и странах (а Эстония в 1936 году была независимой страной), и при этом терпеть не могут перемен, склонны к суевериям и подвержены ипохондрии. Оба допускают присутствие некоторой доли мистики в повседневной жизни. И, конечно, их связывает то, что оба — творческие личности.

На следующее лето, в июле 1976 года, Юри Аррак приехал за нами в Пярну из Таллинна. Мы сели в его дребезжащий квадратный «Запорожец» и покатили вдоль побережья на северо-запад, в район Тыстамаа. Юри вез нас на свой хутор, Панга-Рехе. Даже теперь, после экономического бума, последовавшего за независимостью Эстонии, эта асфальтированная дорога вдоль побережья остается узкой ленточкой, которая вьется по лесу, оплетая подножья корабельных сосен. А тогда, в семидесятые, большая часть пути из Пярну в Тыстамаа лежала по разбитой тракторами щебенке. Как сам Пярну, городок Тыстамаа во времена своего расцвета был морским портом и жил насыщенной жизнью. Ныне от былой ганзейской славы остались лишь круглые валуны купеческих домов да упавшие на колени причалы. Местные обитатели жили так же бедно, как поколения их предков, и точно так же — с незначительными советскими видоизменениями, — обрабатывали скудную каменистую почву, ловили рыбу и пробавлялись сбором грибов да ягод. Это была настоящая эстонская глубинка. Дальше забраться от цивилизации было просто некуда, и Юри решил, что здесь-то ему и нужно устроить себе летнюю мастерскую. Он купил у местного рыбака, старика-вдовца, которому уже не под силу было зимовать одному, хутор с прилегающим полем — просторный дом, построенный в девятнадцатом веке, амбар, развалины бани и яблоневый сад. Хутор Панга-Рехе располагается в полукилометре от моря. В этих местах испокон веков жили эстонские фермеры и рыбаки, разводили овец, выращивали ячмень, овес и картофель, яблоки и крыжовник, держали пасеки, коптильни, солили впрок селедку, коптили салаку, вялили камбалу.

Купив хутор в начале семидесятых, Юри поправил соломенную крышу, провел в дом электричество, кое-что подлатал и починил, но интерьер дома и большую часть убранства оставил в первозданном виде. Мебель была грубой деревянной резьбы, в том числе и жесткие кровати с соломенными матрасами. Водопровода в доме не было, и мы по несколько раз в день ходили к колодцу, в замшелой позеленевшей глубине которого обитало гулкое эхо. Половину дома занимало жилое помещение с очагом и дровяной печкой, служившее одновременно кухней, гостиной и столовой. Тут стоял длинный дубовый стол, почерневший от времени и отшлифованный до блеска ежедневными трапезами. По обе стороны стола помещались длинные скамьи, а вдоль стен стояли узкие кровати. По стенам была развешана старая фермерская и рыбачья утварь. С массивной несущей балки свешивались пучки сушеных трав и цветов. Юри расписал стены и двери персонажами эстонского народного эпоса «Калевипоэг». В те времена он вообще живо и глубоко интересовался всяческой мифологией, причем не только угро-финской, греко-римской и библейской, но и индийской, китайской и японской. Помню, как он работал над масштабным полотном по мотивам «Гигантомахии». Полы в усадьбе были выложены круглыми булыжниками, и от них шел холод; такими же булыжниками, но покрупнее, был выложен внутренний двор. Фундамент и стены были сложены из гранитных валунов — надежно, прочно, на века. Справа к дому был пристроен амбар с сеновалом. К главной комнате прилегала гостевая, в которой спали мои родители, а рядом располагалась большая кладовая. Летняя мастерская художника, хозяйская спальня, детская составляли левое крыло дома. Окна были маленькие, так что внутри всегда царил прохладный полумрак.

На дворе гостей встречал раскатистым лаем Рекс, старая черная дворняга. Преемником Рекса стал кокер-спаниель Лонни, беспокойное создание, которое носилось по окрестным полям и издалека напоминало вспугнутую куропатку. У Юри и его первой жены Урве Роодес Аррак, талантливой художницы, работавшей с кожаными материалами, было два сына, — Ян, мой ровесник, и Арно, на два года старше. Своими длинными льняными волосами и северными ликами оба они напоминали юных викингов. В наше первое лето в Панга-Рехе Юри построил в яблоневом саду домик на сваях, в котором мальчишки и ночевали. Хотя чета Арраков свободно говорила по-русски и вообще была гораздо космополитичнее, чем большинство эстонцев, они не заставляли детей учить русский, несмотря на официальные требования в школе. Такая позиция Арраков и большинства эстонских родителей была одновременно и молчаливым протестом эстонцев против русской оккупации, и способом языкового и культурного самосохранения. Поэтому я общался с братьями Аррак на английском языке, которым они владели куда лучше, чем русским. В Панга-Рехе ощущение заграницы было еще сильнее, чем в Пярну. Оба брата, особенно компанейский и общительный Ян, поражали меня своей раскованностью и свободой. Я завидовал этим эстонским парням, особенно когда думал о неизбежном возвращении в Москву, где меня ждала участь еврейской вороны.

Заветные воспоминания о Панга-Рехе и общении с Арраками не тронуты патиной времени. В них все золотое, живое, неутраченное. По утрам Юри обычно работал, моя мама и Урве стряпали, а отец сидел на крыльце, сочинял стихи или делал наброски. Мы с Яном и Арно катили на велосипедах к морю и ныряли в холодные волны с огромного валуна, похожего на спящего быка, а не то усаживались каменному быку на лоб и удили рыбу. Места здесь были суровые, каменистые, сплошь серое и защитно-зеленое, — можжевельник и камни, испещренные лишайниками. Много лет спустя, впервые отведав джину, я тотчас с поразительной ясностью вспомнил, как в детстве стоял на диком берегу моря неподалеку от Панга-Рехе, срывал ягодки балтийского можжевельника и медленно высасывал их терпкий пахучий сок.

Если накануне шел дождь, мы отправлялись в ближайший «грибной» лес и приносили к обеду полные корзинки боровиков с красными и карими шляпками (на суп), а также ворохи рыжих лисичек, которые мы жарили на сковородке с деревенским маслом, луком и укропом. Иногда Юри выносил на улицу деревянный стол и табуретки, раздавал мальчишкам бумагу, ставил на стол акварельные краски и банку с водой, и давал нам уроки рисования. И отчего я не сохранил свои беспомощные акварельки и рисунки! Ведь на них были пометки и поправки Юри Аррака. Ян и Арно унаследовали художественные гены родителей, и Арно Аррак позже стал профессиональным художником. Обычно Юри не приглашал смотреть свои незаконченные работы, но и дверь в мастерскую не запирал. Так в один из первых приездов на хутор Панга-Рехе я наблюдал работу Аррака над холстом, который получил название «Разговор автопортретов». Четыре бородатых автопортрета художника, два из которых пока представляли собой лишь контуры, а два уже оделись плотью и цветом, сидели кружком, погруженные в разговор. Как-то летом Юри и мой отец на несколько дней заперлись в мастерской и вдвоем работали над детской книгой. Идея была в том, чтобы создать вариации на темы эстонских народных сказок о проказнике-шутнике, болотном лешаке, который помогает беднякам и наказывает жадных фермерских женушек. Этот персонаж, которого Юри называл «Майв», был от рождения наделен волшебной силой. Был вчерне придуман костяк книги, отец собирался написать текст по-русски, а Юри — проиллюстрировать. Они надеялись, что книгу можно будет издать в Москве. Но надеждам не суждено было воплотиться, возможно, потому, что вскоре мы стали отказниками и все советские издательства закрыли перед отцом двери.

Поскольку родители целиком доверяли Арракам, они с самого начала были посвящены в наши планы эмиграции. Попытки эмиграции. Как у многих эстонцев, которые оставались на родине после Второй мировой войны и на протяжении всей советской оккупации, у Арраков были родственники за границей, в том числе дядя и двоюродные братья Юри в США. Поздно вечером, когда дети уже были уложены спать после ужина, состоявшего из свежего деревенского хлеба, творога, парного молока, меда, жареных грибов, овощей и чая на местных травах и ягодах, хозяева и мои родители подолгу засиживались за разговорами. Меня укладывали когда в гостевой комнате, а когда в горнице напротив печки. За окном, на ветвях и деревянных ставнях, висели клочья молочно-белого тумана. Ближайший соседский дом отстоял от хутора километра на два, и вокруг царила такая тишина, что я слышал каждое слово взрослых. Эмиграция, свобода художника, положение национальных меньшинств — вот каковы были главные темы их полуночных бесед. Иногда Арраки и мои родители слушали вечерние программы «Голоса Америки», «Коль Исраэль», «Радио Франс» и других заграничных коротковолновых передач. Здесь, в этой малолюдной глуши, можно было слушать «голоса» без помех. Глушилки тут не включали.

Все восемь с лишним лет, пока мы сидели в отказе, Арраки оставалась нашими близкими друзьями и открыто с нами общались, что нас очень поддерживало. В отличие от многих наших друзей доотказных лет, Юри и Урве не страшились связей с отказниками, хотя у них и могли быть из-за этого служебные неприятности. У моих родителей и Арраков были на редкость ладные отношения. Родители звали Юри Аррака — «Юрочка», а Урве — «Урка» или «Урочка». Арраки звали отца не иначе как «Таафит», на эстонский манер, а в мамином имени удлиняли «и»: «Миила». Лишь однажды я был свидетелем того, как между отцом и Юри возникли разногласия. Шла обычная ночная беседа. Заговорили о войне, об эвакуации из осажденного Ленинграда на Урал, о военном детстве моего отца в глухой деревне, где местные ребятишки впервые живьем увидели еврея, а также о военных лишениях и о том, каково это было — месяцами не пробовать сахара и мяса.

— А ты, Юрочка, где был во время войны? — спросил отец у Юри.

— В Таллинне, с мамой, — невозмутимо ответил Аррак.

— Тяжело приходилось? — автоматически спросил отец, должно быть, представив, как жилось его ровеснику в оккупированном немцами городе.

— Да нет, почему, у нас была нормальная жизнь, — ответил Юри, в голосе которого чувствовалось напряжение.

В кухне старого дома повисло тяжкое молчание. Урве первая почувствовала, что мой отец обескуражен, да и Юри тоже было не по себе. «Давайте-ка я еще чаю согрею», — предложила она и принялась заваривать отвар из мяты, зверобоя и чабреца. Тогда я мало что понял из этого разговора, и списал трения между отцом и Арраком на две бутылки литовского кальвадоса, купленного до этого в райцентре и распитого за ужином. Я тогда еще не знал, что Эстония первой из европейских стран стала Jüdenrein, как раз в тот период, который Юри назвал «нормальной» жизнью. Не знал я тогда ни и о 20-й «эстонской» дивизии Ваффен-СС, ни о концлагере Клоога, находившемся к юго-западу от Таллинна. Можно ли, нужно ли теперь пятнать детские воспоминания кровавыми чернилами истории, которую я изучил уже взрослым?

Поездки в Панга-Рехе венчали наши ежегодные эстонские каникулы. Мы впитывали целительную тишину хутора, наполнялись спокойствием нордических пейзажей. Навещая Арраков каждое лето, с 1976 по 1986, мы наблюдали, как меняются их интересы и предпочтения. Перемены эти предшествовали распаду брака между Юри и Урве, а ведь когда мы только познакомились, в их доме царила совершеннейшая идиллия. Поначалу Арраки культивировали эстонские народные традициями, фольклор, деревенский образ жизни. Постепенно они обратились к буддизму и астрологии, которой особенно увлеклась Урве. Как-то летом 1980 года мы приехали в Панга-Рехе и обнаружили перед домом своеобразное сооружение — высоченную буддийскую ступу из известняка, на которой был яркими красками нарисован полуприкрытый глаз. Эту ступу Юри возвел вместе со своим новым приятелем Велло С., эстонским художником. Прогуливаясь с моими родителями по пустынному морскому берегу, Велло толковал о диссидентском движении в Эстонии и развивал перед ними планы того, как нелегально пересечь границу с Финляндией где-нибудь в северной карельской глуши. Оттуда он планировал добраться до Хельсинки, паромом переправиться в Стокгольм и попросить политического убежища в Швеции. Велло наизусть зачитывал отрывки из «Зверофермы», а свою хипповую подружку прозвал Молли, по имени кобылки из антиутопии Оруэлла. В то лето в воздухе хутора впервые повисло нехорошее, тягостное предчувствие беды. Туманные, блеклые полотна Велло все как на подбор носили немного сюрные названия, которые будто приснились автору. Мне запомнилась его картина под названием «Воспоминания смотрителя зоосада». Юри, возглавлявший секцию графики, а позже секцию живописи в эстонском отделении Союза художников, пытался помочь Велло с устройством выставки. Подозреваю, что именно Велло сыграл какую-то роковую роль в цепочке событий, которая повлекла за собой развод Арраков, а также мрачную полосу в жизни нашего друга, «художника Юрочки».


В августе 2000 года, в медовый месяц, я привез Кэрен в Панга-Рехе. С тех пор мы были в Эстонии еще трижды, проводили ностальгические (для меня, но не для моей жены) летние каникулы в Пярну, в компании моих друзей Кати и Макса. В хуторском доме Арраков, под закопчёнными балками, среди потемневших стен и ржавой крестьянской утвари, всяких-разных коровьих колокольцев, прялок, затупленных кос и дырявых медных котелков, теперь заваривала травяной чай вторая жена Юри, миловидная Иви. Стены не белили уже много-много лет, а кажется, будто только вчера мы с родителями сидели за этим длинным дубовым столом. В конце 1980-х Урве Аррак уехала из Эстонии и следующие двадцать лет провела в Канаде и США, однако жить без Эстонии не смогла и вернулась. Арно Аррак пишет потусторонние пейзажи, по манере и мироощущению чем-то напоминающие ранние работы своего отца. Младший сын Юри, красавец Ян, мой ровесник, из Эстонии не уезжал. Он стал предпринимателем и трагически погиб в 2006 году. Урве вернулась домой, в Таллинн, где и умерла от рака в 2012 году. Теперь уже другой Панга-Рехе, другой дом, где идет другая жизнь, хозяйничает другая женщина, но Юри, пусть и изменившийся и постаревший, пишет завораживающие холсты, которые по-прежнему переносят меня в другое измерение реальности. Юри стал тише и сентиментальнее, как мой дорогой отец и другие художники, рожденные в год 1936-й — Год Крысы.

В наш первый приезд в Панга-Рехе, во время долгих прогулок по берегу моря, я угощал жену ягодами можжевельника и рассказывал ей о детстве в Эстонии. Я поведал Кэрен и самую фантастическую историю про Панга-Рехе, в которую моя жена-американка так и не поверила, несмотря на мои клятвенные заверения. Дело было так. В августе 1983 года мы с родителями, как обычно, поехали из Пярну в гости к Арракам. Не успели мы вылезти из машины, обняться и поцеловаться с Арраками, как Юри сказал:

— Завтра поедем а гости к Вяйке Луби.

На эстонском языке «вяйке» означает «маленький»; в первое пярнуское лето мы снимали домик на улице Вяйке-Сеппа, то есть улица «маленького кузнечика».

— Дядя Юра, а кто такая Вяйке Луби? — спросил я.

— Это строительница башен. Местное чудо. Сам увидишь, — ответил Аррак.

Наутро, подкрепившись гаргантюанским омлетом с грибами, укропом и зеленым луком, мы двинулись вглубь материка по грунтовой дороге. Мы ехали примерно полчаса, пока не уперлисьв большую поляну, которую с трех сторон окружали высокие стройные сосны. По соседству журчал ручей, цвели желтые лилии. Вдоль дороги росли кусты малины, их ветки сгибались под тяжестью спелых ягод, небывало крупных, похожих на сливу-венгерку. Пейзаж был просто райский. В высокой траве паслись овцы. На дальнем краю поляны был разбит огород и стояло несколько ульев, сколоченных из разномастных досок, а один — даже из резных подлокотников и изголовья старого кресла. А посреди поляны высились башни Вяйке Луби.

Вообразите сооружение в три этажа высотой, выстроенное из длинных тонких бревен и разных досок, планок и перекладин, причем горизонтальные планки и перекладины были каким-то замысловатым способом вплетены в вертикальные — так, что получалась решетка. Каждая стена башни издали напоминала грубую холстину, в которой там и сям зияли дыры. Башни были крыты всякой всячиной; тут пригодились и куски ржавого кровельного железа, и разнородные черепицы, и солома, и дранка, и толь, и фанера. Ни подвешенных дверей, ни врезанных окон. К башням на разной высоте были приставлены лестницы, сколоченные из тонких стволов корабельных сосен; лестницы эти вели в отверстия в стенах. Несмотря на фантастический и марсианский вид, башни были жилыми помещениями, и каждая из них была выдержана в своем стиле. Одна походила на современный амбар, другая — на летний домик в стиле функционализма, третья — на шале.

Пока мы с родителями топтались на краю поляны и рассматривали башни, Юри сбегал в огород и вернулся вместе с женщиной лет сорока или сорока пяти, маленькой, коренастой, с мускулистыми руками и ногами. В ее соломенных волосах блестели вкрапленья серебра. На женщине были черные резиновые сапоги и поношенный халатик на пуговицах, зеленый в желтую ромашку. Юри и женщина в цветастом халатике шли к нам навстречу, смеялись и оживленно болтали о чем-то по-эстонски. Улыбка не покидала ее типично угро-финского лица, востроскулого и востроносого. Это и была Вяйке Луби, создательница трех башен и хозяйка лесной поляны.

К нашему удивлению, эстонка-отшельница говорила по-русски свободно и только с небольшим акцентом. Узнав, что мама — филолог-англист, Вяйке Луби обратилась к ней на правильном английском.

— Я изучала архитектуру в Канаде, — объяснила Вяйке Луби. — Пять лет.

Мама едва скрыла изумление.

Юри и Урве обращались с Вяйке Луби как с совершенно нормальным вменяемым человеком. Уже потом, на обратном пути в Панга-Рехе, Юри рассказал, что Луби чуть ли не десять лет провела в психиатрических лечебницах. А потом в один прекрасный день она объявилась на этой поляне, принадлежавшей местному колхозу, и принялась возводить башни. Деревенские жители помогали ей съестными припасами и строительными материалами. Постепенно Вяйке Луби стали почитать в этих местах как лесное божество. Ее все любили, ведь она была знахаркой и лечила травами и заговорами. Бесплодные пары приезжали к ней за помощью и исцелением. К Вяйке Луби на поляну заезжали свадебные кортежи, и она благословляла новобрачных, дарила им венки из полевых цветов и лечебных трав.


Эстонцы были обращены в христианство поздно, лишь в конце двенадцатого века, силами чужеземных захватчиков, и эстонскую культуру по-прежнему питают древние народные традиции. Стоит ли удивляться, что в 1980-е, после сорока лет советской оккупации, тяга эстонцев к языческим ритуалам нашла воплощение в культе местного божества — знахарки и чудотворницы Вяйке Луби? Но я-то видел ее своими глазами, не сквозь призму эстонского фольклора, а как реального человека из плоти и крови. И она действительно была настоящим живым чудом, с которым можно было постоять рядом, поговорить, сфотографироваться. Более того, я сам был свидетелем целительных способностей Вяйке Луби! Юри как раз пожаловался моему отцу, что у него на шее вскочила какая-то непонятная шишка размером с вишню. Скорее всего это был жировик, доброкачественная опухоль, сказал отец, но надо все-таки обследоваться и удалить опухоль хирургическим путем. Вяйке Луби осмотрела Юри, потянулаего за рукав и повлекла к ручью. За хозяйкой вслед с победоносным блеянием бежали овцы. Все остальные, то есть моя мама, Урве и я, послушно последовали за овцами. Отшельница вошла в воду, и я увидел, как к ее ногам метнулась стайка рыбешек. Кормить их она не стала, но сказала что-то увещевательное по-эстонски. Потом Вяйке Луби достала из кармана халатика перочинный ножик и срезала пучок растений с темно-зелеными листьями, росших у самой кромки воды. Она накрошила их прямо на мозолистом пальце, а потом принялась втирать эту травяную кашицу в то место, где у Юри на шее была шишка. Шишка начала стремительно опадать и уменьшаться. Это было невероятно! Отшельница отряхнула руки, обняла Юри, затем Урве, и дала им с собой пучок целебной травы, чтобы прикладывать дома. Потом она развернулась и зашагала по тропинке на середину поляны, где ее уже дожидалась новая группа паломников…

Когда я закончил рассказ про Вяйке Луби, сельскую отшельницу и знахарку, жена посмотрела на меня скептическими глазами ученого-медика: — Ну ты и фантазер!

— Я клянусь тебе, это чистая правда, — сказал я.

— Ну тогда давай съездим к твоей колдунье в гости.

— Хорошо, заедем туда на обратном пути в Пярну, — согласился я.

Когда мы уже прощались с Юри и Иви, я все-таки решил спросить, что сталось с Вяйке Луби.

— Исчезла, — задумчиво произнес Юри. — Пропала примерно в 1990-м году, как раз накануне нашей независимости.

— А башни?

— Башен тоже не осталось. Говорят, какой-то богатый эстонец из Канады купил эти земли и выстроил там огромную дачу. Ну а местные жители со временем тоже забыли Вяйке Луби. Где она теперь — Б-г весть?

Голос Юри дрогнул, он закашлялся и обнял Иви.

Мы с Кэрен сели в серебристый «Фиат» и покатили по пустынному солнечному шоссе обратно в Пярну, где другие призраки моего детства сторожили самые заветные дюны счастья.


Как ни странно, я порой скучаю по Эстонии и Пярну больше, чем по России и нашему старому дому в Москве. Теперь уже, по прошествии стольких лет, я стал понимать, что наши летние поездки в Эстонию в 1972—1986 годах были одновременно передышкой и отсрочкой. Особенно в годы отказа эстонское лето и жизнь в Пярну позволяли нам хоть ненадолго отключиться от гнетущей советской реальности, от московского официоза. Отдыхая в Эстонии, мы на целый год вперед заряжались силой и бодростью.

После эстонских белых пляжей, мягкой палитры и ненарочитой элегантности, по возвращении в Москву я чувствовал, что снова в ловушке. Обычно к этому времени в средней полосе России уже начинались затяжные осенние дожди. По улицам Москвы тащились автобусы, обдавая холодными брызгами грязи. А еще возвращение из Эстонии в Москву в конце августа ассоциируется у меня в памяти с запахом преющих и гниющих арбузов. Их привозили с юга в конце августа — начале сентября, и у овощных и продовольственных стояли клети, набитые арбузами. За арбузами выстраивались длинные очереди. Покупатели обнюхивали арбузы, дергали их за поросячьи хвостики, выстукивали им брюхо, и ощупывали, словно врач, пальпирующий живот больного. Родители подсаживали детей, дети забирались в клетки к арбузам и ползали по грудам бело-зеленых полосатых шаров. В очередях вспыхивали свары и скандалы. Женщины наваливались на грязные металлические края клеток, чтобы дотянуться до экземпляра получше, подолы у них задирались, и мальчишки вовсю таращились на «панораму Подмосковья», как в то время именовалось нижнее белье и чулки на подвязках. По тротуарам текли струйки розового арбузного сока, смешиваясь со стигийскими водами большого города. Снова Москва, — думал я, не желая забывать Эстонию. — До Пярну еще целых десять месяцев…



4. Кавалер золотой звезды

Когда еврейский мальчик становится отказником, его жизнь превращается в непрерывную борьбу. Отчаянное преодоление препятствий. Между десятью и восемнадцатью годами я не сочинил ни единой стихотворной строчки. Интересы мои были сосредоточены на естественных науках; особенно меня влекли биология и медицина. Началось все со страсти к рыбам. Я настолько увлекался ихтиологией, что даже покупал немецкие и чешские издания — ради иллюстраций и таксономических таблиц. Поездки на Птичий рынок были лучшей наградой. У меня в комнате стояли аквариумы, в которых я разводил бойцовых рыбок. Потом я увлекся генетикой, а к середине старших классов стал бредить медициной. Перед сном мы с отцом обычно выходили подышать, и на этих вечерних прогулках он обсуждал со мной разные случаи из практики. Я еще в средних классах знал типы диабета и дисфункции щитовидной железы, а к восьмому-девятому классу уже не мыслил для себя иной карьеры кроме медицины. При всей любви к литературе, которая царила в нашем доме, я старшеклассником никак не думал, что писательство может стать для меня профессией. (Теперь уже я понимаю, насколько в те годы надо мной довлело не только официальное проклятие, зависшее над моим отцом после его исключения из Союза писателей, но и то, что отец зарабатывал на жизнь исключительно работой простого врача, а писал в стол, без надежд на публикацию в СССР. Поскольку я мечтал о поступлении в медицинский институт, в четырнадцать лет я решил разработать план на девятый и десятый классы — два последних года учебы в тогдашней советской школе. Предполагалось, что такого рода четко разработанный план поможет мне перенестись через барьеры негласных процентных норм, с которыми тогдашние евреи-абитуриенты сталкивались при поступлении в ВУЗы. Кроме того, нужно было заранее принять в расчет, что при поступлении в институт мне может помешать и наше положение отказников. Принять в расчет, но как?

На практике все это означало, что надо принимать конкретные решения, и летом 1982 года я эти решения обдумал и принял. Мне нужен был аттестат с отличием, золотая медаль, хорошие рекомендации, и я прилагал все усилия, чтобы их получить. Осенью 1982 года, в пятнадцать с половиной лет, я вступил в комсомол. Хотя номинально в комсомол вступали на добровольных началах, в те времена в этой организации состояло подавляющее большинство советских юношей и девушек в возрасте от 14 до 28 лет. В 1982 году их число составляло более 41 миллиона человек — в стране с населением 267 почти миллионов. В нашем классе в комсомол вступили все без исключения. Тем не менее, несмотря на подталкивание со стороны школьного начальства и осмотическое давление сверстников, в принципе я не обязан был вступать в комсомол. Я сделал это сам, добровольно, с хладнокровным расчетом, и пошел в комсомольцы в конце осени 1982 года, одним из последних в нашем 9-м «А». Членство в комсомоле было частью продуманного плана. Некомсомолец сразу выделялся в потоке, а еврей, да еще и некомсомолец, — это дважды меченый и обреченный абитуриент.

Вы скажете: Что за абсурд! Cын отказников, внутренний эмигрант — и вдруг вступает в комсомол. На собеседовании в школьном комитете комсомола меня допрашивали с пристрастием. Среди молодых активистов попадались «идейные». Они истово верили в официальную советскую идеологию (или весьма убедительно притворялись адептами) и извергали полупереваренные выжимки из передовиц «Комсомольской правды». Но в школьном комитете комсомола состояли и другие — циничные и расчетливые ребята, которые уже в девятом-десятом классе обдумывали карьеру в партии и правительстве. Примерно таким же был районный комитет комсомола, где проходил второй этап собеседования. Один из местных комсомольских вожаков, который потом поступил в Московский институт международных отношений (МГИМО), где пестовали дипломатов и журналистов-зарубежников, спросил меня, что я думаю о «государстве Израиль». Помню, как, стоя перед комиссией, я отбарабанивал шаблонные, бессмысленные ответы про «израильскую агрессию» и «свободолюбивый угнетенный» палестинский народ.

Кроме аттестата, общественной работы и школьных рекомендаций, при поступлении в медицинский институт имел значение опыт практической работы и рекомендации от медработников, и я стал форсировать это направление. Через дорогу от нашего дома располагался комплекс московской городской больницы №52. В теплую погоду одурелые от скуки пациенты незатейливо развлекались тем, что снимали зеркала, обычное висящие в палатах над раковиной, выставляли их в окна и пускали солнечных зайчиков в квартиры нашего дома. Летом и весной меня нередко будили отблески слепящего света, врывающиеся в окна моей спальни из венерического отделения больницы. Было ли это предупреждением («не вздумай соваться в медицину») или банальной метафорой судьбы? Но я в те годы не прислушивался к намекам, не думал о дурных знамениях. С помощью отца, который «спланировал» букет гвоздик чиновнице, занимавшейся трудоустройством несовершеннолетних, я устроился на летнюю работу — санитаром в нефрологическом отделении больницы. Платили мне восемьдесят рублей в месяц; и подумать только, ведь были люди, которые каким-то образом жили на такую жалкую зарплату! (Для сравнения — скромная зарплата моего отца, эндокринолога в районной поликлинике, составляла около 180—200 рублей в месяц). Мало кто из советских подростков, да еще в крупных городах, работал летом; в те годы это не было принято. В отличие от наших сверстников в капиталистическом мире, нам полагалось «радоваться» советскому детству — ездить в летние лагеря, отдыхать на даче или на курорте, или просто болтаться без дела по городу. В больнице я работал два лета подряд, и ни разу не сталкивался с санитарами или уборщиками своего возраста.

Изначально в мои обязанности входила уборка палат, боксов и туалетов, смена белья и тому подобное, но все изменилось, когда меня взял под крыло старший медбрат, которого звали Марат В. Марат в свое время учился в Первом медицинском институте, но учебу бросил. Ему было за тридцать, он происходил из семьи дипломатов и вырос в элитарных условиях. Своей внешностью Марат поразительно напоминал Лермонтова: небольшие карие глаза, взгляд одновременно бесстрашный, меланхоличный и насмешливый, высокий лоб, немного пухлые щеки и завитые гусарские усики. Поначалу, видя, как уверенно и обходительно Марат обращается с пациентами, я принял его за молодого врача. И в самом деле, он был умен, эрудирован и хладнокровен, и сами врачи частенько прибегали к его помощи. Марат был острослов и прекрасный рассказчик, обладал неиссякаемым запасом анекдотов. Анекдоты про Брежнева он рассказывал, вернее, изображал, разыгрывал в лицах настолько блестяще, что я по сей день развлекаю своих студентов мизансценами из сокровищницы медбрата Марата. Брежнев едет в аэропорт, собирается лететь в Индию на встречу с Индирой Ганди. Вдруг его референт замечает, что у генсека ботинки непарные. «Леонид Ильич, — шепчет он, — тут небольшая проблема. У вас один ботинок черный, а другой коричневый». — «Да вот и сам вижу, — невозмутимо отвечает Брежнев, — но у меня дома точно такая же пара». Марат нередко отделывался анекдотом вместо того, чтобы отвечать на вопрос. Это у него был наработанный защитный прием. Он никогда ни словом не заикался о своем прошлом, о родителях или жене. Единственный раз за все это время он рассердился на меня, когда я как-то перерыв спросил, почему он бросил мединститут. «Больше никогда об этом не спрашивай!» — буркнул Марат и свернул шею недокуренной сигарете.

Пожелай какой-нибудь драматург сочинить трагикомедию в духе «На дне» Горького, но из советской жизни, нефрологическое отделение 52-й больницы послужило бы ему богатым источником материалов. События такой пьесы развивались бы на фоне палат с тяжело больными и умирающими почечниками. Действующие лица представляли бы собой череду харизматических персонажей, многие из которых, подобно самому Марату, искали в больнице убежища от невыносимой советской жизни. Среди персонажей пьесы была заведующая отделением Раиса Иосифовна Гордон, мудрая пожилая еврейка с желтовато-седыми букольками и меланхоличным глазами черноморской камбалы; были там и нянечка-алкоголичка Муза, отсидевшая за недостачу в винном магазине, где она когда-то работала продавщицей, и кроткая медсестра Антонина, регулярно «жалевшая» пациентов мужского пола. Все обедали вместе в комнате младшего медперсонала; на обед сотрудники приносили что-то из дому, но обычно это дополнялось мясом и овощами, украденными поварихой с больничной кухни. На середину стола обычно ставилась миска с картофельным пюре, в которую все по очереди запускали ложки — как в деревенском доме. А через дорогу, на другой стороне улицы Маршала Бирюзова, была наша квартира, протекала совсем другая жизнь в ином измерении.

Возможно, другого подмастерья-медработника бы оттолкнула такая обстановочка. Но мне, наоборот, все это страшно нравилось. Эти люди приняли меня как своего. В нефрологическом отделении были врачи-евреи, но среди младшего медперсонала не числилось ни одного. Ни с какими проявлениями антисемитизма в этой среде я не сталкивался, а вот покровительство Марата было для меня подарком судьбы. К тому же, я просто любил свою работу, любил пациентов. Натаскав меня, Марат расширил список моих обязанностей, и теперь я носил анализы крови и мочи в больничную лабораторию, готовил для стерилизации шприцы и иглы и даже, под присмотром старших, научился брать кровь на анализ. Занятнее всего протекали понедельники. Марат долго и тяжело приходил в себя, страдая похмельем после гудежа на выходных. Маясь головной болью, в самом мрачном расположении духа, он сидел на металлическом табурете в процедурной, курил «Мальборо» (он признавал только американские сигареты, которые получал через родителей и старшего брата, тоже служившего в Министерстве иностранных дел), курил и сиплым голосом раздавал мне указания: «Длинные иглы клади сюда. Капельницу, капельницу, говорю — вон туда». В таком похоронном настроении (а он нередко продолжал пить и в будни), Марат снова и снова пытался отговорить меня от затеи с мединститутом.

— Наша славная советская медицина — сплошное свинство, туфта голимая, — гнусавил он. — Неблагодарная работа, и зарплата смешная, вот разве что еврейские мальчики-идеалисты вроде тебя на это покупаются. Я когда-то тоже был таким дурачком, только без пятого пункта. Так что ты уж поверь на слово.

Марат употреблял всем известное в те годы выражение «пятый пункт», которое относилось к графе в паспорте и анкетах, где указывалась «национальность».

— Но мне нравится работа, и пациенты нравятся, — возражал я.

— Мне нра-а-а-вится! — передразнивал Марат цветаевским голосом песни из фильма «Ирония судьбы». — А вот им, сукам, не нравится твоя работа. И ты не нравишься.

Из-за подработка в больнице и хоть небольшого, но самостоятельного заработка, я чувствовал себя старше одноклассников и сверстников. Я ходил по территории больницы в белом халате, меня принимали за студента-медика. Летом 1983 года я постоянно думал о том, как бы выдюжить еще год в школе, а потом — в медицинский. В последний рабочий день я получил официальную рекомендацию, подписанную врачами нефрологического отделения, и пошел проститься с сотрудниками. «Закончишь медицинский, дуй сразу к нам в ординатуру», — сказал мне один из врачей, будто бы не задумываясь о том, что не вылезало у меня из головы. Но все равно настроение у меня было радужное. (Почему-то при переводе на русский в голову приходит актер Евстигнеев в роли профессора Плейшнера, гуляющий по Берну и пока еще пребывающий в уверенности, что он выполнил задание Штирлица). Да, я отработал в больнице, получил и отдал родителям зарплату, а вечером мы с мамой уезжали в Эстонию ночным экспрессом. Оставалось попрощаться с Маратом. Я обошел все отделение, заглянул во все палаты, но он куда-то пропал. Рабочий день клонился к концу, и я решил, что мой наставник просто ушел пораньше, тем более, что была пятница. Подходя к двери процедурной, я услышал вязкий кашель курильщика. Марат валялся на устланной клеенкой кушетке, дымил и безразлично смотрел в перламутрово-белый больничный потолок.

— Дверь прикрой, — сказал он полушепотом.

— А я тебя как раз искал, хотел попрощаться. Завтра уезжаю в Эстонию.

— В Эстонию, это хорошо. Там пляжи, водичка, беляночки… Садись, — Марат указал на металлический табурет. Я сел, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.

— Слушай, старик, ты хороший чувак. Я бы иначе не стал с тобой возиться. И распинаться бы перед тобой не стал. Я знаю, ты все это любишь…. больницу, больных. Хочешь жизни спасать, та-та-та, бу-бу-бу, — Марат опять сипло закашлялся. — Только ты послушай моего совета. Не дури, понял меня.

— Это ты о чем, Марат? — спросил я. Мысленно я вдыхал привокзальный угольный дым, уже ступал по прохладному песку балтийских дюн.

— Даже не суйся туда. Эти гады, они вас в медицинский не хотят пускать, вот я о чем. Все лучшие врачи — евреи, но эти разъебаи не хотят больше вас допускать в медицину. Они удавятся, но не пустят. Вот вы и уезжаете, потому что здесь вы больше не нужны.

В голове мелькнуло: Неужели Марат знает, что я отказник? Словно опытный конспиратор, я изобразил полнейшее непонимание.

— Что-то я не пойму, это о чем ты, — сказал я и для убедительности закатил глаза.

— О чем это я? — повысил голос Марат. — А вот о чем. Эти суки, они ведь считают, что вы, евреи, — неблагодарные. Подлая ложь. Пусть они поработают в этой сраной больничке всю жизнь, за двести тридцать рублей, как наша Раиса Иосифовна! Она пациентов любит как родных. А эти сволочи говорят, что вы неблагодарные!

Я все не мог решить, как реагировать на его слова.

— Хватит тебе, старик, не прикидывайся.

— Марат! — крикнул я, но было поздно.

— Идиотская страна, все через жопу, — выдохнул Марат вместе с табачным дымом и отвернулся к поцарапанной кафельной стене.

Я вернулся домой с тяжелым сердцем. Родителям я о разговоре с Маратом ничего не сказал. Но летом 1983 года, в Пярну, а потом уже осенью в Москве, мы много говорили и спорили о предстоявшем поступлении в медицинский. Готовясь к перипетиям десятого класса, я понимал, что у еврея, тем более в Москве, да еще и еврея-отказника, шансов на поступление ничтожно мало. Но ни о какой другой карьере я тогда и слышать не желал, наивно и упрямо веря, что уж с моими-то отметками, опытом работы в больнице и рекомендациями я все-таки пробьюсь.

31 августа 1983 года, через два дня после нашего возвращения из Эстонии в Москву и за день до начала занятий в школе, советский истребитель СУ-15 сбил над Сахалином пассажирский авиалайнер «Боинг-747» южнокорейской авиакомпании (Korean Air Lines 007). Боинг следовал по маршруту Нью-Йорк-Сеул через Анкоридж. Погибли все находившиеся на борту 269, среди которых был американский конгрессмен Лоренс Макдональд, который собирался баллотироваться в президенты. Согласно официальной советской версии, военно-воздушные силы СССР защищали свое воздушное пространство, которое «нарушил» корейский лайнер. Все это казалось чудовищным. На сборищах отказников заговорили о новом витке холодной войны. Мечтающим эмигрировать обострение отношений с Западом не сулило ничего хорошего. Хотя, по слухам, тогдашний генсек, бывший руководитель ГКБ Андропов был живым трупом, мало кто надеялся, что тяжелая болезнь помешает ему ввести в ход рычаги новых репрессий.


Учеба в старших классах запомнилась мне постоянным напряжением воли и сил, — как будто я все время напружинивал мышцы, но ни на секунду их не расслаблял. Поскольку я твердо положил поступать в медицинский, то старших классах у меня была четкая цель — окончить школу на круглые пятерки. При получении пятерок во всех четвертях девятого и десятого класса и при сдаче всех выпускных экзаменов на пятерки выпускнику полагалась так называемая «золотая медаль» («серебряных медалей» в мое время уже не давали). В советской системе образования золотая медаль давала абитуриенту существенные преимущества при поступлении в ВУЗы. По тогдашним правилам документы можно было подавать только в один институт, а не сразу в несколько. Не поступил — жди целый год и подавай документы заново. Вступительных экзаменов обыкновенно было четыре, причем стандартизованные письменные тесты тогда не применялись, и большую часть вступительных экзаменов принимали в устной форме, а результаты экзаменаторы и приемная комиссия оценивала крайне субъективно. Кроме того, бытовала неписанная система «проходных баллов», то есть минимального суммарного балла за все вступительные экзамены, необходимого, чтобы поступить в институт. К примеру, если в данный год проходной балл для ординарных абитуриентов был 16, надо было получить как минимум четыре четверки, или пятерку, две четверки и тройку, или две пятерки и две тройки. (В некоторых вузах тройки не принимались.) При этом, если золотой медалист сдавал первый вступительный экзамен на пятерку, то предполагалось, что его примут в институт без дальнейших экзаменов. Даже не в самых престижных институтах Москвы конкурс оставался высоким. А в престижных институтах конкурс был просто бешеный, количество абитуриентов во много раз превосходило количество мест. Даже без таких «отягчающих» обстоятельств, как запись «еврей» в пятой графе паспорта, нужно было учитывать, что часть мест все равно будет «раскуплена», то есть отведена для особых абитуриентов — отпрысков партийной элиты, кандидатов из союзных республик, официально проходивших по линии «нацкадров», для отслуживших в армии, а также для тех, кто выезжал на взятках и блате.

В восемнадцать лет над советскими юношами нависала угроза призыва в армию, поэтому поступление в институт было равнозначно отсрочке, обучению на военной кафедре, офицерским сборам вместо солдатчины. Помимо стандартного набора армейских ужасов — прежде всего дедовщины, то есть систематической травли и побоев, которым новобранцы подвергались со стороны старослужащих, — в начале 1980-х призыв в армию означал еще и существенную вероятность, что тебя отправят в «Афган» (а советская тайная полиция могла без труда подстроить такое в наказание сыну инакомыслящих). Когда я уже учился на первом курсе, один парень из нашего дома, с которым я в детстве играл в пинг-понг и гонял мяч, вернулся домой в «цинковом гробу». Он был у родителей единственным сыном, и в доме говорили, что служил он в Афганистане.

Вот и получалось, что врачебные-то мечты врачебными мечтами, а при трезвой оценке я просто не мог позволить себе не поступить в институт. В начале выпускного года я все еще тешил себя надеждами на медицину, занимался с институтскими репетиторами по математике и физике, моим самым слабым предметам, продолжал наивно и упорно стремиться к золотой медали. «Ну а если не поступишь? — спрашивали родители, словно озвучивая мои собственные страхи и сомнения, которые я старательно от себя скрывал. — Тогда что, Афганистан?»

После многонедельных семейных советов, наведя уйму справок и побывав на разных днях «открытых зверей», мы отказались от затеи с поступлением на медицинский. Решение это, судьбоносное, как окажется впоследствии, далось нам трудно. Нужно было прагматично оценивать шансы поступления в медицинский институт. Никак нельзя было рисковать. К осени 1983 года институтский план был готов. Как известно, в большинстве советских высших учебных заведений вступительные экзамены приходились на август. А вот в Московском государственном университете (МГУ) вступительные экзамены проходили в июле, то есть на месяц раньше. Это и был мой спасительный шанс. Поскольку на медицинский рассчитывать было нечего, я выбрал вариант, который был так или иначе связан с естественными науками. Самым маленьким — и, пожалуй, самым скромным в МГУ — был факультет почвоведения. Исторически он раньше был частью биофака, но в 1973 году получил статус самостоятельного, единственного на всю страну факультета почвоведения. На «почвé», как наш факультет называли студенты МГУ, готовили специалистов по почвоведению, агрохимии, земледелию, микробиологии и экологии.

Скажу без обиняков, что мне еще не довелось встретить семнадцатилетнего юношу или семнадцатилетнюю девушку, которые бы рвались в почвоведы. Обыкновенно подача документов на факультет почвоведения являла собой компромисс между желанием учиться в самом престижном ВУЗе страны и тягой к естественным наукам, природе, путешествиям. Мой личный выбор определили два фактора. Во-первых, на первых двух курсах будущим почвоведам преподавали широкий круг естественнонаучных дисциплин, что в принципе не исключало возможности перехода в медицину после эмиграции. Во-вторых (а это было решающим фактором), существовало мнение, что примерно из ста абитуриентов на факультет почвоведения ежегодно принимали одного, а то и двух евреев. Основатель и тогдашний декан факультета, профессор Глеб Всеволодович Добровольский, славился своим либерализмом, и среди преподавательского и исследовательского состава были очевидные евреи и скрытые евреи. Одним из светил советского почвоведения был основатель Института агрохимии и почвоведения в Пущино, профессор МГУ Виктор Абрамович Ковда. Судя по всему, еврейская процентная норма, бывшая в царской России официальной, потом почти исчезнувшая после революций 1917 года, и возвращенная в послевоенные советские годы уже в негласной форме, на факультете почвоведения была выше, чем на других факультетах. Есть у меня, решили мы с родителями, есть шанс поступить в Московский университет.

Выработали мы и запасной план. Если я все-таки не поступлю «в университет» (в те годы выражение «в университет» само по себе предполагало МГУ), в августе я подаю документы в Московский автомобильно-дорожный институт (МАДИ). А уж туда-то меня наверняка должны были принять. В последние десятилетия существования советского режима вездесущие инженерные ВУЗы, за исключением особо престижных или стратегических, служили пристанищем еврейской молодежи. «Если ты аид — то иди в МИИТ, гласила окрашенная на еврейский лад народная молва. — Ну а если гой — то иди в другой». («А ид» на идише означает «<один> еврей», «гой» на иврите и идише — «иноверец», «нарушающий Заветы», в простом употреблении — «не-еврей»). В «промокашке» (Институт нефти и газа им. Губкина), в «текстильном», «водном» учились дети знакомых отказников. Эти юноши и девушки вряд ли собирались добывать полезные ископаемые, руководить ткацкими мануфактурами или же строить теплоходы. В Московский электротехнический институт связи, который в свое время закончили его родители, осенью 1983 года поступил мой лучший друг Макс Муссель. Меня воротило от мысли, что и мне суждено пополнить ряды советских инженеров, однако обязательно нужно было найти надежное пристанище. Вот как случилось, что середине выпускного года мне пришлось расстаться с мечтами о медицинском и готовиться к экзаменам на факультет почвоведения МГУ, а в качестве запасного варианта рассматривать Автодорожный институт.


5 июня 1984 года мне исполнилось семнадцать лет. Я заканчивал десятый класс. В июне в советских школах проходили выпускные экзамены. Экзамены у нас были по восьми предметам: русский язык и литература, биология, химия, иностранный язык (английский), история, математика и физика. На чаше весов была золотая медаль, к которой я рвался на протяжении всех старших классов. Последним экзаменом была физика, и физика всегда давалась мне труднее остальных предметов. Чтобы получать по физике пятерки, мне приходилось корпеть над учебниками, а десятом классе я еще и занимался с репетитором. Это был физик-отказник, кроткий интеллигент, уволенный из академического института и зарабатывавший на жизнь частными уроками, натаскиванием абитуриентов, в основном недорослей из богатых торгово-промышленных семей. С нас он брал номинальную сумму. Ко времени выпускных и вступительных экзаменов я знал учебник физики наизусть, мог не задумываясь решить любую задачу в пределах школьной программы. Все предыдущие выпускные экзамены я сдал на пятерки, и утром решающего дня, садясь в автобус через дорогу от гранитной головы академика Курчатова, я ощущал тяжесть золотой медали в своей ладони.

Декорации: кабинет физики на пятом этаже нашей школы; приоткрытая дверь в смежное помещение-лабораторию; оттуда виднеются электроприборы, реторты, гирьки, какие-то рулоны. За окном, в кроне серебристого тополя, шелестит июньский ветер. Две доски, у каждой — по однокласснику; один исписывает доску формулами, другой ждет, прислонившись к раме доски. За длинным гробом-столом сидят четверо экзаменаторов. Троих я хорошо знаю: учительница литературы, биологичка и сама физичка. Физичку зовут Зинаида Трофимовна Рудзиш, и судя по фамилии и некоторой шепелявости согласных, она латышка, а может, остзейская немка, давно живущая в Москве. Но четвертая экзаменаторша — что это за птица? Какая-то незнакомая крашеная блондинка с короткой стрижкой, лицом свиноматки и белесыми глазками, почти неразличимыми за толстыми стеклами очков. Я вхожу в класс и занимаю свободное место за партой, слева от моей одноклассницы по имени Алина — счастливой обладательницы самой большой в школе коллекции записей Битлз. Лицо у Алины бледнее мела, а шея вся пошла пятнами, похожими на отпечатки неумелой страсти. Но любовь и поцелуи тут не причем — Алина сама не своя от страха.

— Что это за очкастая тетка? — шепотом спрашиваю я у Алины.

— Инспекторша из РОНО. Это говорят уже когда выходишь к доске.

— А что она тут забыла?

— Сама на знаю, — отвечает Алина и потихоньку показывает мне под партой узкую полоску линованной бумаги. Билет. На билете ровнейшим почерком нашей физички написаны два вопроса по теории и задача. Как обычно, экзаменационные билеты сложены на учительском столе, выходишь и тянешь наугад, что выпадет — то выпадет.

Алине попалась средней сложности задачка по механике; репетитор натаскал меня на такие, и я щелкал их автоматически. Я быстро шепчу Алине решение и откидываюсь на спинку стула. На лобном месте мается мой бедный одноклассник, уже исписавший зеленую поверхность доски формулами и расчётами. Наконец вызывают меня. Я подхожу к экзаменаторам, тяну билет.

— Можешь сразу идти к доске, Шраер, — говорит физичка, — ты же у нас такой подготовленный, справишься без труда.

Мне не нравится, как Зинаида Трофимовна многозначительно растягивает слово «подготовленный», да и вообще не нравится ее тон. Хотя по правилам мне полагается десять-пятнадцать минут на подготовку, просить о них теперь как-то неловко, поэтому я иду прямиком к доске.

Теоретических вопросов два, один из термодинамики, другой — по строению атома. Я даже не успеваю дочитать билет, как в голове всплывают целые абзацы текста — с параграфами, иллюстрациями и формулами, выписанными курсивом. Мозг сам по себе с готовностью принимается решать задачу, что-то насчет вычисления скорости аэростата, наполненного горячим воздухом. Алину уже вызвали отвечать; от ужаса и растерянности лицо у нее пожелтело, как пергамент. Пока ее четвертуют у другой доски, я выписываю на доске решение задачи и подчеркиваю ответ двойной линией. Сердобольная литераторша, перед которой на столе лежит ответ на мой билет, поворачивается ко мне и подмигивает, словно подтверждая: «да, все верно». Как наша биологичка, она за меня болеет, все еще надеется, что я пойду в медицинский, продолжу традицию русских писателей-врачевателей. «Ну что ж», — проносится у меня в голове, — с задачкой покончено. Теоретические вопросы несложные, да и вообще в теории я лучше секу. Вот сейчас отвечу — и все будет позади». Слева от меня подходит к концу экзекуция Алины. Жалко ее, беднягу, с физикой она не в ладах. Подлая штука оптика!

Через несколько минут Алина с неживым лицом спускается с возвышения у доски и выходит из класса. Снова звучит моя фамилия; это чистейшая формальность, и так всем ясно, что я следующий. Ко мне подходит физичка, коренастая, втиснутая в ворсистый костюм почти того же малахитового цвета, что и доска.

— Ну, посмотрим, что у тебя, Шраер, — говорит физичка. — Так, с задачей все в порядке. — Физичка поворачивается к остальным экзаменаторам и говорит: — Задача решена правильно. Перейдем к теории?

Потом она обращается к тетке из РОНО, говоря немного вычурно, как иностранка, давно живущая в России: — Может быть, вы сами хотите проэкзаменовать нашего без пяти минут золотого медалиста?

Блондинистая инспекторша скалит ровные, грязно-желтые зубы. Она встает из-за стола, делает несколько шагов в мою сторону, глядя мне прямо в глаза. Я опускаю взгляд и вижу, что у нее красивые ноги в телесного цвета колготках и красные туфли на высоком каблуке. От инспекторши пахнет болгарскими сигаретами и духами «Красная Москва».

— Ваш преподаватель физики кое-что рассказала мне о вас, Шраер, — произносит инспекторша. — Я уже два года как с интересом слежу за вашими успехами. Вы такой самоуверенный, весь в отца. Я как-то была на его выступлении в магазине «Поэзия», году в 75-м—76-м. Люблю стихи, знаете ли. А как ваш отец, много пишет?

— Да не знаю… как обычно, — отвечаю я. Нельзя же не ответить на вопросы экзаменатора, пусть они и не к месту. Ведь на кону золотая медаль и поступление в университет. Но почему она меня спрашивает об отце?

— Ох уж эти творческие личности! Всё у них по вдохновению, — инспекторша с томным хохотком поворачивается к учительнице литературы, которая прячет глаза и комкает носовой платочек. — Ну, думаю, вопрос по термодинамике вы знаете назубок, — продолжает она, делая еще шаг вперед. — Давайте-ка побеседуем о более увлекательных вещах, о строении атома.

Я отвечаю две или три минуты подряд, слегка волнуясь, и в какой-то момент оговариваюсь — называю нейтроны электронами, но тут же поправляюсь. Инспекторша останавливает меня кивком и снисходительным взмахом руки.

— А молодец, Шраер! — говорит она нашей физичке. — Чуть ошибся, но, правда, сразу исправился. Дополнительные вопросы у нас будут?

Молчание. Я жду секунд двадцать, потом иду к столу, за которым сидит комиссия. Кладу билет на стол, произношу обморочное «спасибо». Просто не верится — я сдал физику, все позади! Я уже направляюсь к двери, вот горячая левая рука уже ложится на дверную ручку, но тут в спину бьет фраза:

— Шраер, постойте.

Голос инспекторши.

— Я вас, кажется, еще не отпускала. Есть у меня для вас дополнительный вопросик.

Я возвращаюсь к доске.

— Не могли бы вы рассказать экзаменационной комиссии, как устроена люминесцентная лампа? Какие законы физики положены в основу ее работы?

Этого мы едва касались на одном уроке в десятом классе, а подробно вообще не проходили. Такие вопросы задают, чтобы завалить. Тут меня окутывает серый туман. Смутно помню, как что-то говорил про частицы, которые движутся в газообразной среде, говорил, опираясь скорее на интуитивные догадки, чем на школьные знания. Потом мы с одноклассниками еще целый час торчали под дверью кабинета физики. Наконец нас пригласили войти, мы сели за парты, физичка принялась зачитывать оценки. После каждой фамилии она называла три отметки: за год, за выпускной экзамен и оценку, которая пойдет в аттестат. Когда она зачитала мои отметки: «Пять, четыре, пять», по классу пронесся вздох всеобщего недоумения. У меня за спиной прошелестел голос Алины: «Остался без медали».

Казалось бы, годы двойной жизни отказника должны были закалить меня и подготовить к такому поражению. Скептики еще задолго до экзаменов говорили: сыну отказников золотую медаль ни за что не дадут. С логической точки зрения, зачем было советской системе награждать своих внутренних врагов и отступников? Родители тоже предупреждали меня, что на экзаменах возможен какой-нибудь подвох, ловушка, провал. Но такие аргументы обычно воспринимаются холодным рассудком, когда шок потрясения миновал, и ты понимаешь, что возврата нет. Еще только утром, по дороге на последний выпускной экзамен, я ведь действительно думал, будто медаль в кармане. Я и представить не мог, что весь мой план рухнет буквально на пороге успеха. Сейчас все это, наверное, воспринимается как чужой надрыв, как мелодрама. Но ведь мелодрама — это манера изложения, а не само реальное ощущение происходящего. А на самом деле я был потрясен и шокирован, и даже не потому, что два года напряженной учебы вдруг показались напрасными. В тот день на выпускном экзамене по физике я испытал шок от собственной беспомощности. Унижение усугублялось жестокой абсурдностью того карательного сценария, который советская система разыграла, чтобы публично наказать нашу семью. А ведь это был всего-навсего школьный выпускной экзамен! Какое им вообще дело до семнадцатилетнего еврейского мальчика и его аттестата? Неужели советская системы настолько нас ненавидела, что была готова лишить меня несчастной золотой медали, в которой не были ни грана золота?

По дороге с экзамена домой я снова и снова прокручивал в голове всю эту сцену: кабинет физики, экзаменаторы, вопросы, инспекторша, которую подослали к нам в школу нарочно, чтобы разрушить мои планы. Помню, как в пяти минутах от дома я остановился у киоска с мороженым и купил фруктовое за семь копеек. Хлипкий бумажный стаканчик, наполненный чем-то розовым и холодным. Советские дети обожали это мороженое, потому что оно было самым дешевым и благоухало земляникой. Я съел стаканчик сахарной розовой массы прямо посреди площади, названной в честь физика-ядерщика, возглавлявшего научную часть сталинского атомного проекта. В центре площади, перед Институтом атомной энергии, стоял памятник отцу советской атомной бомбы Курчатову, — бородатая голова из черного камня, стоящая на черном постаменте. Гигантская голова советского физика-ядерщика первобытным тотемом возвышалась над замусоренным сквером, старым кинотеатром «Восток», газетным и мороженым киосками, над потоком транспорта. Над горожанами, спешащими по делам. Я лизал фруктовое мороженое, упершись взглядом в каменную голову академика Курчатова, и внезапно с какой-то новой кристальной ясностью ощутил, что случившееся со мной совершенно «нормально» для полицейского государства, каким был Советский Союз. Так же нормально, как схватить врача и писателя, на глазах у его жены запихнуть его в черный воронок и отвезти на допрос в органы госбезопасности. Экзамен по физике лишил меня последних иллюзий насчет страны моего рождения. Может это и было равноценно окончательной потери гражданской невинности? Я понял, что советская система стреляла в меня, и что я должен защищаться от самой системы, а не только от ее отдельных представителей.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.