18+
Артикль №4

Объем: 522 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Проза

Дина Рубина

Cнег в Венеции

«…Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала, в течение этих дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя…»

Лоренс Даррелл, «Балтазар»

Более всего этому городу идет ночь, и, вероятно, особенно хорош бывал он в зловещем свете факелов, в каком-нибудь семнадцатом столетии.

Впрочем, тревожное пламя факела и сейчас иногда озаряет вход в ночное заведение, заманивает в глубокую арку или обнажает подраненный бок кирпичной стены, — который неосознанно хочется чем-нибудь подлатать.

С наступлением темноты в черной воде каналов тяжело качаются огненные слитки света. Под каменным гребнем моста Реальто ворочаются с боку на бок гондолы, задраеные на ночь синим брезентом. Мелкая волна раздает оплеухи набережным и сваям, а у входа в палаццо, где мы пьем последнюю за день чашку кофе, два гигантских фонаря на причале освещают витые деревянные столбы, увенчанные полосатыми чалмами, что свалились сюда из сказки о золотом петушке и Шамаханской царице…

1

Но бешеный рваный огонь возник перед нами во второй вечер карнавала, на узкой улочке в районе Каннареджо, на вид совсем уж захолустной. Мы сбежали туда с площади Сан-Марко, чьи мраморные плиты, усыпанные конфетти, утюжила подошвами ботфорт и золоченых туфелек, мела подолами юбок и плащей возбужденная костюмированная толпа.

Только что на пьяцце завершилось театрализованное представление в роскошных декорациях, возведенных по эскизам главного сценографа Ла Скалы. Золотом и бархатом сверкали расписанные красками фанерные ложи, экран на заднике сцены в десятки раз увеличивал фигуры отцов города в костюмах венецианских дожей, и когда, овеянные штандартами, они под барабанный бой и вопли фанфар спустились, наконец, со сцены, публика ринулась к трехъярусному фонтану, — подставлять кружки, пригоршни, футляры от очков и даже туфельки — под розовые струи вина провинции Венето…

А мы брели в туманном киселе февральских сумерек, дивясь меланхолическому одиночеству этой улицы, как бы утонувшей, исчезнувшей с карты карнавала, — возможно, по случаю перебоев с электричеством. Видимо, город, не выдерживая напряжения всех карнавальных огней, отключал на время какие-то, менее туристические районы. Хотя и тут мы то и дело натыкались на извечные венецианские промыслы: за арабской вязью низкой приоконной решетки мастерской по изготовлению масок лежал брикет скульптурного пластилина, стояла банка с кистями, кастрюлька с клеевым раствором, ступка с пестиком набекрень…

Мы шли, и я рассказывала Борису о вычитанной в одной из книг о Венеции изобретательной и веселой казни, которую практиковали в дни карнавалов: осужденного на смерть преступника выпускали на канат, натянутый для канатоходцев между окнами палаццо.

— Ну что ж, — благодушно отозвался Боря, — все-таки, шанс…

— О, да: либо пройдешь до конца и спасешься, либо — умри шикарной смертью артиста.

Вдруг из арки впереди выплеснулась лужа огня. За ней вынырнула фигура высокого мужчины в черном плаще с капюшоном. То, что это «моро», видно было не только по маске, но и по явно загримированной мускулистой руке, в которой пленным пламенем опасно захлебывался факел. Мы даже отпрянули, хотя карнавальный мавр находился шагах в сорока от нас.

— Ты идешь? — крикнул он по-английски кому-то за спиной.

— П-п-погоди, туфель спадает! — Из той же арки возникла высокая тонкая фигура в лилово-дымчатом, цвета сумерек, платье, в серебристой полумаске и круглой шапочке на пышных каштановых кудрях. Девушка огляделась по сторонам, обеими руками подхватила подол юбки и заспешила вслед за своим грозным спутником.

— Хороши!.. — невольно выдохнула я.

Они повернули к горбатому мостику в конце улицы (яростный огонь в вытянутой руке мавра метался по кирпичу стен, вывалив пылающий язык, словно ищейка на обыске), поднялись по ступеням на мост и канули — так за горизонт уходят корабли, — утянув за собой отблески пламени. И наступила тишина, такая, что в воздухе родился и долго дрожал где-то над дальним каналом стон гондольера:

— О-о-и-и-и!..

— Знаешь, кто это был? — спросил Борис. — Та странная пара, с нашего катера.

— С чего ты взял? Как тут опознаешь…

— Да по голосам, — отозвался муж. Довод в нашей семье убедительный: он безошибочно узнает голоса актеров, дублирующих западные фильмы.

— К тому ж, она заикается, — добавил он. — Ну, и рост: оба такие заметные… Наверное, костюмы напрокат взяли… Недешевое удовольствие! У них и чемодан был — помнишь, какой?

И пустился в рассуждения о том, что чернокожие очень органичны в этом культурном пространстве: достаточно вспомнить картины венецианца Веронезе, со всеми его курчавыми арапчатами, живописными иноземными купцами в тюрбанах, лукавыми черными служанками…

— Да и тот же Отелло, — подхватила я, — как ни крути, не последним тут был человеком.

Кстати, чернокожий портье у нас в гостинице был добродушен, предупредителен, расторопен и, на мой слух, отлично говорил по-итальянски. Впрочем, и я, на слух непосвященных, отлично говорю на иврите…

***

Мечта о венецианском карнавале сбылась нежданно-негадано, и сбылась, как это часто бывает, в считанные минуты: просто я заглянула туда, куда обычно не заглядываю: в рекламный проспект компании «Виза», который получаю каждый месяц по почте, вместе с распечатками трат, по мнению моих домашних, «ужасающими». Там, наряду с путешествиями в глянцевые Барселону, Таиланд и Китай предлагался «Карнавал в Венеции: полет + три ночи в отеле»…Цена выглядела вполне одолимой, тем более, если покрошить ее на платежи, — как голубиный корм на Сан-Марко. И, не давая себе ни минуты, чтобы опомниться, я позвонила и радостно заказала два билета…

В то время мы с Борисом уже задумали эту странную совместную книгу, где оконные переплеты в его картинах плавно входили бы в переплет книжный, а крестовина подрамника служила бы образом надежной крестовины окна-сюжета. И без венецианских палаццо — с кружевным и арочным приданым их византийских окон, — вышло бы скучновато.

— Ну, ясно, отчего так дешево, — огорченно заметил мой муж.

Он изучал в Интернете карту на сайте отеля.

— Мы загнаны в Местре.

— Как?! С чего ты взял?! — ахнула я.

— С того, что неплохо на адрес гостиницы глянуть, прежде чем банк метать…

Я глянула и со стоном убедилась, что мы опять, из-за моего придурковатого энтузиазма обречены молотить кулаками воздух после драки.

А тут еще Борис припомнил слова нашей итальянской подруги о том, что на карнавальную неделю венецианский муниципалитет расставляет по городу регулировщиков, дабы направлять по узким улицам потоки туристов.

— На эти дни надо снимать комнату исключительно в центре, — говорила она. — Жить в пригороде во время карнавала — это самоубийство: сорок минут в электричке, толкотня, жулье, столпотворение народов, и уже к полудню — отброшенные копыта.

— Хочешь, пошарю в Интернете? — сочувственно предложила дочь, забежавшая к нам после университета. — Вдруг что-то выловлю…

— Да бросьте вы! — крикнул Борис из мастерской. — Безнадежно… Люди разбирают гостиницы на карнавал по меньшей мере за год.

Однако вечером дочь позвонила.

— Слушай, тут выплыла комната! Может, кто отказался. Отель — три звездочки, в двух шагах от Сан-Марко. Но — недешево. И учти, за номер в Местре денег вам тоже никто не вернет…

— Сколько? — нетерпеливо оборвала я.

Она назвала сумму, от которой я задохнулась.

— Сволочи, сволочи, сво-ло-чи!

— Само собой, не заказываем?

— Заказываем, само собой!!! — крикнула я, как раненный заяц. Деваться-то было некуда.

***

Мы опасались, что в очереди на катер «Аэропорт — Венеция» придется отстоять немало времени, но — приятная неожиданность — поток пассажиров хлынул к стоянке такси и сильно обмелел на подступах к кассам общественного морского транспорта. Так что, свободно купив билеты, мы вышли на причал и спустились в салон небольшого катера, что терпеливо вздрагивал на холодном ветру и всхлипывал в мелкой волне, как дремлющий пес на привязи…

Я плюхнулась на скамью возле иллюминатора и тоже задремала, а когда проснулась, катер уже взрыхлял лагуну, точно плуг — разбухшую почву, прогрызая в зеленой воде пенистый путь, и как от плуга, плоть волны разваливалась по обе стороны от винта. В какой-то момент поодаль возникла и развернулась каменная ограда кладбища Сан-Микеле… Зимнее солнце стекало по черному плюшу кипарисов на камни ограды, быстро перекрашивая их широкой кистью в розовый цвет. Мы огибали острова, причаливали, сгружали туристов, раскачиваясь и со стуком отирая бок о причал, и вновь сиденье подо мной дрожало, вновь дребезжало какое-то ведро на корме, и между бакенами убегал назад кипучий хвост адриатической волны…

Борис, как обычно, что-то набрасывал карандашом в дорожном блокноте, бегло вскидывая взгляд и опять опуская. Я скосила глаза на лист и увидела портреты двух пассажиров. Зарисовывать их можно было, не скрываясь: слишком оба заняты собой, причем, каждый — собой по отдельности.

Необычная пара: он — высокий, смуглый, атлетического сложения пожилой господин в длинном пальто, с абсолютно лысой, а может быть, тщательно выбритой головой брюзгливого римского патриция. А она… красавица из красавиц. Я даже себе удивилась: как могла пропустить такое лицо!

Юная, лет не больше двадцати, тоже высокая и смуглая, в расстегнутом светлом плаще, который она то и дело нервно запахивала. Редкой, прямо таки музейной красоты лицо, из тех, что глянешь — и лишь руками разведешь: нет слов! Как обычно, дело было не в классических чертах, что сами по себе погоды еще не делают, а в их соотношениях, в теплом тоне кожи, в каких-то милых голубоватых тенях у переносицы, в ежесекундных изменениях выражения глаз. А сами-то глаза, ярко крыжовенного цвета, глядели из-под бровей поистине соболиных: густые разлетные дуги, прекрасное изумление во лбу. Это все и определяло: неожиданный контраст смуглой кожи с весенней свежестью глаз, да еще роскошная грива темно-каштановых кудрей, спутанных маятой ночного рейса.

Господин в длинном пальто всю дорогу непрерывно говорил по двум телефонам, не обращая на спутницу ни малейшего внимания, хотя она то и дело к нему обращалась, даже подергивала за рукав, — как ребенок, что пытается обратить на себя внимание взрослого. Время от времени он вскакивал и разгуливал по салону катера, содрогавшемуся в усилии движения, и вновь садился, нетерпеливо перекидывая ногу на ногу, иногда грозно порявкивая на невидимого собеседника. Похоже, он давал указания сразу трем туповатым подчиненным или заключал по телефону сразу три крупные сделки. Говорил на каком-то, смутно знакомом мне по звучанию языке, хотя девушке отвечал — да не отвечал, а буркал, — по-английски. Возможно, ему не хватало терпения ее выслушивать: она довольно сильно заикалась. Юной красавице он годился в отцы, хотя мог быть и мужем, и возлюбленным, и боссом.

Наконец, дорога меж бакенами сделала очередную дугу, катер лег на бок, разворачиваясь, и утренней акварелью на горизонте — слоистая начинка черепичных крыш меж дрожжевой зеленью лагуны и прозрачной зеленью неба — открылись купола и колокольни Венеции, к которой катер энергично припустил вскачь, как пес, завидевший хозяина.

…Интересная пара сошла на остановке «Сан-Заккария». Поспевая за мрачноватым спутником, девушка пыталась обратить его внимание на глянцевый листок какой-то рекламы, который извлекла из сумочки. В тот же миг в кармане его пальто очередной раз грянул марш, он выхватил телефон и прикипел к нему, отмахиваясь от девушки.

— Ты обратила внимание, какой у них чемодан? — спросил Борис.

Явно очень дорогой чемодан на упругих колесах, с множеством накладных карманов, застежек и ремней катил за хозяевами послушно и легко, и казался общим ребенком, которого усталые родители волокут домой за обе руки.

***

Наш отель стоял на одном из каналов. Попасть в него с набережной можно было только через горбатый мостик: мини-аллюзия на замок с перекидным мостом через средневековый ров. Высокие окна вестибюля, — днем, несмотря на холод, открытые, — тоже выходили на канал, и во всех трех — изобретательная дань карнавалу! — присели на подставках дивные платья 18 века: одно — классической венецианской выделки, бордо с золотом, все обшитое тяжелым витым шнуром; второе — пенно-голубое, сборчатое, облачное, обвитое лентами по плечам и талии, присыпанное серебряными блестками по кромке открытого лифа. Третье же — черное, траурное, отороченное белыми перьями, — оно и было самым завораживающим, и стоило любой увертюры. А длинные накидки к платьям, искусно уложенные драпировщиками, в изнеможении спускались по ступеням до самой воды…

Присутствие жизни восемнадцатого столетия было столь ощутимым, что самыми несуразными и неуместными казались мы, с нашими фотоаппаратами.

Зато на соседней площади процветал модный магазин-галерея, где дизайнерскую одежду представляли забавные манекены: вырезанные из фанеры и искусно раскрашенные венецианские дожи, в чем мать родила. Причем, это были вполне исторические лица, о чем свидетельствовали таблички: почтенные старцы Леонардо Лоредано, Франческо Донато, Себастьяно Веньер и Марк Антонио Тривизани стояли в коротких распахнутых туниках и в дамских туфлях на высоких каблуках. Их жилистые ноги и козлиные бородки в сочетании с женской грудью, вероятно, должны были что-то означать и символизировать — не саму ли идею карнавала, стирающего без следа приметы лица и пола?

***

— Нет, нет, — повторял Боря, продираясь сквозь вечернее столпотворение на пьяцце Сан-Марко, поминутно оглядываясь, — поспеваю ли я за ним. — Нет, это профанация великой темы. И грандиозные деньги, вколоченные в туристический проект.

И в самом деле: умопомрачительное великолепие костюмов встречных дам и кавалеров наводит на мысль о статистах, оплаченных муниципалитетом Венеции. Уж очень дорого обошлись бы такие костюмы обычным туристам, уж слишком охотно персонажи останавливают свой величавый ход и дают стайкам фотографов себя снимать. Они кланяются, садятся в глубоком книксене, трепещут веерами и элегантно отставляют трости, напоказ расправляют плечи и раскрывают медленные объятия…

Мы опоздали к открытию карнавала, к волнующему «Il volo dell’angelo», — «Полету ангела». Правда, в самолете по телевизору мелькнул этот, действительно потрясающий эпизод карнавала: прекрасная ангелица — а la лыжник с горной вершины, — съезжала на металлическом тросе с высоты колокольни Сан-Марко, и летела, и летела к Палаццо Дукале, а за ней пламенеющим драконом стелился над площадью двенадцатиметровый плащ, сшитый в виде гигантского флага Венеции.

Ко времени нашего приезда карнавал уже созрел, как пунцовая гроздь винограда, настоялся на озорной и злой свободе, как хорошее вино, а, главное, оброс многолюдными компаниями, что шляются весь день, от одной траттории к другой, или просто колобродят с полудня и до рассвета по улицам, набережным и мостам.

Часам к одиннадцати утра ты оказываешься в тесном окружении знакомых и незнакомых личин и персонажей, в коловращеньи масок, полумасок, плащей, накидок, пелерин… Круглощекие «вольто», лукавые «коты», клювоносые «доктора чумы», безликие домино, прекрасные венецианки, коломбины, арлекины, демоны и ангелы; наконец, самые распространенные: зловещие, с подбородками лопатой, с выразительным именем «ларва» — белые маски к черному костюму «баута»… и прочие традиционные персонажи карнавала вперемешку с изумительно сшитыми, действительно штучными изысканными нарядами.

Где-то я вычитала, что коренные венецианцы никогда не берут напрокат костюмы в лавках, предлагающих товар приезжим иностранцам. Они комбинируют, подправляют, перешивают старые костюмы персонажей комедии дель-арте, что сохраняются в семьях из рода в род, несмотря на то, что современный карнавал возродился не так давно, — годах в семидесятых прошлого столетья.

Словом, к полудню ты вовлечен в водоворот сорвавшихся с привязи туристов.

Ты утыкаешься в спины и животы, облаченные в камзолы и платья, из шитых золотом: парчи, атласа, бархата, гипюра и муара; извиняешься перед гобеленовой жилеткой, шарахаешься от мундиров всех армий и времен (с преобладанием почему-то формы наполеоновской гвардии); перед тобой мелькают пудреные парики, павлиньи перья, ожерелья и кружева, боа и манто, мех горностая, плоенные и гофрированные воротники, красные и синие кушаки…

А уж шляпы — это здесь особый вид низко летающих пернатых: залихватские треухи, широкополые многоэтажные пагоды с цветами и бантами, крошечные прищепки с вуалями и мушками, островерхие шляпы звездочетов, шутовские двурогие колпаки с бубенцами, а также тюрбаны, чалмы, треуголки, фески… И в этой тесноте надо беречь глаза и лбы от тюлевых зонтиков, золоченных тростей, перламутровых лорнетов, мушкетов, шпаг и кривых ятаганов…

Вокруг — кобальт и пурпур, мрачное золото и старое серебро венецианских тканей, леденцовый пересверк цветного стекла, трепет черных и белых вееров, невесомое колыханье желтых, лиловых, лазоревых и винно-красных перьев и опахал.

Если удастся скосить глаза вниз — видишь парад изящнейших туфелек, высоких ботфортов, пряжек и шпор, но и кроссовок тоже, и банальных зимних ботинок и сапог — не у всех достает денег или вкуса для полной экипировки…

На площадях, на центральных улицах расставлены складные столики с коробками и баночками грима; за небольшую плату тебя разукрасят так, что родная мама остолбенеет. За считанные минуты волен ты присоединиться к карнавальному большинству. Сначала и я подумывала — не изукраситься ли как-нибудь эдак, — но увидев трех разухабистых пожилых дам с нарисованными флагами Италии на дряблых щеках, решила не рисковать.

— Нет, это в былые времена романтика карнавала чего-то стоила, — бубнил мой муж, натыкаясь на барабан, висящий у кого-то на поясе, и извиняясь перед чьей-то спиной. — Демоны Хаоса выходили из подполья… летели все тормоза, все сословные предрассудки. Вихри темной воли закруживали город. И тогда уж ни патриция, ни инквизитора, ни конюха, ни монаха… Ни жены, ни мужа, ни любимого… Воздух был пропитан запахом вендетты! Треуголка на голове, шпага и черный плащ наемного убийцы, безликая «ларва» на лицо — вот она, твоя личная смертельная игра, твой образ небытия, твои призраки ночи в свете факелов… А это вокруг — что? Развлекуха для богатых иностранцев.

Стоит только покружиться часа полтора по пьяцце Сан-Марко и окрестным улицам и площадям, — и на тебя накатит особый род карнавального отупения, — когда ничто уже не может остановить и задержать хоть на мгновение твой рыщущий взгляд: ни дама с золотой клеткой на голове, в которой две живые зеленые канарейки прыгают и распевают, заглушаемые барабанным боем и гомоном толпы; ни жонглеры на ходулях, ни живые скульптуры на каждом углу; ни ансамбль фламенко, пляшущий на отгороженном рюкзаками пятачке пьяцетты…

Нет, вру: в память врезался мальчик лет двенадцати: худенький даун в черном костюме дворянина со шпагой, но без маски. Он стоял на ступенях какой-то церкви и смотрел вниз на пеструю визжащую толпу. Его, типичное для этого синдрома, монголоидное лицо выражало странную сосредоточенность, не вовлеченность в бурлящее вокруг веселье. Он крепко держал за руку маму, тоже одетую в карнавальный костюм, и пристально смотрел в одну точку перед собой, как бы сверяя с кем-то внутри или вовне свои мысли, а уголки его губ изредка выдавали тайную улыбку: вот я тоже здесь, я тоже в костюме, я ждал и готовился, и я тут, на карнавале, как все вы…

По ступеням на паперть взбежала хохочущая Коломбина, с намерением повеселить друзей внизу то ли спичем, то ли еще каким-либо вывертом, но наткнулась на отрешенный взгляд мальчика и спрыгнула вниз, снова ввинтившись в толпу.

Я тоже встретилась с ним взглядом и замерла: черный ангел, вот кто это был. Черный ангел, посланец строгий, напоминающий: — да, карнавал отменяет все ваши обязательства, все условности, все грехи… Веселитесь, братцы. Веселитесь еще, крепче веселитесь! Но я-то здесь, и я вижу, все вижу…

***

К концу первого дня перестаешь фотографировать каждого встречного в костюме. На второй день к ряженым привыкаешь так, что именно их начинаешь принимать за коренных венецианцев. Уж очень органичны все эти плюмажи, парики, трости и веера в арках и переходах, на мостиках и каменных кампо, на стремительных гондолах, которые всем своим обликом и самой своей идеей предназначены к перевозке таких пассажиров…

И тогда возникает странный перевертыш восприятия: как раз туристы в современной одежде, зрители и ценители карнавального действа, прибывшие сюда со всех концов света, производят диковатое впечатление посланцев чужой, технологически развитой планеты. Вот и движутся бок о бок по улицам и площадям самого странного на земле, прошитого мостками, простеганного каналами нереального города представители двух параллельных цивилизаций.

***

Нам повезло даже и в метеорологическом смысле: колючий зимний дождик покропил нас лишь в первое утро. Зато лохмотья тумана чуть не до полудня носились над лагуной, цепляясь за колокольни и купола, — как безумные тени Паоло и Франчески.

Мы выходили из отеля еще затемно, когда карнавальная Венеция уже засыпала после буйной ночи. Февральский холод немедленно запускал ледяные щупальца за шиворот. Немилосердно стыли руки, глотки тумана оставляли на губах вязкий водорослевый привкус. В тишине спящего города, в рассветной мгле лагуны перекликались лишь гондольеры, торопящиеся выпить чашку кофе в ближайшем заведении:

— Микеле! Бонжорно, команданте! — голоса глохли в тихом плеске воды…

Безлюдье улиц и набережных на рассвете было само по себе удивительным — в этом городе в дни карнавала, — но в нем-то и заключалась притягательная странность наших прогулок по зыбкому краю ночи. Впрочем, редкие туманные тени то и дело возникали перед нами на мостах, подозрительно юркали в переулок, стыли в парадных и нишах домов.

Однажды из-под моста вынырнула крыса, бросилась в воду и переплыла канал…

В первое же утро (все — в сепии, все являет собой рассветный пепельный дагерротип: арка со ступенями к воде, смутный мостик вдали, черный проем дверей уже открытой церкви, вода цвета зеленой меди, взвесь острых капель на лице…) — нас обогнал и проследовал дальше длинный и тонкий господин в норковой шубе до пят. Словно мангуста или еще какой хищный зверек вдруг поднялся на задние лапы, виляя нижней частью туловища, быстро взбежал на мостик и, прежде чем исчезнуть в рассветном сумраке, вдруг обернулся на миг — я схватила Бориса за руку, — в маске мангусты или хорька блеснули черные глазки.

Можно было лишь гадать о ночных похождениях данного хищника…

2

В какой момент мы стали придумывать сюжет для тех двоих, — для пары с нашего катера? Когда встретили их в галерее Академии? Да нет, в ту минуту мы лишь переглянулись — надо же, какие бывают невероятные совпадения: в третий раз столкнуться в городе, — допустим, это маленькая Венеция, допустим даже — карнавал, то есть, бесконечное кружение по одним и тем же улицам, неизбежные пересечения в густом вареве многолюдья… И все же…

В Академию мы попали после утреннего похода на воскресный рыбный рынок. Но еще раньше, выйдя из отеля и понимая, что буквально через час-другой пестрая толпа вывалит на улицы, решили обойти несколько площадей в районе Дорсодуро и Сан-Поло. Мы охотились за окнами исконно византийского кроя, и радовались, когда удавалось обнаружить на фасаде какого-нибудь палаццо не замеченную прежде разновидность этого стиля — с навершиями, точно ладони, со сложенными легонько пальцами в характерном жесте индуистского танца, или дружную чету высоких узких окон, похожих на островерхие шапки кочевников.

Тогда Борис выхватывал фотоаппарат и принимался искать нужную точку обзора — отбегал, приближался, закидывая голову, делал помногу снимков.

И вновь сожалел, что среди романтического размаха этой невероятной архитектуры уже не встретишь роковых игрищ средневековых страстей… Полет плюс три ночи в отеле, повторял он, саркастически улыбаясь, — жалкая участь туриста! Даже не знаю, на что ты собираешься нанизать всю эту красоту, говорил; мне-то что, — я живопись в каждой подворотне найду. А вот ты? Где сюжет? Сюжет где?! И высоким трагедийным голосом в десятый раз за эти дни читал Вяземского:

Экипажи — точно гробы,

Кучера — одни гребцы.

Рядом — грязные трущобы

И роскошные дворцы.

Нищеты, великолепья

Изумительная смесь;

Злато, мрамор и отрепья:

Падшей славы скорбь и спесь!

Я огрызалась: не трави, мол, душу. Однако в чем-то он был прав: такие фасады взывали к страстям и драмам отнюдь не туристической температуры.

Между тем, в нашей «венецианской котомке» уже было изрядно собрано окон: угловых балконных, трехчастных палладианских, готических, ренессансных, с полуциркульными арками и с арками в форме взметнувшегося пламени; с витыми миниатюрными колонками, разделяющими полукруглых близнецов. Были окна, что стояли в низкой ограде балкончика, точно стакан в подстаканнике. Встречались и парадные, со звонкими витражами в свинцовых переплетах, и таинственные — со стеклами в дутых кругляшах, словно заводи с икринками…

Когда раздвигались складчатые кулисы их ставен, — зеленых, темно-голубых или карминных, — казалось, что вот-вот начнется действие. Любому персонажу в окне, любой, случайно возникшей там фигуре, это придавало восхитительную театральную загадочность.

Во время одной из прогулок мы видели, как в темно-красных кулисах на третьем этаже небольшого палаццо возник молодой человек. Он быстро и раздраженно что-то говорил по телефону, протягивая руку с сигаретой в окно, словно обращался к публике внизу, на площади. Это был весьма пылкий монолог, изумительно оркестрованный интонационно: голос то взлетал в вопросительном броске, то скандировал слова в патетическом утверждении, то бессильно соскальзывал в стонущей просьбе вниз…

Здание явно стояло на ремонте.

— А это подрядчик базарит с поставщиком, — предположил Боря. — Что-то там не завезли, бригада простаивает. Но какая убедительность, какие пластичные жесты, какое византийское величие мизансцен!

И вот, первая утренняя «заметка»: на кампо Санта-Мария Формоза о чем-то долго препирается и договаривается группа престарелых американских туристов (возможно, члены ассоциации друзей карнавала) — в помпезных, явно дорогих костюмах дам и кавалеров шестнадцатого века. Затем, они долго выстраиваются попарно (дама об руку с кавалером), и, наконец, — очень серьезные, даже насупленные, — медленно и торжественно пересекают площадь, в полном молчании шаркая средневековыми туфлями, и удаляются в арку с указателем: «Реальто»…

Мы нырнули туда же, миновали гребенку Реальто, задраенную плотной рябью металлических жалюзи, и оказались на задах Рыбного рынка. Здесь еще были спущены кулисы — синие, красные и зеленые брезентовые полотнища. Но рынок уже проснулся, уже расправлялась его морская душа, его торговые щупальца уже тянулись к самым дальним прилавкам.

По мере разгрузки моторок, барок и барж, что чалятся на боковом к рынку канале, по мере того, как солнце все ярче румянит докторские раструбы старинных каминных труб, а заодно и жирных голенастых чаек, сидящих на них в ожидании законного завтрака, — брезентовые кулисы взвиваются и сворачиваются, как цветные паруса, превращаясь в тяжелые бревна перевитых свиных колбас. Зрению зевак, туристов и хозяек предстают интимные внутренности лагуны, разложенные на прилавках в изысканно продуманном порядке, как жемчужные и коралловые нити, браслеты и диадемы — в витринах ювелирных лавок.

Черные, как гондолы, раковины мидий, буро-зеленые орешки вонголе, бледные лоскуты камбалы, перламутровые россыпи осьминогов, опаловые коконы креветок, панически растопыренные ладони морских звезд, будто вырезанных из раскрашенного картона, и — неисчислимые ломти рыбной плоти: алые, розовые, лиловые, голубоватые…

И все время от причала к прилавкам снует неугомонная массовка, пронося на головах тяжелые ящики, полные серебристого шелка какой-нибудь макрели.

Тут мы видели одно из самых завораживающих зрелищ карнавала, будто поставленных все тем же вездесущим сценографом Ла Скалы: уже сгрузив товар, на пустой грузовой гондоле стремительно уносились по Гранд-Каналу два рыбака в одинаковых накидках, сшитых из множества треугольных лоскутков — бирюзовых, солнечно-желтых, винно-красных, фиолетовых, черных и белых — какая веселая пестрядь лопотала в той безумной чешуе! Каждый лоскут, как флажок, пришит лишь одной стороной, и трепыхался на ветру, отчего накидка шевелилась на спине, как живая шкура. И два эти цветастых сказочных дракона летели гонцами по Гранд-Каналу, синхронно погружая в воду багры и синхронно выпрямляясь, взрезая ножом гондолы серо-зеленую толщу воды…

…В Академии Борис собирался показать мне только две картины. Он всегда клятвенно уверяет меня, что мы лишь «заскочим на минутку в один зал, бросить взгляд», и всегда мы застреваем там на полдня, после чего, еле передвигая пудовые ноги (как известно, ни один военный поход по изнурительной тяжести не может сравниться с топтанием по залам музеев) — я годна лишь на то, чтобы добрести до койки в отеле и надолго обратиться в святые мощи…

На сей раз он торжественно обещал, что речь идет максимум о часе, ну… двух, «вот, смотри — мы буквально пробегаем все первые залы: Карпаччо — на фиг, Беллини — на фиг, Джорджоне и Бассано — свободны навек…

Вот, да, — именно этот зал, по нашей оконной теме… Подойди-ка сюда… Стань по центру, отсюда лучше смотреть. Вот и смотри… и смотри…»

И умолк: кот, добравшийся до сметаны.

Я привыкла. Я даже знаю, сколько нужно помолчать, прежде чем мой муж начнет говорить, объясняя — почему мы стоим именно перед данной картиной. Но на сей раз ничего объяснять ему не пришлось: передо мной развернулась аркада с пиршеством такого размаха, что дух захватывало; сквозь высокие арки мраморной колоннады празднично сияли вдали небо Венеции, розовый камень ее церквей и колоколен, округлые чалмы ее куполов, балконы и балюстрады ее палаццо. А за длинным столом и вокруг него пребывали в кипучем движении знатные патриции и горожане, купцы, карлики и арапчата, и целая гурьба беспокойных расторопных слуг. «Пир в доме Левия» — грандиозное, во всю стену огромной залы полотно кисти Паоло Веронезе.

Будто карнавальная толпа хлынула сюда с пьяццы Сан-Марко и застыла в детской игре «замри!» Во всяком случае, персонажи на картине были одеты в те же костюмы, что и утренняя группа американских туристов на кампо Санта-Мария Формоза. Движение каждого началось минуту назад, и в любую минуту было готово продолжиться.

Казалось, можно войти в картину, усесться за стол, налить себе вина, побродить среди колонн, потрепать за щечку девочку на переднем плане… Можно было без конца рассматривать и открывать все новые бытовые детали, — например, как идет носом кровь у одного из персонажей…

— Какая сила, а? какая легкость цветовых сочетаний… — проговорил мой художник с явным удовольствием. — Краски прямо звенят, кипят!.. И ведь ему, в сущности, плевать на историческую основу евангелий: разве это древняя Иудея? Какой там Левий, при чем тут времена Иисуса! Его интересуют только Венеция и венецианцы — их жизнь, быт, одежда.

— Да уж, — заметила я. — Некоторая цветовая э-э-э… отвага в одежде присутствует: тона, прямо скажем, витражные… Такая книжка-раскраска в детском саду. Вон, Иисус — хитон розовый, плащ на плечах темно-зеленый. Воображаю кого-то из моих знакомых в подобном прикиде в общественном городском транспорте, например.

— Ну и что, это были джинсы и блейзеры того времени, — возразил Борис. — Хотя, насчет цветовой жизнерадостности ты права — она и вышла ему боком: его вызывали в суд святейшей инквизиции, за богохульство — как, мол, посмел в евангельской сцене изображать шутов, карликов, пьяных немцев и прочие непристойности… Между прочим, есть протокол допроса.

— Да что ты! А он?

— Он держался молодцом: а что, говорит, у художника есть те же права, что у поэтов и безумцев…

— Неплохо. А инквизиция в те годы уже не сжигала художников?

— Не помню подробностей, но с Веронезе как-то обошлось. Он много чего еще написал, и везде — праздник, свет, огромные окна или арки в голубое небо. В конце концов, все дело в самоощущении художника. Веронезе всегда стремился вовне, его привлекал внешний мир, выход в него, отсюда и окна, и все эти сквозистые арки… А теперь вот сюда посмотри… — Он взял за плечи и развернул меня лицом к картине на соседней стене. — Совсем иной мир, правда? А жили в одном городе, наверняка хорошо знали друг друга.

Это была «Пьета» Тициана. Классический сюжет — оплакивание Христа. Сцена, как и полагается, мрачная по настроению: мертвое тело, окаменевшая в своей скорби Мария, вопящая в пустоту Мария Магдалина и коленопреклоненный старик Никодим, в котором Тициан, говорят, изобразил себя самого.

Да, это не пир… Вот уж где мрачный тупик — глухая ниша в стене, темный камень, полное отсутствие окон или арок; ни воздуха, ни света, ни надежды. Все сумрачно в этой последней картине Тициана.

— Похожа на надгробную плиту…

— Именно. Он и замыслил ее как собственное надгробье в любимой церкви Фрари, мечтал, что его там и похоронят. Но не вышло… Он ведь не закончил картины — ухаживал за больным сыном (была очередная эпидемия чумы), заразился и умер… Так что, заканчивал картину его ученик Пальма-Младший, и одному богу известно — сколько там напортачил.

— Какой-то бурый сумрак… — почему-то перейдя на шепот, сказала я.

— Да, краски скрытые, приглушенные, но смотри, какая — в каждом ударе кисти, — мощная осязательная пластика!

Он повторил, задумчиво продолжая разглядывать картину:

— Да: невероятная пластическая мощь. В сравнении с нею даже персонажи Веронезе кажутся фанерными… И ведь это писал глубокий старик, изживший все, кроме своего могучего дара!

— Нет, не вижу, — в сомнении пробормотала я, — не понимаю… Будто все под водой.

— Совершенно справедливо. Это — отчаяние человеческого существа, что погружается на дно небытия. Или, если хочешь — судьба Венеции, уходящей под воду. Во всяком случае, о Венеции это говорит мне больше, чем все литературные и исторические…

— А ему было п-п-п-левать, что Господь т-т-т-трахнул его жену?

Звонкий молодой голос раскатился по залу, подпрыгивая на согласных… Мы оглянулись, и я тихо пихнула мужа локтем в бок. Вот уж кого совсем не ожидала тут увидеть.

Наши мимолетные попутчики с катера стояли недалеко от нас, перед картиной с очередным поклонением волхвов. Неясно было — что, собственно, они нашли именно в данной картине, являвшей типовую мизансцену этого евангельского эпизода: в красноватой полутьме пещеры — благообразный старик Иосиф, слишком миловидная и ухоженная для хлева Дева Мария над колыбелью с Младенцем, а также овцы, козочка, ослик…

В ответ на резонный вопрос девушки (который, признаться, и меня когда-то интересовал), ее плечистый спутник что-то раздраженно и неразборчиво пробормотал.

— И он ей п-п-поверил?! — простодушно настаивала юная дева. — П-поверил, что у них н-н-не было настоящего секса?!!

Мы переглянулись и поспешили к выходу из зала…

… — Знаешь, что мне напомнили эти любители прекрасного? — сказал мой муж, улыбаясь и ссыпая в кофе сахар из пакетика. — Одну сцену, которую я видел в Русском музее.

Мы сидели неподалеку от моста Академии, за столиком кафе на фондамента Ферро. В двух шагах от нас, у причала вапоретто, на пяти толстенных сине-красных сваях сидели пять толстенных нахохленных чаек, — по одной на насесте. Тонкий змеиный ветер штопором закручивал в зеленой воде канала мелкие гребешки пены.

Кофе нам принесла официантка с внушительной корзиной цветов на голове. Непонятно, как она с этим грузом умудрялась обслуживать клиентов, да и просто держать равновесие. При виде нее я вспомнила сразу и ящики с рыбой у торговцев на сегодняшнем рынке, и пожилых узбечек моего детства, с тазами, полными яблок на головах.

— Я оказался там в один из приездов в Питер, — где-то в конце семидесятых. Ну и, в очередной раз выстаивал перед «Последним днем Помпеи». Как я стою, ты знаешь — пятнадцать, двадцать, сорок минут… Рядом со мною стоит какой-то мужик, по виду — совершенный работяга. Ну совсем уж странный в окружении изящного искусства. Он стоял и как-то ошалело разглядывал всю эту багровую вакханалию Везувия, всю, так сказать, роскошь сюжета — понятно, что живописные и композиционные глупости его не волновали… И вот на какой-нибудь двадцатой минуте этого остолбенения он вдруг широко развел руками и всей грудью выдохнул великую фразу: — «Усе попадало!!!»

Я кивнула:

— Бывает, конечно. Шофер-дальнобойщик, выперли его из гостиницы раньше времени за вчерашнюю пьянку. А тут дождь, спрятаться негде, деньги пропил, а билет в музей стоит копейки… Согласись, что эти в зале Академии выглядели примерно таким же образом, несмотря на дорогой прикид.

— А что ты про них знаешь? — усмехнулся Борис. — Может, это члены международной банды грабителей музеев на полевых учениях? Разведка боем, так сказать. Проверка сигнализации, расположения залов и переходов…

— Не годится, — отмахнулась я. — С их ростом? С ее внешностью, с таким звонким заиканием? Их же за версту видать обоих.

Боря внимательно проследил взглядом плавное приземление какой-то морской птицы — то ли чайки, то ли альбатроса — на крыше каюты белого катера, и сказал: — Вот и придумай для них сюжет. Сочини — с какой это стати они в карнавальных костюмах оказались вчера на окраине Венеции? Заблудились? А может где– то в сыром подвале была у них тайная встреча с главой нарко-картеля? И как это их в музей сегодня занесло — шли в казино, ошиблись дверью?…И не маши на меня, чего руками-то махать. Мое дело маленькое: ты придумай, а я тебе картинку с ними напишу…

Сваи у причала набережной торчали вкривь и вкось, как иглы в портновской подушечке. Едва ли не на каждом балконе палаццо, за именем которого лень было лезть в путеводитель, колотились на ветру малиновые с желтым флаги Венеции: крылатый лев, по-хозяйски положивший лапу на евангелие от святого Марка.

***

Ночью я проснулась от гулких веселых выкриков.

Чертыхаясь, поднялась выпить воды и подошла к окну.

Оживленная компания, не успевшая за ночь растратить силы, возвращалась, надо полагать, с костюмированного бала, какие в период карнавала устраивают для избранных персон дирекции знаменитых палаццо и дорогих ресторанов.

Наше окно выходило на крошечную площадь со старинным колодцем, похожим на могучий, кудрявый от мраморных кружев, пень. В глубокой чаше площади золотой — в свете круглых фонарей — туман; еще не вязкий студень неббии, но вполне ощутимые клубни холодных паров Лагуны. В этом подводном тумане четырьмя резвящимися рыбами плавали двое мужчин в черных треуголках и черных плащах, и две женщины, закутанные в белые накидки. Один из мужчин что-то выкрикнул басом по-немецки — дамы дружно и очень заразительно засмеялись. У себя в Ганновере или в Саарбрюкене, подумала я, они в это время видят десятый сон и соблюдают покой соседей…

Компания пересекла площадь и удалилась в низкую арку в дальнем ее краю. И там, внутри, еще похохатывало гулкое эхо ответной женской шутки, потом все звуки проглотил и зачавкал туман.

В этот миг — такое со всеми случается — мне показалось, что я не раз видала этих людей, закутанных в плащи и накидки, ныряющих в эту, вот, гулкую старую арку; что в другой жизни я, вероятно, здесь родилась, и вид гуляк, под утро бредущих домой, старый колодец в центре площади, и томительное эхо поздних голосов в тумане венецианских дворов, — когда-то были мне привычны, и мною любимы, как в нынешнем воплощении любимы и привычны испепеленная жарой небесная твердь над Иудейской пустыней…

— Что там, гульба? — сонно пробормотал Борис.

Я легла и сказала вполголоса:

— Насчет тех двоих: это дядя с племянницей…

Он приподнял голову с подушки, молча вглядываясь в темноте в мое лицо.

— Он — азербайджанский нефтяной воротила, — продолжала я шепотом. — Отец девушки недавно умер, мать не в состоянии сладить с дочерью: слишком уж резва. Тогда младший брат отца — а он давно тайно влюблен в племянницу, — сбегает с ней в Венецию на три дня. Предлог — сироту надо пристроить в приличный европейский колледж…

— …и заодно потренироваться здесь в английском, — буркнул Борис, снова откидываясь на подушку, — а то азербайджанский им обоим надоел. Слушай, какой колледж в феврале? Нет, это полная чушь, они вовсе не родственники. Он — турок, глава крупной страховой компании. У него в Риме встреча с партнерами. Он берет с собой юную секретаршу и вылетает на три дня раньше, чтобы…

— …чтобы, опять-таки, потренироваться в английском, — подхватила я. — Не годится! У турчанки семеро строгих братьев-мусульман, которые за подобную вольность с сестрой оторвут главе страховой компании яйца… И еще: ни азербайджанский воротила, ни турецкий страховщик не попрутся в галерею Академии, будучи в Венеции в период карнавала.

— Согласен… — он похмыкал, подумал. — Тогда вот что: мужик — владелец одной из лондонских картинных галерей. Вообще-то, он албанец.

— С какой стати?

— Родился таким. Но закончил Кембридж.

— Ах, вот как… Ну а она?

— А ее он как раз подцепил в Риме, в гостинице. Она не совсем проститутка, просто девушка в обслуге отеля. Отсюда приличный английский. Вполне возможно, что она студентка; она фантастически красива, привыкла к ошарашенным взглядам мужчин, на сей раз решила чуток подзаработать: мужик явно богат, обещал хороший отель, шикарный карнавальный костюм, то, се… Причем, обещания свои выполнил, хотя надоела она ему уже на второй день знакомства.

— Такая красавица? Вряд ли…

— Тогда не знаю. Видимо, у меня творческий кризис… Вообще, я бы еще поспал часик…

3

Мы купили мне полумаску, испещренную нотными знаками — надо же хотя бы минимально соответствовать игривому буйству карнавальной толпы.

Между прочим, ничего особо веселого в венецианских масках нет: они зловещи. Попробуйте надеть хотя б одну и гляньте на себя в зеркало — вы отшатнетесь. Неподвижность маски придает образу невозмутимость покойника и вызывает в памяти древние ритуалы диких народов. И оно понятно: обстоятельства жизни в те людоедские времена требовали от человека перевоплощения в иную, желательно, страшноватую сущность, дабы отпугивать врагов, болезни и смерть. Недаром чуть ли не самой популярной маской в Венеции была «доктор чумы», с ее ужасающим носом-клювом, — впрочем, вполне объяснимым: в эпоху опустошительных эпидемий в этот клюв засыпались благовония, якобы уберегающие врача от заразы.

Как ни странно, наиболее живыми и убедительными ряженые выглядят сзади; так, в теснейшем переулке мы с трудом разминулись с японским самураем в полном боевом облачении; спереди он был смешон, сзади — страшен. В другой раз навстречу нам стремительно шел пилигрим (полы длинного балахона распахивались от быстрого шага, на плече полукруглой скаткой лежал алый плащ). И обернувшись вслед, мы восхитились лаконичной целостностью образа, его уместностью меж темных кирпичных стен, как бы пропитанных ненасытным пурпуром старого вина…

А гондолы, эти странные носатые ладьи, черные грифы лагуны — разве не подходят они более всего к перевозке мертвых на Сан-Микеле? Разве чуткое воображение человека впечатлительного могут заморочить дурацкие украшения, которыми современные гондольеры привлекают туристов, — вроде золоченных морских коньков и фигурок святого Микеле с флажком Италии в руке? Разве не бросает в дрожь от одного лишь взгляда на расшитые цветным стеклом спинки роскошных кресел, втиснутых в узкие ребра этого скорбного погребального челна?..

Кстати, великолепие венецианских витрин с искрящимся водопадом цветного стекла и фарфора, с хороводом масок и костюмов действует на воображение именно своим мощным цветовым напором, избыточностью материала и форм. Но стоит купить за какие-нибудь 15 евро одинокий сувенир… как он немедленно (словно золушкина карета — в тыкву) превращается в ширпотреб. Проверено. И даже изящные украшения из цветного стекла Мурано не играют, не работают, никого не украшают в каком-нибудь Бостоне, Калуге или Иерусалиме. Они восхитительны здесь, в этом городе, когда они — часть зачарованной стихии, застывшие капли и гребни адриатической волны, кристаллический образ лагуны, фигуры и монстры потаенных снов…

Так тускнеет извлеченная из воды влажная галька, что минуту назад переливалась золотистыми и фиолетовыми искрами в прозрачной волне. Так умирает жемчуг…

***

Вечерами броуновская бестолковщина карнавала сгущалась в заторы с истерическим весельем: то и дело группки ряженых перекрывали улицу или переулок, пока какой-нибудь арлекин или кавалер, с торжествующим криком «шайсе!», наконец не одолевал пробку в бутылке шампанского, и страшно гогоча, приставив бутылку к чреслам, не запускал в лиловое небо пенящуюся струю.

Ночной холодный воздух взрывался голубыми залпами электрических шутих — их поминутно пуляли вверх азиатского вида торговцы. На каждом шагу под фонарями ахали петарды, извергая радужный пепел конфетти, и во все концы бескрайней пьяццы мела цветная пурга.

Голубей же на площади — на этой самой большой голубятне мира — в дни карнавала совсем было не видать. Вероятно, это ежегодное мучение они воспринимали как величайшее бедствие, нечто вроде гибели Помпеи.

Кошки тоже прятались от толпы, а вот собачек мы встречали много: некоторые приехали сюда туристами, их прогуливали в дубленках, в цветных тужурках и свитерках. Двух престарелых псов мы видели за стеклом витрин — они дремали на своих ковриках, не реагируя на приставания надоедливых уродов снаружи. Один лишь голову поднял, приоткрыл ленивый глаз: «Ну, живу я тут!»…

Небольшая черная такса привычно и приветливо глядела из гондолы, — видимо, хозяин-гондольер всюду возил ее с собой. А на морду еще одной, особенно послушной, юмористы-хозяева нацепили маску кота. И ей богу, она не выглядела более странно, чем большинство туристов.

По карнизам, над арками, под окнами, в вывесках всех кафе, тратторий, остерий — словом, всех едален, которые в Венеции называют общим словом «бакари» — сияли россыпи лампочек-крошек; ими, как блескучей пудрой, присыпаны были голые ветки очень редких деревьев.

Перед окнами кафе и ресторанов движение публики замедляется: хозяева каждого такого заведения для привлечения клиентов нанимают статистов, а те усердно позируют. А как не остановиться, как не поглазеть на изобретательно продуманные и безукоризненно сшитые костюмы!

В арках Прокураций перед входом в какой-то ресторан стояли два кавалера — один в серебристом, с длинными кудрями, парике, другой в таком же, но белокуром. Камзолы сидели на них, как влитые. Руки в белых перчатках покоились на набалдашниках тростей… Ребята «работали»: почтительно беседуя, медленно подходили к окнам ресторана, протягивали руки, будто указывая друг другу на диво дивное, долго вглядывались в ярко освещенную залу, медленно поворачивались, восхищенно потряхивая буклями парика: приглашали публику припасть и восхититься…

— Да это же «Флориан»! — воскликнула я. — Пойдем, глянем поближе…

Мы протолкались к окнам заведения. Там, внутри, высоченный красавец в костюме кавалера 18 века, с мушкой на беленой щеке, галантно беседовал с дамами. И уж так хорош, бестия: пудреный парик с косицей, атласные штаны до колен, шитый золотом атласный камзол, туфли с бантами… Он и на окна успевал взгляды бросать, и всем успевал улыбнуться.

— Помещеньице, между прочим, тесноватое, — заметил Боря. — Чем знаменито?

Я рассмеялась, вспомнив давний приезд в Венецию с Евой, на ее восемнадцатилетие: яркий весенний день, звуки прелестной джазовой композиции из открытых дверей какого-то ресторана в аркадах Прокураций. Молодой кудлатый пианист в белоснежной рубашке, с закатанными по локоть рукавами, играл на старом фортепиано и пел, и замечательно пел хрипловатым голосом «Giorgia on my Mind». Ему подыгрывал скрипач, и скрипач тоже был неплох.

— Чем знаменито? Да просто: первое кафе в Европе, Боря. Легенда Венеции, Боря, восемнадцатый век. Не говоря уж о том, что бывали тут все — от лорда Байрона и Казановы, до Бродского. И цены почтенные — такие, что кровь в жилах стынет.

…Это были времена, когда — при всей моей склонности к безответственным тратам — мы все же старались держаться в режиме экономии, и каждое утро, перед тем, как выйти из пансиона, мастерили с Евой бутерброды на целый день, справедливо полагая, что рестораны нам не по карману… А тут застряли, заслушались — уж очень обаятельно играл и пел кудрявый пианист; голос не сильный, но приятного тембра…

Мам, робко сказала Ева, но это же никакой не ресторан, а кафе, может, даже просто кондитерская. Давай, зайдем? Полчаса тут торчим бесплатно, пялимся… как нищие.

Я сдалась. И мы, две прекрасные синьоры, — под романтические синкопы лучшей джазовой музыки — торжественно уселись за один из вынесенных наружу столиков и заказали по чашке кофе.

Мягкое солнце покидало площадь, отдавая последнее усталое золото округлым куполам Собора Святого Марка. Он стоял в блеске и сини своих мозаик, и золотокрылые ангелы на треугольном фронтоне с обеих сторон без устали восходили и восходили к Евангелисту Марку над золотокрылым львом.

Молодой пианист играл негромко и легко, и последний солнечный луч, шаривший в аркадах, на целых пять минут застрял в смоляных его кудрях. Так и пел он, с этим золотым нимбом над головой. А пожилой скрипач — пузач и коротышка, — совершал массу еле заметных танцевальных движений в такт синкопам, и словно этого было мало, еще и подтанцовывал мохнатыми бровями…

Мы с царственными улыбками сидели на изящных стульях с гнутыми спинками-вензелями. И пока музыка продолжала кружить над нами в вечернем воздухе, мы помнили, кто мы: две прекрасные синьоры, черт возьми. Я смотрела на Еву и говорила себе, что моя девочка, моя красавица… она заслуживает лучшего, чем чашка кофе в паршивой забегаловке; что когда-нибудь, когда я напишу что-то стоящее и заработаю кучу денег, я поведу ее в такое особенное, потрясающее место, где одна только чашка кофе будет стоить…

Наконец музыка смолкла, солнце опустилось за купола Собора, погасив разом все мозаики. Искристая смальта, яшма и порфир утонули в глубокой тени. Черные купола и готические башенки Собора остались приклеенными на темно-зеленом небе.

Нам принесли счет…

Минуты две мы сидели в полном молчании, не глядя друг на друга. Это был несусветный, бестыжий, уму непостижимый счет; в нем значилось буквально следующее: «кофе — 2 шт. живая музыка — 2 шт.». И сумма, равная едва ли не половине самолетного билета.

Наконец Ева улыбнулась дрожащей улыбкой и предложила:

— Давай скажем, что я глухая!

…И вот это легендарное кафе, сияющее изнутри огнями, сейчас было забито публикой — счастливцами, успевшими войти и занять столики. И верзила-кавалер прогуливался среди изысканно костюмированных мужчин и женщин, склонялся к изящной ручке в длинной перчатке, шептал на ухо пожилой даме что-то такое, отчего та, закинув голову с тяжелой прической, увитой лентами и бисерными нитями, заходилась неслышным голубиным смехом, так что трепетал ее двойной подбородок…

Как и было задумано, отсюда все выглядело театральным действием. И хотя в зале ровным счетом ничего не происходило, просторное окно-сцена, старинный интерьер в кулисах бархатных портьер, разодетые господа внутри, пьющие чай из тонких чашек антикварного фарфора, привлекли внушительную толпу, облепившую окно снаружи так, что мы оказались зажатыми со всех сторон.

— Давай выбираться, — сказал Борис, — что это мы тут, как сельди в бочке.

В эту минуту, бросив последний взгляд на убранство зала, я увидела, как в дверях возник наш знакомец-мавр, — он же турок, азербайджанец, главарь банды грабителей музеев и владелец галереи в Лондоне. Ростом он почти был равен нанятому гиганту. Откинутый капюшон плаща лежал у него на плечах, являя контраст загримированного лица и более светлых черепа и шеи. Как будто не успевший отмыться трубочист ввалился туда, куда его не приглашали. Оглядывая зал с недовольным видом, наш мавр пустился в объяснения с пожилым метрдотелем. Тот — старичок в камзоле и парике, — сокрушенно разводил руками.

И тут у меня над ухом грянула резкая трель мобильного телефона.

— Т-ты че звонишь! — приглушенно произнес по-русски запинающийся женский голос. — Я т-те сказала: н-не звони! Т-т-ты ж все угробишь!

Я оглянулась, не веря своим ушам. «Дездемона» в серебристой маске, с загнанным выражением в отчаянных зеленых глазах невидяще смотрела перед собой и торопливыми губами неразборчиво — в шуме толпы — что-то говорила в трубку. Кажется, она даже задыхалась от волнения. Я смотрела на нее, не отводя глаз: она была полностью погружена в разговор со своим невидимым собеседником и дважды отерла пот со лба (в этой-то холодрыге!) дрожащей рукой.

А Борис уже выбрался на площадь и махал мне, вызывая из толпы.

— Не п-получается! — вдруг почти выкрикнула она. — Он ч-чуткий, как х-холера! — И раздраженно, и умоляюще одновременно: — Н-не звони, Боб, опасно, я с-сама выйду на связь… — и еще громче: — Н-нет! Н-не смей! — и низко, придушенно: — Все, идет!!!

Я ликовала. Вот он, сюжет! Вот он, бесценный дар карнавала, вернее, подачка, оброненная в толпе. Но как поднять ее, как незаметно развернуть смятую, перекрученную и затоптанную интригу?

По дороге в отель мы обсуждали новую ситуацию, ахая, восхищаясь, останавливаясь и в азарте хватая друг друга за руки.

— Видишь, — возбужденно говорила я, — а ты заявил, что только в старину, когда карнавал был делом городским, внутриклановым… тут свершалось свое интимное быть-или-не-быть… и что сейчас не бывает смертельных интриг. Вот тебе, пожалуйста: явная афера, возможно, и смертельная — мошенники на охоте за бумажником престарелого фраера!

— Он не такой уж и фраер, — возражал мой муж. — Ты же сама слышала, он чутко спит. Так что, коварный план пока не удался.

— Чепуха, — отмахивалась я. — Спит чутко, как все пожилые гипертоники… Черт возьми! А мы за кого только ее не принимали! За турчанку…

— А что, кривой турецкий ятаган свои семена повсюду сеял, в том числе и на ридной Украйне…

— Интересно, что она задумала, миленькая бестия? По-хорошему, надо бы мужика предупредить, знать только — в каком отеле они остановились…

— Еще чего! — возмутился Боря. — А вдруг все наоборот? Вдруг девушка спасает кого-то от смертельной опасности? Вдруг она, как Юдифь, кинулась в объятия главаря мафии во имя спасения своего любимого? Нет уж, дай свершиться всем перипетиям комедии дель-арте, или трагедии Шекспира. Вдруг он ее задушит согласно купленным костюмам?

И за полночь мы, перебивая друг друга, придумывали все новые и новые повороты сюжета. Некоторые, особо удачные, я даже записала — вдруг пригодятся потом, в работе… Заснули поздно, проспали свою третью рассветную стражу, так что, когда вышли из отеля, кое-кто из ранних пташек уже фланировал по улицам: утро оказалось ветреным, солнечно-резким, отчетливым, с синими тенями в глубине арок.

На Сан-Марко за одним из целой флотилии столиков «Флориана» пили кофе и непринужденно болтали две пышно одетые дамы с глубокими декольте, одна — в белокуром, другая в голубом парике. Надо же и статисткам позавтракать…

Обе были из тех, кто вчера сидел внутри, изображая аристократическую публику восемнадцатого столетия. Казалось, они так и не уходили на ночь, лишь прихватили свои чашки, переместившись утром на воздух. Возможно, так оно и было, потому что одна из дам широко, совсем не аристократически зевнув, достала из пачки сигарету и закурила.

Вокруг них кружил толстый турок с огромной чалмой на голове, размером с колесо грузовика, — отпуская, судя по всему, шуточки: после каждой девушки улыбались — одна благосклонно, другая сонно-снисходительно… Потом турок отвалил, а статистка в пудреном парике стала что-то эмоционально рассказывать подруге, поправляя развившийся локон рукой с сигаретой, зажатой между пальцами. Ветер перебирал богатые кружева ее широких рукавов, и зябко было смотреть на роскошное декольте старинного платья, в котором покоились пышные груди, идеально упакованные в корсет.

Ее подруга в голубом парике улыбалась, кивала и улыбалась… и вдруг расплакалась…

И вот тогда над площадью пролетела неуловимая усталость. «Anima allegra» — смеющаяся душа карнавала — истончилась и сникла, она возносилась над нами, испарялась, покидала площадь — так душа возносится над телом: карнавал умирал. Рассеялась туманная взвесь, что накануне окутывала здания, фонари и фонтан. Зимнее утро навело резкость на предметы и лица, и захотелось, чтобы уборщики поскорее подмели надоевший цветной сор конфетти, а уставшие девушки-статистки смогли, наконец, уйти домой и как следует выспаться…

— Ну что, — спросил Боря, бодро поеживаясь, — куда сегодня двинем?

***

После полудня ветер устервился и вовсе перестал миндальничать: встречные дамы, одной рукой придерживая рвущиеся вбок и вверх пышные юбки, а другой контролируя статичность закрепленного шпильками парика или шляпы, быстро исчезали с площади и окрестных улиц. Небо набухало тревожной тяжелой скукой — погода явно менялась к худшему…

Но по набережной Скьявони, как и вчера, и позавчера, упрямо брел человек-оркестр, вернее, человечек-оркестрик.

Каждая часть его тела была приспособлена к извлечению какого-нибудь звука. К спине был привязан огромный круглый барабан с литаврами, и человечек время от времени просто лягал этот барабан пяткой, будто пенделя давал самому себе. Барабан издавал гром и лязг литавр. В руках человечка коротеньким удавом разворачивалась и сворачивалась гармоника; на голове сидел металлический колпак с бубенцами разных размеров и регистров, и когда он эпилептически дергал головой, те звенели, крякали, лопотали и гремели на все лады. Музыкой все это предприятие назвать было трудно, но какофония звуков и чередование ударов, вкупе с забавной фигуркой чуть ли не карликового роста, очень нравились встречным. Во всяком случае, в жестянку, подвешенную к гармонике, монеты падали не так уж и редко…

***

Свой последний в этот приезд обед мы решили отведать в рекомендованной путеводителем остерии неподалеку от Сан-Марко. Автор этого фундаментального труда подозрительно горячо советовал выбрать в меню «венецианскую курицу в различных видах и состояниях».

— О, кей, если только курица не в состоянии аффекта…

— «Хозяева по-домашнему приглядывают за посетителями» — продолжала я зачитывать ту же рекомендацию, когда мы уже сели за стол и послушно заказали «полло», курицу.

— Еще бы не приглядывать, — резонно заметил мой муж, — мало ли каких жуликов сюда заносит…

Мы сидели в глубине большого темноватого зала с низкими деревянными потолками, и через широкое окно, выходящее на улицу, смотрели на медленно плывущую толпу. И опять окно, и французский занавес над ним являли сцену, по которой невидимый главреж гонял туда и сюда массовку, пока в артистических уборных гримируются актеры главных ролей.

Как странно, думала я, вчера мы были публикой, смотрящей на сцену снаружи, сегодня мы — публика, смотрящая на сцену изнутри. Но те, кто движется там, по улице, точно так же смотрят на нас, в сценический проем окна. Похоже, каждый в этом городе одновременно и зритель, и актер, вне зависимости от того, по какую сторону рампы находится…

— Эта их «полло»… — буркнул Боря, уныло догрызая куриную ногу, — явно была современницей Марко Поло…

Нам давно уже принесли счет, и мы уплатили, но продолжали сидеть, наблюдая в окно, как ветродуи гонят по сцене мощные струи резкого воздуха, и не торопились выйти из теплого зала, как публика не торопится выйти из прокуренного зала кинотеатра в ветер и дождь вечерней улицы.

***

Наш чартерный рейс перенесли на два часа ночи. Оставалось еще какое-то время перед сборами, которое мы могли потратить по своему усмотрению, что по-нашему означало просто — шляться по улочкам и вдоль каналов. Если бы погода не портилась так стремительно…

— Может, вернемся в отель? — спросила я, щурясь на ледяном ветру, задувающем с лагуны. Глаза слезились, руки мерзли даже в перчатках, даже заткнутые глубоко в карманы куртки.

Мы перевыполнили «план по окнам»: нащелкали такое количество фотографий, словно сюда нас командировала редакция какого-то архитектурного журнала, для сбора материала к толстенному номеру, посвященному исключительно окнам Венеции, а попутно и Венецианскому карнавалу.

— Как хочешь… Давай, еще прогуляемся на задах Сан-Заккарии, дойдем до Сан-Джорджо деи Гречи? Помнишь, там в витражах ты видела какую-то крылатую хреновину и сказала, что хорошо бы зарисовать?..

И мы, подняв воротники курток, натянув на лоб вязанные шапки, то и дело поворачиваясь спиной и пятясь, поплелись под нахрапистым ветром — охота пуще неволи, — сначала по набережной вдоль палаццо Дукале; затем свернули влево и — дворами, мостами, каналами, мимо Кампо Бандьера-э-Моро, по калле Пегола — пошли в сторону Арсенала.

Видимо, окаянный ветер дожал самых зимнеупорных туристов. Мало кто попадался навстречу. Только, завернув на Фондамента ди Фронте, мы едва не столкнулись с двумя туристами в костюмах японских самураев.

Вода в канале поднялась и мутно бурлила у самого края набережной.

— Как бы не затопило, — сказала я. — Нам еще наводнения тут не хватало… — И остановилась: — Может, хорош маскарада, дядя? Тапер устал, и фильма на финале… Нырнем куда-нибудь, согреемся?

— Чуток виски?

— Я бы коньячку…

В это мгновение откуда-то сверху слетел на набережную сдвоенный вопль: протяжный мужской рев и пронзительный женский визг. На третьем этаже отеля — по другую сторону канала — кто-то рванул дверь на балкон, и с классическим воплем «Спасите!» оттуда вылетела полураздетая женщина. Не очень классическим в этом было только то, что вопила она по-русски. Видимо, переводить на английский не было времени. А может, уже не было в этом нужды.

— О боже, — выдохнул Боря. — Опять эти?! Не верю! Так не бывает…

— Разве только в жизни, — отозвалась я.

Мы стояли, задрав головы к балкончику. Такого романтического углового балкона — с высоким двойным окном, осененным ажурными, в форме бутонов, розетками, — в нашей коллекции еще не было. Их легкость и хрупкое изящество так были гармоничны с белизной обнаженных женских рук. Странно, что отсюда девушка вовсе не казалась смуглой: темный кирпич стены служил контрастом к телу.

— Не смей подходить!!! — завизжала она кому-то в глубину комнаты, вытянув вперед руки. — Не приближайся ко мне!!!

Самое удивительное, что и заикаться она перестала. Позже, обсуждая это с Борисом, мы так и не пришли к согласию — почему? То ли стресс выправляет дикцию, то ли заикание было деталью образа.

Мужской голос в ярости проорал из комнаты:

— Я ташкентский грэк, сука, поняла?! Аферистка!!! Я — ташкентский грэк!

Видимо, Боб позвонил таки не вовремя, мелькнуло у меня. А я-то хороша: албанец, азербайджанец, турок… Как можно было не узнать эти характерные черты, эту походку и повадку, эту сутуловатую плечевую мощь закоренелой шпаны из Греческого городка, — столь знакомые мне с детства!

Между тем девушка вжалась в перила балкончика и вопила, не переставая, отбиваясь и уворачиваясь от мужских рук, что пытались втащить ее в комнату.

Двое туристов в костюмах японских самураев, успевшие удалиться на приличное расстояние, вернулись, услышав вопли. Они что-то быстро взволнованно говорили по-английски, обращаясь к нам (я не понимала их английский), и когда для удобства сняли маски, оказались — как в дурном сне, — как раз японцами, мужчиной и женщиной неопределенного возраста. Что само по себе привело меня в оторопь: приехать на венецианский карнавал, чтобы вырядиться собой? Японцы возмущенно лопотали на не опознанном мною английском, а Борис сказал:

— Ну что, бежать-кричать? Где вход в отель — с той улицы?

— Постой… Тут иначе надо.

— Но он ее убьет, к чертовой матери! Или она со страху с балкона сиганет.

— Да погоди ты! — отмахнулась я и, напрягши глотку на холодном ветру, с зычной оттяжкой гаркнула вверх, вспоминая манеру шпаны из Греческого городка, будто не прошло сорока лет с того времени:

— Чува-ак!!! Щас милиция зову, да-а?! Слышь, чувак! Милиция хо-очешь?!

Там наступила тишина. Дверь на балкон с треском захлопнулась, и одновременно по мостовой застучали каблуки японцев — то ли помчались они разыскивать администратора отеля, то ли просто испугались моего выступления.

— Ты с ума сошла? — спросил муж, разглядывая меня, однако, с новым уважительным интересом. — Какая здесь милиция! Ее уже и в Москве нет.

— Отстань, — пробормотала я севшим голосом. — В Москве нет, а у нас в Греческом городке есть…

Минуты три уже сверху летела какая-то труха, словно где-то на лесах над нами рабочие приступили к оштукатуриванию здания. Мы стояли, задрав головы, бездумно смахивая с лиц надоедливую белую труху, — пока не поняли, что это снег начался. Снег в Венеции!

А девушка продолжала стоять на балконе, прижавшись спиной к перилам…

То, как колотил ее озноб, видно было даже отсюда, с мостовой. Она вздрагивала, мелко трясла головой и как-то жалко и жутко нам сверху улыбалась, обеими руками придерживая на груди рубашку судорожным, душу выворачивающим жестом.

— Усе попадало… — сказал Боря с жалостью.

А я думала: вот он, мой сюжет… Мой неузнанный, неразгаданный авантюрный сюжет, — стоит раздетым на холоде, и нет никакой надежды, да просто и времени нет извлечь его из чрева жизни, растормошить, растопить, «вдохнуть дыхание в ноздри ея»; развернуть-раскатать, прощупать-подивиться золотым колечкам еще одной судьбы…

И безнадежно все, и ничегошеньки не узнать — что там между ними было, с чего началось, что их прибило-то друг к другу? и как же крутит, мнет и формует заново наших людей чужая жизнь, как же она выворачивает, перелицовывает наши лица в непроницаемые личины, если эти двое могли не учуять один другого в первую же минуту знакомства!

Так кто же ты, маска, думала я, и в какой Полтаве, в каком Кременчуге у тебя осталась мама или ребенок, или оба они — мама с ребенком, — что ты любыми путями должна заработать и послать им денег? Или ни мамы, ни ребенка, — а просто занесло беспросветным ветром в такую темную карнавальную жуть, что и опомниться страшно?

А может, и хорошо, что ты остаешься тайной: разве не тайна, в конце концов, — главное условие карнавала, его «смеющаяся душа», безумие опустошенности, его забытье, — репетиция небытия?..

Я натянула шапку чуть не по самые брови и одеревеневшими от холода губами пробормотала мужу:

— Вот теперь пошли… Они разберутся. А я совсем задубела…

***

Под вечер снег повалил крупными зернистыми хлопьями, которые под порывами ветра сбивались в кучи и нервной толпой кидались из стороны в сторону, будто места себе не находя… Часа через три величественный простор Сан-Марко был устлан белой молодой пеленой, а снег все летел и летел, заштриховывая собор и колокольню, выдувая с площади прохожих, выметая их из-за колонн и аркад.

В конце концов все растеклись и осели по барам да по домам, — временным и постоянным.

Мы тоже вернулись в отель, чтобы собрать чемодан и поспеть на катер.

Когда вышли, уже стемнело…

По площади в сторону Палаццо Дукале в туманной белой круговерти удалялись две мужские фигуры в черных треуголках и черных плащах. Они энергично шагали, придерживая шпаги на боку, и ветер рвал их плащи — живые черные крылья на застывшей белизне.

— Карабинеры, — сказал Борис. — Смена караула.

Чугунные канделябры фонарей, уснувшие белые гондолы, черные штрихи свай у причала, и крылатый убеленный лев на колонне выглядели завершением карнавала, неизбежным возвращением в черно-белое пространство зимы, торжеством графики после бурлеска живописи и цвета.

А дальше — репетицией небытия — клубилась, вспухала гигантской каракатицей ненасытная неббиа, в рыхлой и влажной плоти которой застряла заноза колокольни Сан-Джорджо Маджоре. И двойная цепочка черных следов уводила взгляд к границе набережной, что лежала широким белым подоконником лагуны — гигантского окна в Адриатику, погруженную в черно-белый сон веницейской зимы…

Анна Файн

Небесный Цфат

Я зажгла субботние свечи и прилегла отдохнуть. Мне приснилось… или это был не сон, а иная явь? Мы стоим с тобой на обзорной площадке в старом Цфате.

Мы стоим с тобой на обзорной площадке рядом с синагогой Святого Ари. Над долиной и нижними ярусами города быстро гаснет закат. Я никак не привыкну к стремительности здешнего заката. В тех широтах, где я выросла, суббота не заходила, а медленно просачивалась в дом, словно прицениваясь: а стоит ли ей, царице, осчастливить изгнанников?

Нет, конечно, это не мы стоим сейчас над темнеющей долиной. Это наши ментальные копии, перенесенные в небесный Цфат ангелами, руководящими нами по поручению Бога. Настоящий ты дождался, пока жена зажжет субботние свечи, поцеловал ее в щеку и ушел в синагогу. Настоящий ты идешь сейчас по улицам другого города. Я тоже зажгла субботние свечи и прилегла отдохнуть.

Небесный Цфат. Почему бы не быть небесному Цфату, если есть небесный Иерусалим? В небесном Цфате встречаются влюбленные, при жизни разлученные обстоятельствами. Мы сейчас не в верхней, мы в высшей Галилее, самой высокой из всех галилей.

Это неправда, что за страдания в этой жизни нас ждет счастье в грядущей. После смерти мы уже ничему не сможем научить наши души. И, если они не могут быть счастливыми сейчас, не видать им радости в загробном мире. Для обучения у меня есть небесный Цфат.

Я беру тебя под руку, и неожиданно понимаю, что на тебе рубашка с коротким рукавом. Моя ладонь ложится не на складки материи, а на теплую, живую кожу. Тепло окутывает сердце. Нежность так тиха, что слово для ее обозначения находится не сразу. Любовь. Да, это любовь.

Я встаю с дивана и иду на кухню нарезать салат к трапезе. Муж закончил молиться и тащится на кухню вслед за мной. Он ворчит, что я медленно режу и задерживаю благословение над вином и хлебом. Он нудно ворчит, хотя мог бы накрыть на стол, пока я кромсаю овощи тупым ножом. Тупым по его вине ножом. Ножом, тупым, как он сам. Но я не сержусь, потому что неизвестно, моя ли это ментальная копия кромсает овощи на кухне, а я настоящая в небесном Цфате, или дело обстоит совсем наоборот.

Мы идем с тобой по улицам города, созданного для влюбленных. Сейчас он принадлежит только нам. Кругом пусто — ни художников, ни музыкантов, ни торговцев. Но вот за углом звучит тихая мелодия. Это я сочинила ее, и стоило ей зародиться, как показались исполнители. Молодой парень перебирает струны лютни, мотая головой в кудлатых дредах. Флейтист ритмичными трелями обозначает границы тактов. Скрипач вышивает свою высокую тему поверх глуховатой лютни.

Город снова опустел, он снова наш. Но, стоило мне захотеть мороженого, как впереди возник торговец, маленький старик, ремень от сумки-холодильника переброшен через плечо. «Постой здесь», — говоришь ты и срываешься вослед старику. Ты опускаешь руку в карман и достаешь два золотых динария. В небесном Цфате принимают только сказочные деньги: зузы, динарии, а если шекели, то полновесные слитки серебра.

Ты принес мне мороженое, милый! Хрустящий вафельный конус в яркой обертке. Нигде нет такого мороженого, только в небесном Цфате. Когда я смотрю на мандариновые краски заката, оно приобретает мандариновый вкус. Когда я любуюсь чернильными тенями, наползающими на подножие города, вкус становится черничным, а запах — лавандовым.

Неожиданное объятие под рожковым деревом. Ломкие плоды, похожие на иссохшие шоколадки, падают нам на плечи, на камни у наших ног. Закат окрашивает твою белую рубашку в пурпурный цвет и превращает тебя в царя.

Мы снова на обзорной площадке, более просторной, чем прежняя. Здесь ресторан, открытый только для нас. Я выбираю место у самых перил, у края пропасти. Два голубя взлетают с узорчатой ограды, как только мы садимся в плетеные кресла у низкого столика. Мне надоедает безлюдье, и ресторан потихоньку наполняется гостями. За соседним столом многодетная семья: дородная беременная поселенка в платке с белой бахромой усаживает младенца на просторный живот. Двухлетка капризничает в прогулочной коляске. Еще пятеро малышей ерзают на стульях в ожидании ужина. Их отец, рыжебородый худой человек в вязаной кипе, изучает меню. Двухлетка, раскричавшись, швыряет бутылочку на пол, брызги молочной смеси летят во все стороны. Поджарая, похожая на пантеру кошка осторожно пробирается меж ножек столов и стульев и слизывает молоко с каменных плит.

Неприметная официантка приносит меню — твердые глянцевые странички, в них отражаются звезды. Долина и город до краев залиты старинными фиолетовыми чернилами, их почти черную топь оживляют редкие огни внизу и звезды наверху.

Я заказываю храйме — рыбу в остром соусе и ледяной стакан грейпфрутового сока, а тебе приносят мясо. Мы молча едим, потом встречаемся взглядами. Глаза у тебя отсутствующие. Ты смотришь на меня, но не видишь. Ты сейчас со своей возлюбленной. Ты думал о ней, пока твоя жена зажигала субботние свечи, но вас разлучили обстоятельства, когда ангелы подхватили твою ментальную копию и перенесли в мир моих фантазий.

Вы поднимаетесь на крышу синагоги, что на Большой Бронной. Там горские евреи жарят чудесное мясо. На секунду мелькнул алый край ее шелковой юбки и красная подошва туфельки. Пьяняще-сумасбродный запах духов — амариллис, тонка, мускус и пачули — щекочет тебе ноздри, но тяжелый аромат жареного мяса вытесняет эти хрупкие флюиды. Серо-стальные изломы и переплеты вечерней Москвы, подхваченные розовыми красками медлительного, нескончаемого заката.

Ты не был здесь всего одну минуту, милый, но этого оказалось достаточно. Ангелы-разлучники подхватили тебя и опустили на крышу синагоги, что на Большой Бронной. Все на месте: голуби и перила над пропастью, многодетная семья, капризный двухлетка, и кошка, облизавшая каменные плитки пола. Но плетеное кресло напротив меня опустело. Я осталась одна.

Я запускаю руку в бархатные недра бисерной сумочки, примостившейся на кресле рядом со мной. Я шарю туда-сюда, но ни зуза, ни динария, ни полновесного серебряного шекеля. Мне нечем расплатиться за лучший в моей жизни ужин.

Ирина Маулер

Добрая я

Встретились мы случайно. Как-то так звезды стали– встретились и тут же разъехались. Дело было не то что на курорте, а как бы по случайному поводу. Его легкие ухаживания, полунамеки, а в продолжении недолгие разговоры по скайпу — вот вроде и все. Но что-то притягивало, что-то не давало запросто не отвечать на его звонки. Что же? Возможно, надежда на то, что принц на белом мотоциклете, как говорит моя подружка, вот-вот затормозит у моего дома? А может быть стойкое ощущение еще живущей во мне молодости, желание окунуться в состояние голубого и необъятного неба над головой? Но я не анализировала, просто весело болтала с ним и ждала. Он обещал скоро приехать. Нет, не навсегда, а в гости, знакомиться поближе. Время шло. Отложилось первое свидание из-за непредвиденных обстоятельств, приближалось второе. Жених звонил все чаще и как-то раз уже прямо озвучил свое желание не только дарить цветы и ухаживания при встрече, но и возможную необходимость снять что-нибудь у моря для нас двоих, чтобы без различных помех насладиться радостью узнавания друг друга.

Я женщина добрая, но тут что-то неуловимое в его голосе затормозило мою нежную душу, готовую на всяческие подвиги. Снимать небольшую квартирку с ним, это означало гораздо более близкое и стремительное знакомство, чем я предполагала. Поэтому не оставалось ничего, кроме как пригласить гостя к себе. Он согласился сразу — упрашивать два раза не пришлось.

К обещанному числу мой жених возник под окнами гостиницы, в которой я в эти дни отдыхала, предварительно предупредив меня телефонным звонком. Я с любопытством выглянула из окна и увидела какого-то человека, уверенно державшего свою фигуру в руках– для его возраста у него была довольно уверенная поступь, и я бы даже сказала — молодой задор уверенного в себе нахала.

Кстати, насколько я успела заметить, неуверенных в себе мужчин просто не бывает на свете. Казалось бы, смотришь на некоторых из них, ну на особо не привлекательных — а рядом красотки цветущие, моложе вдвое. Ладно, это «успешные» себе по карману подбирают, молодость себе за доллары возвращают. А вот те, кто с дыркой в кармане и без мозгов особых — уверенности тоже хоть отбавляй. Вот бы и женщинам заразиться от них этой болезнью, так нет — нахальство инфекционным путем не передается.

Я ожидала хотя бы небольшого букетика цветов, ну хоть для приличия. Но нет, мой жених уверенно поцеловал меня в щеку, неся вместо цветов самого себя. Его щеки рдели, глаза сияли хитростью прожженного ловеласа, а губы, уже видимо привычно, начали выпевать льстивые слова приветствия.

На всякий случай присел он от меня подальше и стал пристально разглядывать. Я почувствовала себя лошадью на базаре, которой осматривают зубы, но в панику не ударилась и глаза не потупила. Я вела себя скромно и с достоинством, давая понять, что хозяйка-то положения — я. И видно сумела свой посыл донести правильно, принц поклялся, что с чемоданом явится ко мне в положенный срок — «на недельку», легко сказал он и исчез.

Нет, не обманул, а впрочем, даже если бы и захотел исчезнуть, бытовые вопросы не позволили бы ему это сделать. Ну, на самом деле, какой бы ты суммой денег ни обладал, а на «халяву», говорят, и уксус сладок. Нет, я не то чтобы себя за уксус держу, но… Александр (вот так его и звали) не был похож на человека, желающего поддерживать экономику страну.

Так вот, явился он с чемоданом и расписанием дня, которое я и должна была претворять в жизнь. Правда произошел неожиданный конфуз– мой жених вдруг начал чихать, кашлять, а к вечеру просто слег в приготовленную ему кровать, потребовав при этом включить кондиционер, хотя, на мой экономичный взгляд, в квартире было более чем тепло. «Что-то прохладно здесь, — скривился он в неудовольствии. — Да и чаю мне надо…»

Что делать, сердце женское не лед, добрая я — болеет жених, значит надо присмотреть, накормить… Напекла я блинов, вскипятила чайник– сижу, радость получаю от его прихлебываний, надежды питаю, в глаза заглядываю, чай, мужик сидит, не безработный какой — владелец чего-то там важного, еще сама не поняла чего, спрашиваю так осторожно — а как бизнес-то идет, гладко ли, проблем каких не предвидится, а сама себя уже в круизе вокруг земного шара представляю, прямо раскраснелась вся от воображения, да и он вроде в краску вошел — не очень, говорит, бизнес-то, одни потери в последнее время, да и дети обсели, каждый свой кусок требует, намекает, значит, чтоб губу не раскатывала. Ладно, думаю, может, темнит пока, боится, чтоб капитал его не сглазила, хочет, чтоб за душу полюбила. А он видно о чем-то другом думает, в глаза смотрит, к себе в натопленную комнату под одеяло приглашает. Нет, говорю, мерси, польщена предложением, но ты выздоравливай, силы береги, грипп побеждай, а там посмотрим, то есть надежды его не лишаю, из доброты-то женской…

На следующий день он окреп вроде — хочу, говорит, с другом встретиться, вези меня к нему, а забрать можешь к вечеру, я тебе звонок от него организую, чтоб не ждала под окнами зря, сама понимаешь, давно не виделись, посидим, поболтаем, а ты пока своими делами займись с наслаждением, а там может куда и отвезешь, ну куда сама захочешь– можешь в ресторан, а можешь и на концерт– сама и выбери. Подумала я, мозгами раскинула и решение приняла показать ему наши городские места культурные, а потом кофейку испить уютно в кофейне.

Ну как решила, а я своих решений придерживаюсь неуклонно, так и сделала — отвезла его к другу, забрала его от друга, всего чуток подождала под окнами — жених же, чего не сделаешь во благо, ну а потом по культурным прошлись, знатно так — часа два шагали, все ноги себе посбивала, но виду не показываю, в кафе зазываю. Нет, говорит, кофе дома пить будем, чего деньгами сорить, у тебя вкуснее будет…

И вправду, зачем, думаю, у меня дома и кофе есть и конфеты к кофе, зачем жениха расстраивать, в расходы вводить? Отвезла его к себе, ужин на двоих при свечах накрыла, кофейку заварила, тортик достала, к его приезду купленный, таблеток от простуды дала, беседой развлекла. А он все недоволен– когда ж греть мне ноги придешь, спрашивает, а сам уже не очень так доверчиво на меня смотрит, подозревать начал…

На следующий день я ему сюрприз приготовила, билеты в СПА купила — не сидеть же с ним в квартире моей в бездействии, а так хоть попарюсь с ним заодно, решила. Принял он это хорошо, благосклонно, люблю, говорит, такие развлечения, от массажа никогда не откажусь, да и сам сделать не прочь– вот вечерком готовься, сделаю тебе, не пожалеешь. Ну, настал вечер, я ему опять тапочки теплые, ужин на стол, чай в постель, а сама себе думаю — никчемный жених-то, все о себе норовит, о проблемах коммерческо- личных, о том, как не понимают его, не ценят душу высокую, мысли чистые– ну не может он алименты платить своей гражданской жене, ну и что, что моложе его на тридцать лет, так он ей сожительство предлагал, ну не женитьбу же, в самом деле — какая тут женитьба, когда наследство уже взрослым детям отписано. А она, глупая и неблагодарная, молодого себе нашла, дочку ему не показывает. Слушала я все это внимательно до самой ночи, расстроилась ужасно, но виду не подала, ничего, решила, дам ему шанс, жених все-таки, да и денек всего один остался до его отъезда. Спокойной ночи, говорю, приятных снов, да и вроде к себе отправляюсь, да только по пути вспоминаю, что суп ему на обед назавтра еще на плите не выключен. Возвращаюсь мимо комнаты его, честное слово, лучше бы суп на плите сгорел, чем стыд такой терпеть, дверь-то его неприкрытой оказалась — слышу, как мой женишок, в моем доме, на моих харчах, под моим же кондиционером, с какой-то видимо другой невестой о встрече договаривается.«Конечно, — мычит, — с нетерпением встречи жду, каждую ночь ты во сне являешься, очень рассчитываю, что ты так же хороша, как и на фотографии, что на сердце ношу…»

Ну что тут говорить, приняла я стойко эту новость, не в рыдания же уходить– утром как ни в чем не бывало завтраком этого проходимца накормила, потом обедом, а потом не стала его до поезда провожать. Лишние проводы, говорю, лишние слезы… радости, хотела добавить, да не стала. Эх, добрая я, все-таки…

Развод

Один мой знакомый надумал жениться. Но вот проблема — со своей прошлой женой он расстался давно, а вот отношения не заверил. Жил себе и жил, будто женатый, а на самом деле свободный, никому не мешал, а главное — сам себе был не в тягость. Но жизнь — дело переменчивое — сегодня тебе не надо, а завтра вдруг приспичило. Прикинул он так и сяк, делать нечего, надо развод оформлять, а иначе как опять женишься. Вроде простая история, да дело в том, что знакомый мой, назовем его условно Виктор, женился в Израиле, а разводиться надумал в России. А каждый ребенок понимает, что для того, чтобы развестись в Израиле, требуется идти в раввинат. А так как вся история происходила в Москве, Виктор законно двинулся по направлению к российскому раввинату. Посидели там раввины, голову напрягли, да и запрос в Израиль направили — а был ли настоящий господин действительно женат, или липовый документ о женитьбе предъявляет. Печать в паспорте их совсем и не остановила– мало ли сейчас проходимцев– ставят себе сами печати, иди знай зачем– проверить надо. Полетело от них письмо в раввинат израильский– не прошло и полгода, ответ поступил — да, действительно, Виктор этот женат на… да неважно на ком, главное, что подтвердили. Вздохнул Виктор с облегчением, да не тут-то было, теперь надо было письмо из раввината в российское посольство везти — подтверждать. А кто из нас, бывших жителей империи российской, не знает, как тяжела жизнь чиновника — лезут к ним со своими проблемами с утра до ночи — ни сна, ни покоя от просителей. А этот, то есть Виктор, вообще с документами нерусскими, поди прочти. «Как на русский переведешь, — говорят ему, — так к нам и возвращайся», — строго сказали, как отрезали. Пошел наш грустный персонаж, глаза в землю, в медитации весь от проблем, к нотариусу. Переведи, говорит, письмецо из раввината израильского на наш, русский великий. Опять-таки вроде проблем никаких– взял нотариус и перевел написанное, а в конце и говорит– перевести -то я перевел, а вот заверить не могу– документик -то ваш в Израиле выдавали, там и заверять должны. Пришел Виктор с переводом в посольство. «Нет, — отвечают ему, — без печати нотариальной никак невозможно вашему делу ход дать, возвращайтесь-ка в раввинат, может они вас так разведут», — и руками от раздражения разводят. Пришел Виктор, как юнец ветреный, с этим обратно в раввинат — а там от возмущения в него просто шляпы кидают — непонятливый какой, работать мешает. Сосредоточился Виктор, делать, видит, нечего, все дороги в Иерусалим ведут — собрал вещички и приземлился в Бен-Гурионе. Не евши, не пивши, прямиком из аэропорта в израильский раввинат явился. «Умоляю, разведите! — плачет. — Жениться охота». Оценили тут наши раввины степень его душевного расстройства, сжалились. «Поживите себе у моря, отдохните, фруктов покушайте, — говорят, — солнцем насладитесь, там, в степях российских, небось, в депрессию от холода впали». Оглянулся Виктор — куда податься бедному еврею на время ожидания вердикта — все дорого кругом, а денег у него не шибко разбежишься, ну и решил в Эйлат — туристическую орхидею Израиля. Снял себе там комнатенку, плавки с разноцветными пальмами прикупил, стал фреши фруктовые на завтрак себе готовить, похорошел, посвежел, улыбку на упитанных щеках приобрел, да тут как на грех– почти все деньги и вышли, а раввинат все ответа никак не дает– проверяет. Небось жену законную ищет, спросить хочет, не против ли развода выступает, намерена ли гет подписать, но не находят, а где ее найти, она тоже давно землю молока и меда покинула, небось по свету болтается, бедняжка… Делать нечего, накинул Виктор на свою спортивную спину сумку с вещами и пешочком пошел границу с Египтом переходить– благо близко она к Эйлату расположена– посоветовали ему хозяева жизни эйлатской снять там жилье подешевле, чтоб хоть как-то историю с разводом до конца довести. Прошел он границу израильскую, где ему мягко улыбнулись на прощание, зашел в арабскую черту оседлости с суровым и медленно-восточным контролем. Часа четыре пересылали нашего Виктора из окошка к окошку, проверяли, не шпион ли одиночка из Израиля заслан, но видно по лицу прочитали, что к разведке отношения не имеет. А лицо что — волосы длинные, в глазах облака плавают, а на губах улыбка застыла — ну просто блаженный, что еще скажешь. Снял себе там хибарку Виктор, пожил в Шарм-аш-Шейхе три месяца, а тут и эсэмэска прилетела из раввината — ждем с радостной вестью, жена передала пламенный привет и развод ваш подписала, так что приезжайте, дорогой, документик получать. Вот радость, а что, не радость, скажете, и года не прошло, как известие радостное поступило. Отправился Виктор навстречу своему счастью, границу в обратном порядке переходит, а тут новая новость — нет у него в паспорте печати, что законно в Египте обитал — как так, кто пропустил, как заполз невидимкой, переполох на границе. «Шпион», — поползло между стражами порядка, уже и солдаты подоспели в тюрьму его сопровождать, и машинку бронированную с решеточкой на окне подогнали. Но есть все-таки счастье в жизни, стражник один узнал его, неважно, что три месяца миновало, наш Виктор и не изменился совсем — только что волосы длиннее стали, да в глазах уже не облака, а грозовые тучи болтаются. «Так это же тот блаженный, — говорит, — что не так давно в нашей великой стране отдыхать надумал». Отпустите его, говорит, я его в порядке живой очереди к нам и запустил, а что печать не поставил, так видно жарко было, печать на солнце растворилась. Почесали лоб египтяне, видно не впервой такое природное явление у них с данным сотрудником произошло, да и отпустили Виктора восвояси. Но не тут-то было, дальше ведь израильская граница — а там ничего не поймут, вроде из Израиля вышел, а в Египет не зашел, никак все три месяца между границами и жил. Все бы ничего, да от одной до другой границы– метров десять по коридору. Предъявляет Виктор объяснение стража, что мол растворилась печать на солнце, видимо, а израильтяне — нет, таких чудес не знают и признавать не желают. Ну, ничего вечного ведь не бывает, и еврейское счастье должно границы иметь — недельку разбирались с Виктором, да и отпустили восвояси. И что вы думаете, бросился Виктор в раввинат, паспорт с печатью разводной получать? Неблагодарный человек, казалось бы все для него сделали — только документик выверенный получи, женись себе на радость. Так нет, видно, зря надрывались служители веры, жену Виктора из-под земли разыскивали, гет ему на тарелочке с голубой каемочкой готовили. Не в раввинат, в аэропорт он бросился, так прямо из Эйлата и улетел в Россию. Со старым паспортом, женатым человеком. Видимо, жениться передумал.

И чего, спрашивается, людям голову морочил?

Эли Люксембург

Рядовой Ихвас

Сказал я ему: — Поговорим, мори, о чудесах В-евышнего, творимых незримо с душою каждого человека. О странных взлетах и вспышках, когда из последних глубин отчаяния ты вдруг возносишься к вершинам блаженства, неописуемого счастья. И все меняется — и слух, и зрение, и эмоции, и ты становишься как бы космическим существом. Сказал он мне:

— Есть разные виды чудес на свете. Есть чудеса природы, когда Б-г вдруг меняет привычный порядок вещей, и в мире все нарушается. Это не поддается ни объяснению, ни осмыслению. Есть чудеса, творимые Б-гом с отдельно взятым человеком, на уровне эмоциональном — душа твоя либо трепещет, либо ликует. А есть еще «античудо», когда В-евышний скрывает Свое лицо, и все погружается во мрак и ужас. Такое мы тоже знаем. Я видел, как разрушали римляне Храм, как угоняли народ, как опустела земля… А Катастрофа шести миллионов — не «античудо» ли это?

Сказал я ему:

— Поговорим, мори, о чудесах попроще, на уровне личном, о потрясениях души и рассудка, как было, скажем, со мной во время Войны Шестидневной. Давным-давно, во Львове еще… Я шел по улице, был пасмурный, дождливый день. И вдруг зареяли надо мной ангелы и принесли мне весть. Что наши взяли Синай, вышли к Иордану и Мертвому морю, освободили Хеврон и Иерусалим. И я вдруг увидел, что небо над городом стало внезапно иным, мир кругом изменился, пронизанный вдруг каким-то иным, нездешним сиянием. Так было еще и в Израиле, несколько лет спустя, у рынка «Махане Иехуда». Я ехал в автобусе, и вдруг сообщили по радио, что пленников наших в Энтебе освободили, летят они в самолете на родину. И то же самое повторилось…

Я расскажу вам, мори, одну небольшую, но удивительно похожую на мои историю. Она произошла с одним близким мне человеком по имени Ихиель Вайсман, или, иначе Ихвас, как все мы его называли — соседи, друзья и знакомые. Его уже нет в живых, он похоронен на Масличной горе, куда уходят праведники и пророки. Это был высокий старик, угрюмый и мрачный, жил он всегда один. Ходили слухи о нем, что он не совсем в себе, что это последствия какого-то шока, пережитого им в Германии, в бытность его солдатом английской армии. Я почитал его за рава, наставника, поскольку располагал Ихвас самыми обширными знаниями, особенно в Торе, иудаизме. Талмуд он знал, кажется, наизусть. Мне приходилось присутствовать при его дискуссиях с известными мудрецами, и те порой уступали ему, во всем соглашаясь с его доводами и заключениями.

На землю Израиля — тогда еще Палестину — Ихвас сошел с парохода в самый разгар Войны за Независимость: совсем еще молодой, в парадной форме пехотинца Ее Величества Королевской армии, а потому — проблем никаких с сертификатом у него не было.

Пламенный сионист, человек верующий — «бааль-тшува», он с ходу же записался в Пальмах, с головой окунувшись в боевые действия: воевать он умел, войне был отлично обучен — богатый опыт был за плечами. Однако карьеры военной Ихвас не сделал, не захотел. Он говорил, что не за этим приехал сюда. Хотя и выдвигали его в командиры, в большие начальники. Он от всего отказался. Говорил, что Б-га приехал искать, здесь больше шансов с Ним встретиться.

А появилось у Ихваса это желание вот как: душа у него пробудилась еще в Германии, в самом конце войны — за пару недель до ее окончания, когда дивизия их пехотная внезапно прорвалась в местечко Шварцвальде.

В лесистой местности, среди скал и болот, здесь на всю мощность действовал концлагерь — фабрика смерти. Они успели захватить весь персонал: эсэсовцев-надзирателей, палачей при газовых камерах и крематории.

В живых застали несколько сот заключенных.

По сей день, говорил мне Ихвас, душа во мне содрогается: я видел горы трупов, разбросанные по всей территории, видел ходячие скелеты, закутанные в тряпье — детей, стариков, женщин. Сутками напролет бульдозеры копали огромные рвы, людские останки свозились туда на тачках. Тяжелый, смердящий запах был невыносим: водители бульдозеров работали в противогазах. За тачками приставили немцев, они от усталости падали в обморок — эти сукины дети, отродья дьявола. Мы тоже работали не покладая рук, тоже уставали зверски. Не столько физически, как морально — до полного нервного истощения. Что тебе говорить, восклицал Ихвас, припоминая те дни, смотрю я иногда военную кинохронику и не могу отделаться от мысли, что самое ужасное всегда остается за кадром, его нельзя передать. Зрачки наших глаз — вот бы людям куда заглянуть! В зрачках наших глаз запечатлелась правдивая кинохроника.

И вот однажды, когда они крепко спали в бывшей казарме эсэсовцев, смертельно уставшие за день, раздался вдруг страшный окрик:

«Есть здесь евреи? Быстро на выход — только одни евреи!»

Разом вскинулись все головы в казарме. Щурясь на яркий электрический свет, Ихвас увидел Джексона, их офицера, надменного верзилу, ирландца Стива Джексона, то ли известного в прошлом боксера, то ли знаменитого игрока в бейсбол. Расставив широко ноги, он постукивал, как обычно, стеком себе в ладонь.

«Оружие с собой не брать! Одеться и идти за мной…»

От виденных днем кошмаров, от этого выкрика неожиданного, в голове у Ихваса началась сумятица мыслей. Наспех облачаясь в одежду, он лихорадочно соображал: что вдруг случилось? Никто и никогда в английской армии не интересовался его национальностью, при чем тут его еврейство? Куда их на ночь глядя зовут?

Родился Ихвас в Манчестере. Его родители были из Кишинева, пережили тот самый погром знаменитый, бежали в Англию. И вот вам: в Германии, в бывшем концлагере смерти, ему вдруг припомнили кто он… Здесь, на топкой, гнилой земле, где свалены в необъятные рвы его соплеменники — уж не его ли очередь пришла?

Оделись четверо: Ихвас и еще трое парней. Молча потащились к выходу. Разом сделавшись жалкими, обреченными — на глазах у всей казармы; какие-то прибитые в безысходном отчаянии. Притворившись наивным, Ихвас обратился к верзиле Джексону:

«Куда же, сэр, вы евреев своих ведете? Кому мы среди ночи понадобились?»

И раскурив трубку, тот процедил сквозь зубы:

«А это вы скоро узнаете».

Шел мокрый снег, вперемешку с дождем, хлестал пронзительный, ледяной ветер. Кругом были слякоть и лужи. Размашистым шагом Джексон шел напрямик, четверо еврейских парней с трудом за ним поспевали. И строя самые дикие предположения, вполголоса за его спиной перешептывались. Пытались Джексона разговорить, но тот оборачивался, скалясь в гнусной ухмылке.

С двух шагов нельзя было ничего услышать: поблизости ревел бульдозер, освещенный прожекторами, выл и свистел ветер, скрипели за колючей проволокой могучие ели в лесу. Они подходили к другим казармам, паршивец Джексон оттуда тоже вызывал евреев, и собралось их вскоре человек пятнадцать. Солдат, о которых Ихвас и подумать не мог, что они тоже евреи. Словом, подчистили всех, и Ихвасу сделалось дурно.

Лихорадочно соображая, Ихвас пришел к окончательному убеждению: да, война явно близится к концу, во всех окрестных лесах кишат недобитые отряды фашистов, готовые сражаться насмерть. Они прекрасно понимают, что за свои преступления жестоко поплатятся, терять им нечего. А потому — способны на любое безумство и дерзость. Собрали наверно силы свои в кулак, и предприняли контрнаступление. Осадили лагерь и предъявили свой ультиматум: выдайте нам евреев! Только евреев, а вас не тронем… Такое случалось уже в еврейской истории, Ихвас много об этом читал. В истории Польши, в истории Украины: враги пускались на хитрость — выдайте нам жидов и мы вас не тронем, и города брать не будем. И раскрывали врагам ворота — наивные гоим, и те вырезали всех подряд, в том числе и евреев. Похоже, что так и будет сейчас… Эти умники англичане, эти хваленые демократы, ублюдки! Когда мы деремся вместе плечом к плечу, никто нас не спрашивает, какой мы национальности, но если стоит вопрос о жизни и смерти — можно евреев выдать и на расправу.

Так плелись они за Джексоном во тьме, по грязи, по лужам, приготовившись к самому худшему, покуда не спустились вниз, к воротам лагеря, где была столовая — офицерский клуб, и изо всех окон светился яркий, электрический свет.

И тут, мори, их взору явилось чудо. Будто из детства, из сказки.

Они вошли и увидели стол, длиннющий пасхальный стол, покрытый белоснежной скатертью, уставленный всевозможными яствами, квадратными столбиками мацы. Горели свечи на этом столе, таком праздничном в ожидании евреев, стояли бутылки с вином и виски. И где, Г-споди: в концлагере смерти на окаянной германской земле, у самого края войны? На дне преисподней, где не остыли еще адские печи и из-под колосников еще не выгребли пепел сожженных детей Израиля? Да и сами они по дороге сюда уже приготовились к смерти, к коварному предательству… Вообразите себе, мори, их счастье и потрясение?

К ним бросился человек в белой ермолке и белом же, шелковом халате. Вышел из-за стола с распростертыми объятиями. Он был с бородой и в пейсах — армейский раввин в чине полковника, и Ихвас вспомнил его. Несколько дней назад в лагерь приехала делегация из Англии, — члены парламента, военные следователи, судьи и прокуроры из Генерального штаба. Ихвас видел, как Джексон водил их повсюду, тыча стеком своим, как указкой, и давал показания. А этот бородач подолгу стоял над рвами, вздевая к небесам руки и читал молитвы.

«Проходите, солдаты, рассаживайтесь! Я приглашаю вас на Пасхальный Седер, сегодня ночью выходим мы из Египта, из рабства…»

Ихвас узнал его, вспомнил, и тут же все у него связалось. Забилось бешено сердце, готовое лопнуть, выскочить из груди, и навернулись и хлынули слезы. Но прежде, чем сели за стол, под шутки и взрывы веселого смеха, налили стаканчик виски поганцу Джексону. Он тяпнул его, крякнул и подмигнул: «В такое рабство и я бы хотел угодить! Смотрите, не перепейтесь, как гуси, утром чтоб были в казармах…» Похоже, он крепко евреям завидовал.

Потом они пили вино и ели мацу, слушая про казни египетские и чудеса В-евышнего при переходе через море. Снова пили, и снова ели, и этот Седер запомнился Ихвасу на всю жизнь. Ведь всю полноту еврейских страданий и чудесного избавления он только что на себе испытал. Душа его распахнулась и трепетала, разверзлась до необычных глубин, а свет, проникший туда, позвал его к Б-гу.

Григорий Подольский

Второгодник

Старые школьные фотографии. Еще те, черно-белые групповые снимки. По размеру — больше альбома, края далеко за кромкой обложки. Фотобумага, покрытая трещинами, кое-где с желтыми пятнами, с обломанными уголками. Но… старые-то они старые, а кажется, что сфотканы будто вчера.

Наверное, только у наших школьных учителей эти фото и занимают почетное место на стенах, в аккуратных рамочках под стеклом. А мы, бывшие ученики, неизменно засовываем их куда подальше и натыкаемся случайно.

Для учителей это — вся ИХ жизнь, ИХ выпуски, ИХ достижения. 1975, 1976, 1980…

Думаю, что с годами все же и учителя забывают имена многих своих учеников. В памяти сохраняются лица. Те, детские лица с групповых фотографий.

Ох, давненько не открывал я свой школьный альбом. А тут случайно попался на глаза, вытащил выпускное фото нашего 7-го «Б». Хех! Я-то уж точно всех помню, и не то что по именам, по фамилиям!

Опаньки! Оказывается, не всех!

Вот этот… Как же его звали-то? Долговязый, на полголовы выше каждого из нас мальчишка — татарин, стоящий рядом со мной в последнем ряду. Скуластый, неулыбчивый, взгляд чуть исподлобья. Один на фото без пионерского галстука. Уголок воротника расхлюстанной рубашки приподнят. Господи, да это же Растям! Да-да, Растям Ассадуллаев! Он проучился с нами всего-то один год.

Да, я вспомнил…

Я выпускник обычной школы — не спец, не гимназии, не с математическим или другим уклоном. Обычной — средней школы N 8. По соседству было еще две таких же, обычных — «Пушкина» и 15-я. Но классы во всех трех были переполнены.

Огромный рабочий район «хрущевок» тянулся между Волгой и железнодорожными путями, от стадиона до магазина «Детский мир» и парка имени Карла Маркса, который все называли «Карлуша». Туда мы бегали кататься на каруселях, есть мороженое, а однажды любовались на грандиозное зрелище — горел театр «Аркадия» — жемчужина деревянного зодчества нашего города.

Названия наших улиц — Татищева, Савушкина, Латышева, Коммунистическая, Анри Барбюса, Комсомольская Набережная. Здесь много общежитий — Педагогического института, и Рыбвтуза, здесь самая большая в области Александровская больница, здесь заводы «Прогресс», станкостроительный, «Стекловолокно». И все это — Ленинский район.

Пересечь эту Вселенную моего детства запросто — всего каких-нибудь 15 минут на громыхающем по рельсам красном трамвае или на рогатом троллейбусе.

Второгодник Растям Ассадуллаев вошел в наш класс 1 сентября. Не спрашивая учительницу, не дожидаясь представления классу, он уверенно направился к предпоследней парте. К моей парте. Бросив свой тощий портфель на пол, спросил для проформы: «Свободно?», и опять же, не дожидаясь ответа, сел на соседний стул. Протянул руку:

— Растям.

Я тоже назвал свое имя.

Вообще-то, хулиганов в нашей школе было не сказать что много. Хотя, не без того. Растяма я, естественно, раньше видел — он был на год старше, учился в классе «Г» и тусовался как раз-таки с хулиганьем с улицы Латышева. При этом он не был тем вечно «добадывающимся», стреляющим мелочь у малышей «блатным», которые зимой часами не выходили из туалета, а с весны до осени ошивались в яблоневом саду у нашей школы. Растям тоже носил модную в их среде «фуру — аэродром», что однозначно роднило его с этими самыми «блатными» подростками. Ну и курил, конечно, нисколько не скрываясь от учителей.

Широкоплечий, на полголовы выше меня, с точно резцом прорезанными удлинёнными, чуть на выкате голубыми глазами, обрамленными длиннющими ресницами, рыжеватый, с длинным носом, заканчивающимся квадратным раздвоенным кончиком (сейчас я бы сравнил этот нос со шнобелем молодого Жерара Депардье), он смотрел на мир как бы чуть-чуть со стороны. Взгляд его был то насмешлив, то грустен, то внимателен, но никогда не зол и не равнодушен.

От одноклассниц с улицы Латышева я узнал, что живет он с матерью, работающей мотальщицей на заводе «Стекловолокно». Отец «сидит», а Растям как «трудный подросток» состоит на учете в детской комнате милиции. Всё это было где-то там, аж у стадиона, на улице Латышева.

Не припомню случая, чтобы Растям на кого-то повысил голос или продемонстрировал свою физическую силу. В отличие от меня, по школе он не бегал, а ходил, никогда не дрался, впрочем, задеть его никому и в голову не приходило. Вел он себя как человек взрослый, с достоинством, что ли…

Но при этом он был все же подростком, как и все мы. Списывал у меня безбожно, потому как уроков никогда не учил. С увлечением рассматривал мои альбомы с марками, рисовал на полях самолеты и танки.

Уже через неделю можно было сказать, что мы с соседом по парте подружились.

Преподаватели, поначалу ожидавшие от второгодника «сюрпризов», через месяц уже не обращали на Растяма никакого внимания, ведь был он всегда тих и внешне послушен. К доске его не вызывали, письменные работы оценивали автоматическими «тройками», даже если списано было буква в букву «на пять».

В мае, когда до конца учебного года оставалась всего неделядругая, заболела наш классный руководитель. Отменили последнюю пару по математике.

— Пошли скупнемся, — предложил мне Растям.

Доехав на трамвае до молокозавода, мы уже спускались вдоль забора по полузасыпанному речным песком асфальту к речному трамвайчику, когда Растям показал на часы на моей руке и бросил как бы невзначай:

— Спрячь «котлы».

Большие, не по моей подростковой руке, с фосфоресцирующими стрелками, мне они нравились, несмотря на чуть разъеденную снизу позолоту корпуса.

Я молча расстегнул браслет и сунул «котлы» в карман брюк. Впереди замаячил Обливной остров.

Старенький речной трамвайчик суетился между берегами, перевозя людей на пляж и обратно. Всего-то метров по пятьдесят туда-сюда.

Мы забрались под настил причального понтона, где уже сидели на корточках несколько пацанов в мокрых сатиновых трусах, покуривая «беломорины».

Одного из них я узнал, он учился в параллельном классе.

Поздоровавшись с каждым за руку, представив меня товарищам, Растям разделся до таких же, как у них, черных сатиновых трусов до колен. Мои плавки удостоились скептических взглядов, но насмешек и комментариев не последовало. Аккуратно сложив одежду в стопку, я накрыл ею сандалии, взобрался на понтон и нырнул, тщательно вытягивая тело в струнку, в бутылочного цвета воду.

Что для волжанина 50 метров? Несколько гребков, и мы уже нежились на пляже, зарывшись в золотистый волжский песок.

Дунув на поднятый с песка окурок, Растям попросил у загорающего рядом мужчины спички, прикурил, затянулся и стал смотреть на воду.

Молчание длилось минут пять. Я как всегда не выдержал и спросил первым:

— Ты куда после школы?

Растям отщелкнул в воду окурок:

— Не знаю. Это не имеет значения.

Я удивился:

— Почему? Я вот хочу закончить десять классов и поступить в Рыбвтуз.

— Если хочешь — поступишь. А меня так или иначе посадят… дело времени.

— С чего ты взял, Растям? У тебя в школе за год ни одного замечания, ни одной драки. За что ж тебя сажать?

Растям посмотрел на меня с усмешкой:

— У меня от инспекторши детской комнаты последнее предупреждение. Да и вообще — отец сидит, старший брат сидит… Всё равно или побью, или порежу кого по пьяни.

— Так ты ж не пьешь, ты вообще мусульманин! — я был буквально ошарашен его словами.

— Пока не пью, — непонятно ответил одноклассник, встал и, отряхнув с длиннющих трусов мокрый песок, побежал в воду. Плыл он резко, неуклюже, оставляя вокруг себя фонтан брызг.

Когда мы взобрались на понтон, ребята по-прежнему курили, сидя на корточках. С силой отжав плавки, чтобы не расплывалось мокрое пятно на брюках, я начал одеваться. Часов в кармане не оказалось. Проверил в сандалиях, заглянул в щели настила… Нет часов.

Растям молча наблюдал за мной, а потом, отвернувшись к реке, тихо бросил в сторону отплывавшего трамвайчика:

— Мужики, верните «котлы».

Самый низкорослый из его друзей неторопливо, явно нехотя, поднялся, подошел к Растяму и протянул ему мои часы.

— Ему, — кивнул мой одноклассник, — и извинись.

Через пару дней я опять подрался в школе. И не потому, что любил или умел здорово махаться. Нет, нет и нет. Просто именно со мной это случалось нередко. Вот и сейчас… Выпускники из 8 «А» решили покуролесить в последние дни учебы. На переменах они выбирали кого-то из класса помладше и начинали по-всякому задирать.

Как это ни странно, ко мне прицепился опрятный, обычно добродушный парень. Ростом он был чуть выше меня, довольно плотный, но неуверенный.

— Выйдем? — предложил ему я.

Стайка моих и его одноклассников поспешила в яблоневый сад.

Драка началась вяло — с толчков и словесной перепалки. Но когда он, схватившись за мою новую голубую рубашку, дернул и оторвал пуговицу, я разозлился и со всей силы ткнул его кулаком в глаз. Потом мы схватились, катаясь по земле, а уж в партере я «как учили» в секции, отжал его руку на болевой. Кто-то из «болельщиков» восьмиклассника ударил меня носком ботинка в бок — не больно. Мой обидчик уже ревел («Отпусти, больно!»), даже не пытаясь сопротивляться.

Послышались крики: «Так не честно!» и «Нет, все честно, все пучком!»

Тут кто-то сильно ухватил меня за шиворот и голос учителя автодела приказал: «Отпусти его».

В кабинете, увешанном таблицами систем автомобиля и дорожными знаками, Владимвикторыч — мужик свой! Для приличия отчитал меня (понятно, ведь мой противник — тишайший отличник, а я — записной непоседа и драчун), но отпустил с миром, даже не лишив (о, счастье!) завтрашнего урока вождения.

Учился-то я легко, хотя и без фанатизма. Ездил от школы на олимпиады по математике, физике и химии. Ну, подумаешь, подрался раз-другой, с кем не бывает.

После уроков мы с Растямом медленно шли к остановке трамвая. Ему пару остановок — к стадиону, а мне дальше — на троллейбус и до жилгородка. Он подбрасывал и ловко ловил медную трехкопеечную монетку.

Завернув за угол школы Пушкина, я вдруг «поплыл», почувствовав сильный удар в затылок.

Медленно оборачиваясь, успел заметить, что за моей спиной стоят трое восьмиклассников. Мой давешний соперник, глаз которого заплыл, морщась, потирает ушибленную об мою голову правую ладонь.

Время потянулось резиной. Краевым зрением я увидел, что Растям уже отводит для удара свой огромный веснушчатый кулак. Зрачки сужены, губы плотно сжаты. Мне стало страшно, показалось, что мой друг убьет отличника, нанесшего мне подлый удар со спины. В голове звучали слова: «А меня все равно посадят». Нет уж, только не из-за меня!

Не знаю, как так я умудрился, но я толкнул Растяма, повалил на землю. Его кулак всего чуть-чуть не успел дотянуться до веснушек на переносице восьмиклассника.

Черт его знает, видимо, на какой-то миг я все же потерял сознание. Очнулся, лежа на земле. Голова гудела как пустой котел. Напавших со спины ребят и след простыл. Мой друг сидел рядом, потирая ушибленное при падении плечо.

— Если б не ты, убил бы падлу, — сказал он, не оборачиваясь.

***

Наступили каникулы. Папа устроил меня поработать на завод «Прогресс», в 5-й цех — «всё не по улицам болтаться».

Наш участок ширпотреба собирал торшеры. Работа не пыльная, если не считать тяжелых чугунных «блинов» — подставок, которые надо было возить из литейки и по лестнице поднимать на второй этаж. Видя меня, разгружающего «блины», папа довольно улыбался. С тех пор, кстати, в его воспитательный лексикон и вошла присказка: «Не будешь учиться, будешь всю жизнь „блины“ таскать».

Оформили меня монтажником первого, самого низкого разряда. Начальника участка звали Виктор, а еще одного рабочего — Эльдар. Коллеги по торшерам были лет на семь-восемь старше меня. Оба дружили, оба играли в футбол за «Волгарь» — правым и левым хавбеками. Когда на участке не было комплектующих, Виктор с Эльдаром колдовали над своими шипованными бутсами, обсуждая игры. При этом называли имена футболистов, которые были кумирами нашего города.

Лето просто зашкаливало по жаре.

— Эй, малой, слетай-ка быстренько в литейку, принеси газировки. Только с солью! — обратился ко мне Виктор.

Пробегая мимо гальванического цеха, я увидел Растяма. Он сидел под навесом с папиросой в зубах, обтачивая напильником заготовки.

— Растям, привет! Какими судьбами? — радостно закричал я. Мой школьный приятель, не прекращая опиливать деталь, кивнул, садись мол.

Я сел напротив. Расправив длинную, чуть гнутую сигарету «Бородино» из припрятанной от родителей мятой пачки, я воровато оглянулся (меня ведь из-за отца ползавода знает) и тоже закурил.

Растям коротко взглянул на меня и огорошил:

— Всё, закончилась моя учеба. Теперь вот работаю разнорабочим в гальванике.

Оказалось, что у его матери обнаружили силикоз легких. Такая распространенная профессиональная болезнь на заводе «Стекловолокно». Ее надолго положили в больницу, а жить-то им на что-то надо.

Я тоже рассказал, что работаю «на торшерах» с футболистами из «Волгаря». Растям, как выяснилось, был соседом Эльдара по дому, и, что было для меня новостью, не пропускал ни одного матча любимой областной команды. Благо, стадион был в двух шагах от дома.

Поболтав о том — о сем, мы распрощались. Мне надо было бежать в свой цех.

Я рассказал о Растяме и Виктору, и Эльдару, а потом и отцу.

С тех пор мы с моим одноклассником больше не пересекались. Через неделю родители взяли отпуск, мы уехали на месяц в Кисловодск. А позже я узнал, что Растяма перевели в 5-й, отцовский, цех, где зарплата повыше. И не на «торшеры» — таскать «блины», а учеником, его взял к себе в ученики лучший токарь завода! С Эльдаром и Виктором они подружились.

Больше я ничего не знаю о своем школьном друге-второгоднике. Так уж сложилась жизнь. Но и благодаря ему в том числе я осознал, что бить человека в спину — один из тяжких грехов. Это раз. И еще. Говорят, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Наверное. Но все же, хочется верить, что человек и сам выбирает свою судьбу.

Пощечина

Славик сидел, подоткнув ладонью полыхающую румянцем щеку, еле сдерживая слезы, делал вид, что углублен в учебник истории древнего мира. Одноклассники за соседними партами глазели на него, перешептывались и перехихикивались между собой. А ему было обидно. Пять минут назад он получил первую в своей жизни пощечину. Звонкую, унизительную, а главное — незаслуженную.

Нет, ну скажите, за что?

Если подумать, всё началось месяца за четыре до пощечины. Их пятый «б» был обычным классом в обычной средней школе. Разве что учителя на собраниях в один голос говорили родителям: Класс «сильный», но — «недружный».

Большинство нынешних пятиклашек знали друг друга аж с младшей группы детского сада, когда они вереницей усаживались на зеленые эмалированные горшки.

Потом почти вся их группа-«подготовишка» перекочевала в первый «б», где который год грызет гранит гениальных гитик. Вот сидят они в три ряда, правда, не на детских горшках, а за исписанными шариковыми ручками зелеными партами. Уж какая тут дружба-то за десяток «горшок к горшку» лет! Славик где-то вычитал, что даже космонавты за время полета друг другу надоедают!

Может быть, потому и не было в их классе всяких там «лямуров-тужуров», пока не угораздило злосчастного Елисеева влюбиться в Маринку Зябликову. Да не просто влюбиться — втрескаться по уши!

Собственно, влюбляться-таки уже стало в кого. Неприметная со времен эмалированных горшков Зябликова не вдруг, но быстро принялась расцветать и хорошеть. И уже не безобразили ее фигуру ни коричневое форменное платье с белым воротничком, ни черный фартук, ни нитяные коричневые колготки. Аккуратненькая такая стала, с намечающимися «где надо» выпуклостями, с волосиками, собранными на затылке в каштановый хвостик… Шея у Зябликовой приобрела грацию, изящность, глазки поголубели.

Короче, наш «королевич Елисей» ей и в подметки не годился. Ну не было в нем ничего примечательного кроме жестких темно-синих джинсов «Levis», привезенных ему из плаванья дядькой.

И вот, пошло-поехало! Стал Елисеев ежедневно, хотя и робко, но настырно «провожать» Зябликову после школы домой. А это аж три троллейбусных остановки пехом!

С несчастным видом, отставая на добрых десяток метров, плелся он по аллее за Зябликовой. Набитый учебниками ранец был, конечно, сам по себе тяжел, но еще тяжелее было безразличие девочки. Она его, типа, не замечала в принципе.

Дабы растопить сердце «спящей красавицы», Елисеев покупал у мороженщицы у кафе «Ветерок» вафельный стаканчик с пломбиром, однако сократить дистанцию и угостить-таки даму сердца кавалер стеснялся.

Когда девочка входила в свой подъезд, Елисеев вставал на бортик песочницы, приподнимался на носки и еще битых полчаса пялился, вытянув шею, в Маринкины окна, рассеянно слизывая с липких пальцев растаявший пломбир.

Однажды Елисеев притащил в класс отцовский фотоаппарат «Зенит» и наконец-то осмелился попросить Зябликову «попозировать» ему.

Эт-то надо было видеть! Пунцовый от смущения, кавалер выискивал ракурсы получше, пригибался, вставал на колени, один раз даже улегся на пол, но фотомодель паясничала, высовывала перед объективом язык и строила прикольные рожицы. В конце концов, влюбленный фотограф разревелся при всем честном народе и «сбежал с подиума».

Вездесущая классная руководительница Марьиванна засекла плач Елисеева и немедленно, всем своим «заслуженноучительским» нюхом почуяла, откуда ветер дует.

Она решила, что пробил час “ звонить во все колокола», собирать вече, то бишь начистоту поговорить с классом о сиих высоких материях.

Марьиванна назначила классный час на тему «Я помню чудное мгновенье». Как дипломированный математик, она все просчитала заранее.

Вначале было слово, то есть теоретические данные о соотношении в обществе М. и Ж., потом последовала информация о пубертатном периоде у девочек и мальчиков. Затем Марьиванна прочла (с выражением) стихи А. С. Пушкина о любви.

После фразы «как дай вам бог любимым быть другим» она окинула многозначительным взором класс и предложила высказаться по теме. Народ смущенно похихикивал, поглядывая на умудренного в этих делах Елисеева. Красный как рак, не привыкший к такому вниманию класса, тот буквально съехал под парту, спрятав голову глубоко внутрь своей джинсовой куртки.

Славик же, с самого начала недооценивший всю серьезность темы, слушал учителя лишь вполуха, углубившись в лежащий на коленях роман Дюма. И вот на самом интересном месте, когда Атос передавал Миледи палачу из Лилля, класс зашелестел «анонимными» мини-сочинениями на тему «С кем бы я хотел сидеть за одной партой и (главное!) почему».

Нехотя уступив ситуации, Славик спрятал книгу и быстро накарябал пару строк о том, что, мол, любит всех девочек в классе уже за то, что у большинства из них по случайному стечению обстоятельств — птичьи фамилии, а он обожает птиц. И что ему все равно, с кем из классных птиц щебетать за одной партой. Подписавшись (ему-то скрывать было нечего, да и почерки учеников не тайна за семью печатями), Славик сдал свой листок Марьиванне.

Казалось бы, ситуация исчерпана. Ан не тут-то было! Классная руководительница просто представить себе не могла, что без преувеличения открывает ящик Пандоры!

Она же и назвала это «новым поветрием».

Назавтра класс кучковался, сплетничал, делился слухами, перекочевывающими от ряда к ряду и от парты к парте. Физик Палпалыч назвал бы этот бардак броуновским движением. Так и казалось извне. Но изнутри всё было иначе. Ребята непрерывно, но закономерно, перемещались из группы в группу, обсуждая между собой хитросплетения детских любовей, о которых, вот те на (!), Славик ранее и представления не имел!

Оказалось, что еще раньше, чем Елисеев влюбился в Зябликову, она сама влюбилась в Каренина. А Каренин еще раньше втрескался в Воронову, а Воронова вообще давно — в Чернова, а Чернов — в Журавлеву, а Журавлева вообще ни в кого не втрескивалась, любуясь только на свои «пятерки» в дневнике.

И откуда что взялось?!

Девчонки, слетевшись в стайку, щебетали между собой о письме Татьяны к Онегину, а мальчишки — как бы попасть в кинотеатр на новый фильм, который «детям до шестнадцати» — «И дождь смывает все следы». Кто-то вообще принес в класс и тайком показывал друзьям «Камасутру»! Оба пола, и мужественный, и прекрасный, ругались и ссорились между собой. Обсуждалась и грядущая глобальная рокировка.

Славик во всех этих перипетиях активного участия не принимал. Какая разница, с кем сидеть за партой, если это все равно будет девчонка? А с мальчишкой — ну кто ж его посадит?

Но остаться над схваткой не получилось. Его пересадили одним из первых.

В принципе, за два года он уже привык к своей соседке по парте — старосте класса Людке Глухаревой. Средняя «хорошистка», она была гренадерских форм, на физкультуре стояла во главе класса, а уж за ней Каренин, потом Чернов и Славка.

Широкая в кости, сильная от природы Глухарева была настоящим старостой! Славка хоть и учился лучше нее, но был неусидчивым, болтливым, смешливым и озорным. Именно для сдерживания Славкиного темперамента Марьиванна и усадила их со старостой за одной партой.

Во время контрольных по математике Славка подшучивал над Глухаревой, намеренно закрывая от нее ладонью свою тетрадку. Тогда та невозмутимо, двумя сильными пальцами левой руки — большим и указательным, брала запястье соседа «в клещи» и крепко прижимала его ладонь к своей коленке, удерживая до тех пор, пока не спишет у него всё подчистую.

По должности или по велению души, но на всех родительских собраниях Глухарева старательно клеймила Славкину бесшабашность, приводя в пример Чехова («в человеке всё должно быть прекрасно!»), выдавала «на-гора» цитаты из Сухомлинского и Макаренко. «Предки» -заводчане внимали и млели от ее дисциплинированной начитанности. А придя домой, ставили Глухареву в пример своему непутевому чаду. И это было привычно и, по большому счету, правильно.

Ссылка Глухаревой за парту в последнем ряду отразилась прежде всего на успеваемости самой старосты. К тому же, ее оставили одну! Теперь не у кого стало списывать, да и обязанность воспитывать Славку отпала сама собой.

Новая соседка слева (Славка называл ее Светка левая) не имела начальственных полномочий. Фамилия ее была, как и у большинства девчонок класса, птичья — Бусел. По-белорусски — аист. Любительница бальных танцев, с круглым лицом, круглыми глазами и кругленьким же носом-картошечкой, она сразу предложила соседу стать ее партнером по вальсам и мазуркам. Зная увлечение своего нового соседа марками, Светка левая поначалу приносила в класс альбомы своего младшего брата. Но Славке это было малоинтересно, ведь меняться брат ей не разрешал.

Веселее было справа. А именно — Светка правая. Та сидела в параллельном через проход ряду.

Можно даже сказать, что Славка с ней подружился. Они постоянно хохотали на пару, передавали друг другу всякие там записки, и вообще… Светка была симпатяга с никогда не сходящим со щек розовым румянцем. Когда рука мальчика с запиской на миг касалась ее руки, извечный румянец Светки правой усиливался (хотя куда уж румяней-то!) и заливал все лицо. Поэтому, скорее из исследовательских побуждений, Славка старался подольше не отпускать ладошку правой соседки. Ну, в рамках приличий, конечно.

Надька Воробей сидела на задней от него парте и постоянно буровила взглядом затылок Славика. Вообще-то она была подающей надежды пианисткой. Надька старалась пресечь дружеские рукопожатия Славика со Светкой правой, несильно лягая сидящего впереди мальчика ногой по попе.

Сама она была девочкой пышной, с рано повзрослевшей грудью и ножками-«бутылочками». Когда Воробей бегала, грудь ее смешно поколыхивалась, а ножки напоминали ножки рояля. А бегала она часто. Сама заденет Славика, побежит, а тот — ну ей вслед! Догнав, что не составляло в общем-то большого труда, для смеху обхватывал Воробей сзади, сжимая как бы невзначай оба мягких холмика. Надька на миг переставала дышать, прямо-таки застывала, ловя «кайф», но через миг-другой «бездыханности» начинала бурно вырываться из некрепкой сцепки мальчишеских рук, разводя их в стороны музыкальными ладонями. Почувствовав свободу, Воробей опрометью летела куда подальше — в противоположный конец рекреации.

По мнению Славика, волей-неволей вовлекавшегося в новое «поветрие», грудь Воробей, бесспорно достойная, все же уступала по грации «прелестям» другой одноклассницы — Кукушкиной. Та обладала просто-напросто обалденной, отличающейся особо плавными формами фигурой с умеренными возвышенностями и изгибами-«легато». Ну прям тебе виолончель. Достоинства Кукушкиной впечатляли. С ней-то уж не забалуешь — строга! Но стоило той открыть рот, как очарование пропадало напрочь. Свистяще-шипящий голос безнадежно портил безупречную музыкальность внешности.

В силу обстоятельств, задумываясь на означенную тему, Славик иногда представлял себе идеал своей будущей возлюбленной. Профиль Зябликовой, «виолончель» Кукушкиной, мелодичный голос Журавлевой, легкий характер Светки правой, умение танцевать Светки левой и непосредственная чувственность Надьки Воробей.

Вот! Вот с такой бы нескучно и на необитаемом острове по (ве) селиться.

При всем при том, что девочкам он, как ему казалось, нравился (а что, характер нормальный, нрав веселый, да и вообще, пацан-то он видный), Славке все это было по сути своей «по барабану». Не вообще, нет. Гипотетически он понимал всю важность темы. Но не в смысле детских «любовей-морковей». Пока его привлекали спорт, марки, кино, друзья во дворе и другие преимущества детской жизни.

Вот и сегодня, насмеявшись вдоволь со Светкой правой во время урока литературы и набегавшись за Воробей, остаток большой перемены Славка посвятил обмену марками с Мишкой Далем.

Мальчишки тихо сидели за партой и увлеченно рассматривали альбом, когда кто-то тронул Славку за плечо. Обернувшись, он увидел Снегиреву. Эту девочку он знал, можно сказать, с пеленок. Мало того, что они родились в одном роддоме с разницей в день, что в детском саду сидели на соседних зеленых горшках, а теперь учились в одном классе, еще и его «предки» были приятелями-сослуживцами с родителями Снегиревой.

Девочка тем временем положила на парту два голубых билета в кинотеатр «Призыв», улыбнулась (немного искусственно), и громко, чтобы слышал весь класс, предложила:

— Слав, пойдем сегодня вместе в кино. В «Призыве» «Железная маска». Смотри — 6-й ряд, 10 и 11 места. Я вчера купила.

Славка от эдакой неожиданности чуть не выронил из рук редкую марку. Идти со Снегиревой в кино ему ох как не хотелось. Конечно, если б с Зябликовой или со Светкой правой — он бы еще подумал, так, ради престижа. Никого еще девчонки перед всем классом в кино не приглашали! Но Снегирева… Это ведь также обыденно, как под домашним столом с ней в войнушку играть, пока «предки» 1 мая празднуют!

Помявшись, с натянутой на лицо «лыбой», ответил:

— Ну ты знаешь, Наташ, я, в общем, сёдня не могу. Занят. У меня тренировка и всякое такое…

— Я так и знала. И вообще, не ври — тренировка у тебя не сегодня, а завтра, — выпалила звенящим голосом Снегирева и неожиданно отвесила мальчику звонкую, совсем взрослую пощечину. А потом повернулась и опрометью выбежала из класса.

Синие билетики в «Призыв» заколыхались от сквозняка и медленно спланировали с парты на пол.

Гомон в классе мгновенно стих. Оконная муха жужжала и билась о стекло. Крякнула под чьей-то ногой паркетина. Славик опустился за разрисованную шариковыми ручками парту, закрыл багровеющую, пылающую огнем щеку ладонью и уткнулся невидящим взглядом в раскрытый учебник.

Было очень, очень, очень обидно и хотелось плакать.

За что?

***

Зябликова сладко потянулась в постели и толкнула Славика в бок.

— Слав, вставай, уже темнеет. Тебе пора.

Вячеслав открыл глаза и, увидев нависшие над ним манящие губы Зябликовой, притянул ее к себе и поцеловал, ощущая отзывчивую упругость.

— Всё-всё, Казанова! Тебе давно пора. Снегирева, наверное, места себе не находит. Да и мой «королевич Елисей» вот-вот из командировки нагрянет. Марафет навести нужно.

Славка подскочил как ужаленный:

— Да ты что!

Через пять минут он уже был, что называется, как огурчик.

— Что сегодня своей соврешь? — улыбнулась хитро Зябликова, подравнивая мизинчиком подкрашенные губы.

Стараясь не соблазниться на прихорашивающуюся для Елисеева полураздетую подругу, Вячеслав выдал экспромт:

— Как что? Операция на сердце затянулась.

— И это почти правда, доктор! Затянулась, и надолго, — она потянулась к своему бюстгальтеру, — застегни. А щека-то у тебя пунцовая, совсем как тогда! Эх, Славка, две диссертации защитил, а врать так и не научился, — Маринка чмокнула его в пунцовую щеку.

Вячеславу даже в зеркало смотреть не надо было — половина лица горела огнем, совсем «как тогда».

Придя домой, он тихо отпер входную дверь квартиры, прислушался, снял туфли и в одних носках неслышно пробрался в спальню.

Жена уже спала. Ну и слава богу!

Выйдя утром к завтраку, Славка широко улыбнулся:

— Доброе утро, Нат.

— Доброе утро, Слав. Извини, тебя не дождалась, уснула. Как спалось?

— Прекрасно.

— А знаешь, у тебя ведь щека румяная.

Но щека-то не горела! Он бы почувствовал!

Славик потер лицо рукой и посмотрел на ладонь. На ладони краснели следы помады Зябликовой…

Валентин Толецкий

На дне

Фрагменты из романа

Beethoven. Sonata №31,

in a flat major.

Глаза открылись.

Но ничего не изменилось: та же темнота, что и прежде, и что-то в ней есть, различить невозможно, только представить…

Первым тихо заговорил вопрошающий: «Что там? Где? На чем все остановилось?»

И словно из глубины, невнятно слышится: «Там, на том дне лета». Что за день? Сторожащий время шепчет: «День лета Господня, десятое июня».

Ах, да, ведь и сегодня десятое. Ее день… Какое совпадение! Но про нее потом, потом.

Или не день, а дно? Дно лета?

Нет, это дно Леты.

Теперь он понял, где пропадал в долгие часы ночных забвений и затерянности.

Лета постепенно вымывает из тебя все, что ты знал и помнил раньше, но не все растворяет бесследно, часть былого навсегда остается на ее дне. Там и находишь свое забытое и незнаемое.

Но сейчас со дна надо подняться наверх.

Когда-то он легко уплывал против течения Леты — далеко, туда, где никто не сторожил время, где он невесомо витал в гамаке между сосен, улетающих с ним к таким же невесомым облакам в голубое небо — бездонное, там ведь нет никакого дна. И в солнечно-высокой хвое, чуть покачивая ее, ровно шумел не стихающий теплый ветер из-за ближнего леса, которому не было конца, как и детскому лету. А с террасы доносилось бабушкино: «Иди к столу!». «Иду-у-у!» — и на бегу босыми ногами ощущал смешное покалывание старых сосновых шишек в траве. И после обеда на велосипеде на станцию, где на деревянном прилавке под навесом продавали в газетных кульках лесную землянику, и запах ее смешивался в жарком воздухе с запахом горячих на солнце шпал — запахом дальней дороги и безвестных полустанков.

Все-таки надо всплывать.

Почему сегодня ушел на дно? Не много пили на проводах, не усталость навалилась.

Потому что вернулся сюда, откуда все начиналось, и здесь ночью затянуло в летний омут.

Хорошо, что вернулся, что этим днем, и до начала зимы еще можно быть. Что-то еще очень хорошее… Да, осенью последний раз наверх, на Дыхтау. И лишь только прозвучало внутри имя горы, ощутил холодящее душу дыхание вершины, и зардела закатным светом на далеком снежном склоне радость…

Поднялся, пошел к окну, с беспросветно задернутыми шторами, потянул тяжелую ткань в разные стороны — плеснуло солнцем на темный паркет, отблеснуло в зеркале. Открыл форточку. «Сквозь фортку кликну детворе: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» — «Третье тысячелетие, Борис Леонидович. Двор бездетный, безголосый, безлюдный, заставленный машинами. Но все еще висит у меня на стене портрет Толстого за столом, карандашный набросок вашего отца, подаренный мне вашим сыном Евгением Борисовичем».

Рядом ясноликая молодая бабушка, Валентина Михайловна, урожденная Толецкая. Весной четырнадцатого года вышла замуж, и они с мужем после венчания в Михайловской церкви посадили в своем имении Волотова, на берегу Сожа, дубок. Только он один теперь и остался от усадьбы. А в девятнадцатом году деда Александра Ивановича Козлова, праправнука поэта Ивана Ивановича, расстреляли красные как землевладельца и дворянина. И бабушка давно лежит на горке на Rokantikes kapines под Вильнюсом, недалеко от своей Польши.

Ниже мама с отцом, который здесь очень похож на Блока, между ним и мамой он сам, четырех лет.

Слева фотография Леонтьева, красавец с чуть раскосыми глазами –татарское наследство от Карабановых.

Достоевский.

На полке Пан, Приап, Афродита, Ахиллес, Арес, Атлас, кентавр, Геракл — бронзовые из Афин, Фессалоник, Родоса, собирал везде.

Все пока на месте, слава Богу.

Он двинулся дальше, по длинному темному коридору, задевая за торчащие углы книг на стеллаже, тянувшемся до самой двери. Хотел взглянуть, нащупал выключатель, но лампа зло сверкнула и погасла навсегда. В прихожей было светлее — из открытой кухни доходило немного света. И тут увидел: обе входные двери приотворены; оторопел от неожиданности. А… вот же что: забыл ночью запереть — от радости, что попал, что не сменили замки, что снова дома. Закрыл старинный замок с курком, крюк накинул. Вот и ключи валяются на скамейке под зеркалом. Два старых, тяжелых с кольцами и бородками и один поновее с замысловатыми зубцами. Вторую связку, кажется, не вынимал. Ночью ехал из аэропорта, и Юрий Иосич напевал ему из шестьдесят пятого года: «А счетчик такси стучит, и ночь уносит меня, от разных квартир ключи в кармане моем звенят». Ну, не в кармане, конечно, пока бренчали сбоку в сумке. Одни — отсюда, другие от теткиной квартиры в Москве, на Чистых прудах. «Как там Татьяна Борисовна моя? Два года ни от кого никаких вестей о ней. Они решили, что мне незачем».

Зашел в кухню. Холодильник отключен, пустой, кому он нужен. Как и сам он здесь. Главное, есть ли в шкафу кофе — есть, банка с зерном. Рядом и кофемолка. Если работает, утро состоится. В ванной редко и звонко по металлической сетке капало из крана — всегдашний звук опустевшей квартиры. Открыл окно, вдохнул утреннюю свежесть с подветренного заднего дворика, куда выходила ванная и где, стиснутый гаражами, столько лет пробивался к жизни худощавый клен. Прошелестел тихий привет, махнул зелеными ладонями. «Спасибо тебе, дождался меня».

Еще обязательно тупичок в конце следующего коридорчика, его детский угол, и за ним вечная домашняя тайна с незапамятных времен. Тут тусклая лампочка зажглась.

Это как будто вторая прихожая, с давным-давно заложенным небольшим оконцем и наглухо закрытой двойной дверью на черную лестницу. Здесь раньше стоял его подростковый «Орленок», теперь еще стоит его верный горный друг, с тремя звездочками на каретке и шестью на колесе — восемнадцать скоростей! Где только он на нем не носился! Казалось, взлетишь, когда разгоняешься под уклон, — но медленнее, медленнее, и вот он снова пропускает вперед другой велосипед, и едет за развевающейся голубой джинсовой курточкой. Но об этом потом, потом…

Тут ставили в угол в наказание. Он повернулся лицом к стене, уткнулся в нее, провел пальцем по обоям. Конечно, они не те, и не раз. Но запах тот же — похоже на камфару. От шкафчика с лекарствами. Так всегда пахло, когда болел. Что-то маленькое шевельнулось внутри. Заигрался, потерял во дворе новый волейбольный мяч, честно не помнил, где, с кем, стал что-то сочинять, пока вспоминал. Поставили за вранье. А он вовсе и не врал. Обидеться, заплакать; и, правда, слезы чуть-чуть выступили — не от обиды, а от возврата туда. Стал вытирать, задел ладонью щетину на щеке и усмехнулся. «Расчувствовался, старый мальчик».

И эта дверь. Такая же двустворчатая, высокая, как в их гостиную, с толстой бронзовой ручкой, темно-желтая краска на краях двери облупилась. Открывали ее при нем очень редко, еще реже ему разрешали заглянуть, что там, за ней. Однажды сильно ударился коленом, ездить уже не мог и раньше вернулся с улицы; покатил велосипед в ту прихожую и застал маму у двери, упросил еще раз зайти с ней туда.

В комнатах стоял полумрак из-за плотных штор, едва раздвинутых и прихваченных внизу витыми шнурами с кистями. Он жадно выхватывал глазами из полутьмы все, что было в комнатах. Комод со статуэтками из разноцветного мрамора, самая высокая среди них была бело-розовая нимфа, от изгибов ее тела и кругло выступающей груди он долго не мог оторвать взгляд. Рядом диван с высокой спинкой, обитый черной кожей, особенно блестящей с одного края — видимо, тут кто-то всегда сидел, догадывался он. Кто? Справа от входа маленький столик с овальным зеркалом, подсвечником, шкатулкой, все стояло на черной плетеной салфетке. За ним три книжных шкафа до потолка — пустых. Пахло не известной ему жизнью, старинным сухим деревом, слабо — чужими духами.

По громко в неживой тишине трещавшему паркету в следующую комнату, где посередине огромный стол, покрытый темно-вишневой скатертью с серебряными узорами, вокруг стулья с гнутыми спинками и ножками. Напротив двух окон, хотя и занавешенных, как везде, но дающих немного больше света, у стены стоял длинный поставец с витриной, в которой белели чашки, блюдца, вазочки, разные тарелки — похожие он видел у себя в гостиной. По обеим сторонам поставца на стене — картины в тускло-золотых рамах. Над столом мутно сквозь пыль поблескивали подвески на люстре. Между окон башней высились замолкшие Бог знает с каких времен часы.

И поворачивали направо, через скрипучую дверь с тяжелыми коричневыми портьерами, в третью комнату с печью в синих изразцах, с секретером, двумя большими креслами и большой тумбой, на которой стояли бронзовые часы, тоже потерявшие время, а над ней на стене висел гобелен с едва различимыми замками, лесами, охотниками и собаками. Рядом с печью был широкий диван, возле него шкаф. Мама посидела на диване, задумавшись, потом выдвинула ящик в секретере, достала бумаги, перебирала их довольно долго, пока он обходил комнаты, взяла из них одну, и они пошли обратно.

Только однажды открывали дверь в другую прихожую за этой комнатой, откуда был ход на последнюю лестницу, — он так и не знал точно, куда она выходила; скорее всего, на другую улицу. Много раз бродил с той стороны дома, возле примыкавших к нему флигелей, пытаясь угадать, в каком из них была парадная с ведущей к ним лестницей. Говорили, что в той прихожей в старину жила прислуга. В углу ее стояли черная чугунная ванна и такая же дровяная колонка на высоких ножках, отгороженные ширмой; сбоку от них, у окна, небольшая чугунная плита с четырьмя конфорками, столик, стул с продранной обивкой. В другом углу узкая дверь, наверное, в туалет. И прихожая, и ванная, и кухня вместе.

Когда вернулись, заперев замок на два оборота, мама велела ему хорошо вымыть руки и лицо и пошла к себе прятать ключ.

В детстве он придумывал, что там будто бы кто-то обитал, ну, хоть иногда. Ведь мог же тот человек приходить туда по той дальней лестнице. Тем более что тогда и позже, изредка стоя возле таинственной двери, казалось ему, слышал какие-то звуки. Конечно, мама заходила в те комнаты в то время, когда там никого не было и не могло быть. Но почему они сами не жили и в них? В ту пору никто не объяснял ему, почему и чьи они, просто говорили, что не наши комнаты, а он не понимал, как же так, если это продолжение их квартиры и ключ у них, и мама там бывает. И где теперь ключ? Мама незадолго до кончины сказала, что забрала Татьяна Борисовна и увезла в Москву.

Много лет живя в этой квартире, он временами свыкался с ощущением, что, здесь, во второй прихожей кончается его домашний мир; дверь словно сливалась со стеной, и он почти не вспоминал, что за ней. Очень редко комнаты открывались ему во сне; он просыпался со странным чувством, что спал там, а под утро вернулся в свой кабинет. Вскоре он забывал и о снах. Однажды он случайно с удивлением узнал, что те комнаты не значились в их ордере и почему-то вообще в ЖЭКе не числились.

Кофейные зерна, должно быть, давно лежавшие в банке, оказались все-таки не затхлыми (его дожидались? Марина заходила сюда и купила свежие?), а когда размолол их, привычно запахло бодрым утром, и скоро еще сильнее — из кофеварки началом хорошего дня. Хотя сколько раз это бывало обманом.

После кофе пошел в кабинет к столу и, не думая, зачем, открыл правую тумбу, хотя знал, что верхняя ее полка пуста, — незадолго до отъезда он сложил все в затрепанный спортивный чемоданчик и отдал Сергею, чтобы тот увез подальше и спрятал получше. Перед тем минуту колебался: не взять ли с собой? Но решил: пусть прошлое остается в прошлом, сейчас его ждет иная жизнь. Если когда-нибудь вернется и если вспомнит о жизни той, всегда можно будет вернуть и ее остатки.

А на нижней ему ничего не нужно. Все-таки наклонился заглянуть и в дальнем углу вдруг заметил что-то белое. Встрепенулось неясное предчувствие невозможного. Протянул руку и из щели между полкой и стенкой тумбы вытянул сложенный вдвое лист. Неверными руками развертывал, едва различал строчки, увидел подпись, дыхание замерло, а в груди и в голове ударило так сильно, что в глазах все залило темной водой — «темные воды Леты», успел он подумать, и через несколько секунд сквозь них стали проступать буквы, складывались в слова…

«У нас дует восточный ветер, он несет мне твой голос, веселый и открытый, нежный и глубокий, твой аромат, душистый, пряный, влекущий — вот и весь ты уже здесь, со мной. Я теперь живу в двух частях света, в двух часовых поясах, буквально в двух измерениях. Ты звонил, а пушка била полдень, у меня голова закружилась от усилия осознать, что тебя нет рядом, что ты безумно далеко. Сейчас почти десять вечера, слушаю Орфей — Бах, виолончель, очень созвучно нам — медленно, и тем глубже, с телесной пронизывающей дрожью.

А знаешь, у тебя очень свободный, легкий, спокойно-счастливый голос по телефону. Рада, что тебе в Японии все-таки хорошо, пусть никакая тоска тебя там не найдет, и ты вернешься сильным, обновленным и бесконечно, упоительно страстным.

Нелепо прикасаясь губами, целую тебя во сне (сейчас, глубокой ночью), целую тебя сильно-сильно, когда ты читаешь это письмо (утром или днем).

Я повсюду и всегда с тобой. Л.»

***

В одно мгновенье все ожило с невероятной силой и полнотой, захватило, понесло в прежнюю жизнь.

Вот за ней он сюда и вернулся. В покинутом вчера мире он о ней начал забывать, отдавшись потоку других чувств, стремлений, встреч и думал, что она в прошлом и никогда не явится.

Но последний год там все сильнее давала о себе знать острая сердечная недостаточность — недостаток жизни сердца, опустошение той сердечной сумки, как называют ее анатомы, которая когда-то была переполнена чувством, и он всем существом ощущал ту полноту до краев, до выплесков через край. Чувство не исчезло, но приняло вид — чего? воспоминания, фантома? Не имеет значения, в каком виде оно живет. Даже не важно, что чувство было ею. Не прав ли любимый его француз с Boulevard Haussmann, куда забрел он ночью несколько лет назад и долго стоял у сто второго дома под отцветающим каштаном — «a l’ombre des jeunes filles en fleur», «под сенью девушек в цвету»? Там ведь как раз про это. В темном коридоре сейчас не найти с юности привычный старый перевод Федорова, да и не надо перевода, лучше, как писалось самим; под рукой же подлинник. Нащупал в сумке привезенный томик из «Bibliotheque de la Pleade», который как-то купил на книжном развале возле Сены. Во второй части «Девушек…», вот оно: «L’amour le plus exclusif pour une personne est toujours l’amour d’autre chose». Самая исключительная любовь к ней это всегда любовь сквозь нее (так было бы точнее) к чему-то другому. Верно ли? А дальше все объясняется: «J’avais autrefois entrevu aux Champslys es, — читал он вслух, с наслаждением воссоздавая музыку речи и уже улетая на Елисейские Поля, — et je m’tais mieux rendu compte depuis, qu’en tant amoureux d’une femme nous projetons simplement en elle un tat de notre me; que par consequent l’important n’est pas la valeur de la femme, mais la profondeur de l’etat; et que les emotions qu’une jeune fille mediocre nous donne peuvent nous permettre de faire monter a notre conscience des parties plus intimes de nous-meme, plus personnelle, plus lointaines, plus essentielles, que ne ferait le plaisir que nous donne la conversation d’un homme superieur ou meme la contemplation admirative de ses oeuvres». Как все слилось у него в этой одной фразе, перетекающей из опыта и памяти в мысль, и как звучат эти струящиеся слова! Но верно ли то, что важнее всего не ценность женщины, а самые глубокие части нашего существа, пробуждаемые в нас влюбленностью в нее?

Сейчас он со всей былой страстью захотел ее слов, захотел увидеть места и вещи, среди которых они когда-то рождались и звучали, — и больше никто ему не нужен. В них теперь явилось то, чем жил и еще может жить, он должен найти все ее и свои слова. Он поедет к Сергею и заберет их себе.

***

Он все еще сидел у стола перед листком письма и книжкой, не в состоянии встать, что-нибудь делать, когда из темных недр квартиры донеслось слабое дребезжанье. Сначала не понял, что такое; дребезжанье повторялось; потом вспомнил, что телефон. Совсем отвык от этого звука и удивился: кому сейчас сюда звонят? Пошел в прихожую и взял трубку, внутренне подобрался.

— Так ты не вернешься в Рим? — голос Бориса.

— Теперь не вернусь. Почему ты сюда звонишь?

— У тебя мобильный же выключен.

Да, в самом деле, после самолета он не включил.

— Не будем снова о том же, Борис. Ты же согласился, что все правильно.

— Для тебя, наверное, правильно. Но тогда тут придется наши сборища совсем прикрыть. Какие дискуссии без тебя? Кто будет разжигать? Они опять все зальют и загасят своей риторикой.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.