электронная
240
печатная A5
521
18+
Антигония

Бесплатный фрагмент - Антигония

Роман

Объем:
274 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4485-3732-5
электронная
от 240
печатная A5
от 521

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Вместо предисловия

Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано…

С таких многообещающих нот началось мое знакомство с Вильсоном Гринфилдом, известным в Америке литературным критиком. Годы назад В. Гринфилд разыскал меня в Париже, чтобы поговорить о Джоне Хэддле, моем покойном друге. Дома, в Бостоне, американец работал над биографией своего прославившегося соотечественника и не мог обойтись без личных свидетельств о жизни и творчестве Хэддла. Это и побудило критика разыскивать сегодня его вчерашних друзей и знакомых.

Биограф задумал почти невозможное: он вознамерился написать правдивый текст, который отражал бы жизнь человека во всей ее полноте, со всеми ее противоречиями, без льстивых конформистских упрощений, и при этом не вызвал бы обид у родни писателя, которой трудно бывает угодить, не обманул бы ожиданий почитателей, единомышленников всех мастей. Они-то первыми поддерживали проект биографа, всячески поощряли его.

По телефону Гринфилд уверял меня, что добросовестность не позволяет ему обойти стороной некоторые «деликатные факты». Раз уж упор в монографии делается, мол, на сравнительный анализ художественного вымысла автора с реальными фактами из его жизни, излагать предстоит «всё как есть». Именно в этом я и мог ему помочь, за этим он ко мне и обратился.

Подход не отличался оригинальностью, но наверное был всё же оптимальным. О сложных вещах лучше говорить просто…

Своей просьбой американец ставил меня в затруднительное положение. На первый взгляд обращение выглядело безобидным и вроде бы не подразумевало под собой ничего из рук вон выходящего. Однако мне пришлось задуматься о старом. Мои отношения с Джоном Хэддлом никогда не были простыми. Между нами часто возникали разногласия, о которых трудно было бы рассказывать чужому человеку. За годы случилось много такого, что оставалось для меня дилеммой и по сей день. Должен ли я делиться подробностями многолетних отношений с другом? Нужно ли это делать вообще?

Знакомство с Гринфилдом выглядело каким-то нелепым, шапочным. Единственной гарантией американца, на которую он и уповал, была Анна Хэддл, вдова Джона Хэддла. Гринфилд не переставал на нее ссылаться. Уже поэтому я не мог отнестись к просьбе без внимания. Но как-то не верилось в искренность самой затеи. Деловая хватка критика, его полная уверенность, что одна его фамилия и рекомендации — залог успеха, наивная убежденность, говорившая о некоторой подслеповатости, что бывшие друзья Джона должны принимать на ура возможность рассказать о нем что-нибудь невероятное или просто попозировать рядом с памятником знаменитого друга, установленным на его могиле, — именно так это и выглядело со стороны, — всё это не могло не вызывать вопросов.

Но поначалу я всё же решил не поддаваться предубеждениям. В конце концов, выход биографии мог привнести некоторую ясность. Это могло приостановить кривотолки вокруг имени Джона, а возможно даже поспособствовать восстановлению правды, говорил я себе, со дня смерти Хэддла изрядно поруганной. К лицу ли отсиживаться в стороне? Время ли заниматься пустым критиканством?

Разговор был перенесен ко мне домой. Объяснения вышли долгими, обстоятельными и, в сущности, ничего не добавляли к уже сказанному. Как только Гринфилд переступил порог моей квартиры, мы почему-то сразу перешли на французский. Языком Рабле и Флобера, столь почитаемых мною в те годы, американец владел лучше меня. Я даже испытывал некоторую скованность. Но мы говорили действительно на разных языках, по-настоящему я это понял уже позднее.

― Если откровенно, сложность для меня в другом. Зачем ломать комедию? Да нет, я прекрасно Джона понимаю. Понимаю, чего он добивался… Только вы тоже должны понять. В Америке мы очень ценим… как бы это сказать… обратную связь. На этом построена наша культура. По природе своей американцы люди рациональные. Ясность нам нужна, как воздух. Мы не можем без развязки. С этим ничего не поделаешь. А Джон под конец своим маскарадом, своим лавированием… ― Гринфилд развел руками и чуть было не пролил на себя стакан с водой, который только что попросил принести ему. ― Когда человек впитывает с пеленок этот душок, этот менталитет, когда чувство обратной связи передается ему с молоком матери, он впадает в экстаз… поверьте, я не преувеличиваю… стоит ему оказаться свидетелем разоблачения. Стоит вывести перед ним на чистую воду какого-нибудь шарлатана, махинатора. — Он сделал глоток воды и проиллюстрировал свою мысль: — Ну допустим, это происходит в зале суда, представьте себе такую картину… Это и есть обратная связь. Джон же плевать хотел на предрассудки. Вот он всех и довел. Отсюда и непонимание, которое его окружало…

Розоволицый, пышущий здоровьем и благополучием, Гринфилд уютно поерзывал на моем диванчике, прихлебывал минеральную воду, поводил стаканом из стороны в сторону, а заодно краем глаза изучал обстановку моей парижской квартиры — этакий следователь, нагрянувший в гости к подозреваемому.

― Всю жизнь проноситься с бредовой идеей! Да ведь это не лезет ни в какие ворота! — не переставал гость тормошить меня. — В американской литературе, куда ни сунься, везде уже кто-то наследил. Вы скажете, а-а, вот здесь-то вы и попались. Вот где ваша немощь. Всё уже было. Нет ничего нового под солнцем… И будете сто раз правы! Отнимать у людей право на неведение, пытаться им внушить что-то такое, чего они не хотят знать и не хотят слышать ― это значит совершать насилие над их волей, лишать их права выбора! Ведь так?

Я продолжал отмалчиваться. Гринфилд продолжал вить свою паутину:

― Что ж, тут мы с вами согласны. Но вопрос всё же напрашивается: а что мы, собственно, понимаем под «неведением»? Верим ли мы в существование абсолютной истины? Смею утверждать, что в это всё и упирается. На этом держится всё. И не только тот мир, который я вам описываю. Весь остальной — ничуть не меньше. Ведь что такое истина? Она или есть, или ее нет вообще. Она единична. Да к тому же очень сильно отличается от такого понятия, как «правда». Вы понимаете меня? Не согласны?

Мне так и хотелось спросить гостя в лоб, кого он решил вывести на чистую воду, кого он имеет в виду, размахиваясь такими словами, как «истина», «махинатор»? Не заговаривает ли он мне зубы? Однако что-то подсказывало, что разумнее дать ему высказаться до конца.

Я принес ему всю бутылку с «эвьяном», уселся на прежнее место напротив и ждал, чем же закончится монолог.

― Так вот, мне кажется, что большинство просчиталось. Большинство тех, кто писал о Джоне… Но уже в конце… Народ взялся обгладывать кость, которую ему подбросили… Нет-нет, Хэддла я прекрасно понимаю, повторяю. Окажись я на его месте, я бы сделал то же самое. Кто-то же должен преподнести урок этим губошлепам. Не могут же люди безнаказанно нести всякую чушь… Кстати, хотел спросить вас вот о чем… Вы «Жизнь и смерть Джона Ху» читали?

Гринфилд уставил на меня испытующий взгляд.

― Читал. А вы? ― ответил я вопросом.

― Я?.. Как вам сказать… Да, мне тоже выпала эта привилегия. Что ни говори, тут нам с вами повезло. Пол-Америки умирает от зависти… ― Американец опять тянул резину. ― Да нет, я серьезно. Это же надо отмочить такой номер! Выпустить книгу за свой счет, когда любой издатель отдал бы за права последние штаны. Тираж — сами знаете, раз, два и обчелся, ― продолжал Гринфилд пенять непонятно на кого. ― А запрет на переиздание! Такого номера еще никто не выкидывал. Просто и наповал. Если не ошибаюсь, вы с Джоном в Москве познакомились?

Гринфилд преувеличивал. За всю историю печатного станка вряд ли кто-то сталкивался с такой ситуацией, чтобы издатель, живший с дохода от книг, снял бы с себя последние штаны ради того, чтобы приобрести права на издание, — книгоиздание такой же рациональный бизнес, как и любой другой. Однако мой гость знал, чего добивается. Опыт литературоведа, промышлявшего в безбрежной акватории мировой литературы, где все границы размыты или вообще никогда не существовали, чего-то, наверное, да стоит.

Речь шла о последнем романе Хэддла, который мой друг выпустил на собственные средства. При этом на все будущие переиздания Хэддл наложил запрет. С правовой точки зрения ситуация выглядела странной, какой-то абсурдной. Эта история наделала немало шума. Да и случилось это уже незадолго до кончины Хэддла, что прибавляло всему трагизма.

Кое-кто воспринял решение Джона — запрет на публикацию — как причуду. По собственному желанию, из непонятных принципов приговорить к забвению свое самое зрелое произведение, к тому же еще и самое автобиографичное, — это с трудом поддавалось пониманию. Тем более что Хэддл поддавал повод для самых нелепых разнотолков на свой счет, которых и так было хоть отбавляй и от которых страдал прежде всего он сам. Но нужно, мол, уметь прощать обреченному собрату по перу его неадекватное отношение к миру, к читателю, к окружению.., — так скажет снисходительный критик. Кто, мол, вообще имеет право копаться на глазах у всех в душе у человека, когда тот вплотную подступает к своему последнему порогу?..

Как бы то ни было, обладать небольшим аккуратно изданным фолиантом, который вышел очень ограниченным тиражом, но в полноценной офсетной версии, суждено было только близким, по-настоящему близким Хэддлу людям. Такова была последняя воля автора.

Некоторую смуту во мне вызывала не только двусмысленная ситуация, в которой я неожиданно оказывался. Ведь я выглядел интриганом, хотя во время описываемого разговора у меня дома я так ничего внятного и не произнес. Настораживал также факт, что гость обходит молчанием позицию Анны Хэддл. Как сама Анна относится к происходящему? Разве не за ней последнее слово? Ведь ей как никому была известна подноготная наших с Джоном литературных отношений. И даже дружеские, чисто человеческие, как говорится, отношения, которые существовали между мною и Джоном, давно поддерживались только благодаря ей. Без нее они бы прекратились. Анна вполне могла утолить любопытство Гринфилда по всем интересующим его вопросам. Но она этого не сделала. Впрочем, с первой же минуты меня преследовало чувство, что американец принимает мое благодушие за мягкотелость. Эту ошибку часто совершают люди недалекие…

По истечении некоторого времени я отправил Гринфилду письмо, в котором предупреждал его, что собираюсь «огласить» некоторые факты из жизни Хэддла. Эти факты могли пошатнуть его представления об истоках творчества Джона, особенно что касалось ряда необычных тем, нашедших отражение в его книгах, — а именно это Гринфилда интересовало больше всего. Дело же было в том, что как раз в этот период одно университетское ревю, в свое время пригревшее на своих страницах рассказы Хэддла, обратилось ко мне с просьбой написать о Джоне заметку, причем не сковывая себя расхожими мнениями, не обращая внимание на то, что говорят другие и, по возможности, сделать это в занимательной форме. Меньше всего мне хотелось досаждать самому Гринфилду, раз уж он считал себя обладателем прав на биографическое наследие Хэддла-писателя. И уж тем более далек я был от намерения завладеть пальмой первенства, выхватить ее из рук биографа, в чем он, конечно же, меня заподозрил.

О том, что это так, свидетельствовала молниеносная реакция американца. Электронная почта из Бостона пришла в тот же вечер. Гринфилд просил приостановить «несуразную затею», дождаться его приезда. Любой необдуманный шаг мог нанести «удар по совместным планам». Однако раньше чем через две недели он приехать не мог, ― дела, обязанности. Сквозь тон просачивалась то ли паника, то ли и вправду ревность. А еще день спустя, с новым напором, благо больше не апеллируя к «совместным планам», Гринфилд на все лады пытался растолковать мне по телефону, что Америка ― это вам не Париж и не Европа. Всё там, дескать, наоборот. И нередко «шиворот-навыворот». Публикация с опровержениями, подпиши ее «иностранец» вроде меня, к тому же появись она на страницах издания, которое не имеет веса в «нужных» кругах, могла скомпрометировать все дальнейшие шаги. С другой стороны, если мой интерес к делу упирается в вознаграждение, которое мне, скорее всего, посулили, ― для пишущего человека вопрос тоже немаловажный, ― он, Гринфилд, тоже, дескать, не ханжа и готов обсудить эту тему.

― Сколько? ― спросил я, не устояв перед искушением услышать, какую цену дают за сплетни о Джоне Хэддле.

― Три тысячи.

Я чуть было не спросил, в какой валюте.

― Долларов, ― поспешил уточнить Гринфилд.

Если мне действительно пообещали гонорар, то он, Гринфилд, согласись я пойти ему навстречу, готов был его «компенсировать». Причем не с бесхозного оффшорного счета, как принято где-то там, в странах, забытых Богом, а из собственного кармана… Еще минута терпения и молчания ― и мне уже предлагалось четыре тысячи, «но ни цента больше». Ведь из того же кармана предстояло раскошелиться на дорогу до Парижа, на гостиницу… Гринфилд опять заговаривал мне зубы. Столько денег за одни россказни! Сколько же он сам собирался заработать? С каких это пор на биографиях современных писателей вообще зарабатывались деньги? Это оставалось для меня непонятным.

И я наконец решил не откладывать дело в долгий ящик. Ясного намерения пойти наперекор гринфилдовским планам у меня не было и в этот момент. Но за пару дней мне удалось набросать текст статьи, о которой просил меня главный редактор университетского ревю. И в самый последний момент, перед тем, как отправить материал по адресу, я всё же сел и задумался. Глас вопиющего в пустыне, только и всего — вот на что я тратил время. Только безнадежно наивный дилетант мог надеяться, что его поймут или услышат. Всевидящие толкователи-литературоведы, поденные рецензенты и правдоискатели с филологических кафедр, которые занимаются высасыванием из пальца своих диссертаций, а по сути просто обсасывают кости сгинувших на тот свет признанных и непризнанных гениев (удивительно, что никто из них не додумался до сих пор пополнить инвентарь учебно-наглядных пособий настоящим скелетом Сочинителя, очищенным от требухи и вываренным добела), ― весь этот отсев из графоманов, не способных противостоять соблазнам карьеры с твердым окладом, ведь куда проще выкачивать из налогоплательщиков профессорское жалованье за одно переливание из пустого в порожнее, все они привыкли сносить и не такие оплеухи. Я понимал, что безнаказанность мне гарантирована. Но и истина вряд ли могла восторжествовать. В ней никто не нуждался. Такое болото раскачать невозможно.

Настало время принимать решения, это казалось очевидным. А если так, то не проще ли поставить точку? Сесть за письменный стол, да изложить «всё как есть», с максимальной обстоятельностью, чтобы другим было неповадно, чтобы никому не пришлось высасывать писательскую биографию Джона из пальца. Никто, кроме меня, не мог этого сделать по-настоящему. Это был единственный способ оградить имя Хэддла от посягательств.

Именно этому замыслу и отвечает нижеследующее повествование. Оно посвящено не столько развенчиванию нелепого мифа, который успели раздуть на пустом месте особо рьяные американские литературоведы. Речь на этих страницах пойдет не столько о необычной писательской судьбе Джона Хэддла, хотя в ней и есть что-то аллегорическое, наглядно воплотившее в себе парадоксы художественного творчества, с которыми сталкивается любой настоящий художник. Прежде всего, это живое свидетельство о встрече между людьми и культурами ― очень разными и по-прежнему отдаленными друг от друга на сотни тысяч лье. Но что бесспорно, взаимоотношения между этими культурами, их разный подход к жизни, видимо, еще долго будут предопределять настроения умов. А заодно и судьбы мира сего…

Часть первая

Зона

Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год ― нескончаемый и самый черный за всю мою жизнь ― близился к концу. Во Франции я жил второй год, но всё еще не мог привыкнуть к новому миру.

Умеренность и самоограничение, здравый аскетизм, который, как известно, бодрит и не дает расхолаживаться, казались мне необходимыми условиями выживания в новой среде. А если при этом не отказывать себе в минимальных удобствах, в комфорте, что необходимо для поддержания в себе чувства собственного достоинства, то достижение определенного равновесия казалось не таким уж иллюзорным. Аскетизм вообще на редкость действенное средство для смягчения обостренного мироощущения. И я страдал этим недугом, наверное, как и все нормальные люди. Хотя мне и казалось, что это что-то личное, уникальное… Запросы были, в конце концов, небольшие. Но и те удовлетворить не удавалось.

В начале года, в январе, умерла моя мать, жившая в подмосковном Томилине. Я не смог поехать на похороны. Мой паспорт, да и сам административный статус, не позволяли свободных перемещений. Холодная война еще не закончилась. А постоянные документы на жительство, разрешения оформлялись до бесконечности медленно. С исчезновением матери ― я даже не мог назвать такой финал «уходом из жизни» ― я оказался и сиротой, и бездомным. Умом я, разумеется, понимал, что для того люди и становятся эмигрантами, чтобы раз и навсегда покончить с подобными сантиментами, что мне предстоит всё строить с нуля. Но сердце отказывалось смириться с этой участью. Никогда я не чувствовал себя столь отрезанным от своего прошлого. Никогда я не понимал с такой ясностью, что жить без прошлого невозможно.

Черная полоса с этого дня становилась сплошной, непроглядной. В феврале пришло письмо от знакомых, которые извещали меня о том, что друг детства угорел на даче от печного дыма. В те же дни ― в Париж как раз нагрянула весна и стояли райские солнечные дни ― я умудрился рассориться с близкими друзьями, покровительством которых и пользовался, и дорожил. Причиной ссоры послужила нелепейшая история. Муж-француз ни с того ни с сего приревновал меня к своей русской половине. Многолетние дружеские отношения с виновницей заварившегося водевиля связывали нас еще с Москвы. Но это оказалось не гарантией, чем я себя тешил, а дополнительным поводом для подозрений на мой счет. Позднее выяснилось, что приятельница моя действительно отплатила мужу неверностью. Только виновником падения был человек, тоже из бывших «советских» граждан, с которым я даже не был знаком.

В минуту неуклюжих объяснений с мужем, закончившихся безобразной сценой, я не мог, разумеется, предположить, что вижу его в последний раз. В июне месяце семейство отправилось на отдых в Верхнюю Савойю. Безутешный ревнивец, преданный семье до гроба, в этом году решивший обойтись без отпуска, всё же надумал отвезти своих в Альпы на машине: пару дней отдыха — это лучше, чем ничего. По пути домой, возвращаясь в Париж уже без семьи, он разбился. На полном ходу машина вылетела на встречную полосу и врезалась в грузовик, доставлявший крупный рогатый скот на бойню…

В том же июне месяце, уже к концу, в посольстве мне отказали в продлении паспорта. Паспорт оказался окончательно просрочен, фактически перестал быть действительным. Вряд ли это можно было приравнивать к утрате гражданства. Такой радикальный метод усечения крыльев применялся уже редко. Однако сделать так, чтобы документы, дававшие право на пересечение границ, оказались негодными ― это не требовало от чиновников большой изобретательности или применения громких административных мер. Зато каким действенным оказывалось средство, это я уже успел намотать себе на ус. Как безотказно оно остепеняло отщепенцев вроде меня, умудрившихся сдуть за границу на недостижимое для властей расстояние. Обретенная свобода — не видимость ли это? Даже вдали от дома я продолжал мозолить глаза всем своим.

Цвета запекшейся крови, попахивающий кирзой «основной документ» с неподдающимися подделке водяными знаками, превратился в именной волчий билет. Но разве не являлся он им до этого? Душа не лежала к пессимистическим выводам. Разве можно чернить весь мир только за то, что лично тебе в чем-то не повезло? Да и не может здравомыслящий человек не понимать, что любой негативный опыт по-своему всегда ограничен и не пригоден для обобщений.

Французское гражданство пока лишь оформлялось. И мне приходилось по-прежнему отираться в очередях префектуры перед любой поездкой за пределы Франции, ― не в Москву, а даже в соседние Швейцарию или Германию. Получение разрешения на выезд и на обратный въезд ― для эмигранта, конечно, святая обязанность, даже если она не предусмотрена ни одним «основным» законом. Данное несоответствие в лишний раз напоминало о том, что «основным» в нашем мире являются не законы и не «свобода выбора», а что-то другое. Все эти понятия являются частью всё того же нагромождения, которое люди воздвигли, скорее всего, вслепую, едва ли понимая, зачем они это делают. Есть в мире, безусловно, понятия попроще и поважнее, и они намного нужнее простому смертному…

Аполитичность, как известно, сродни невинности. Но когда она граничит с наивностью, это действует на нервы всем. Компромисс и вытекающее из него чувство вины, принесение себя в жертву на алтарь своей страны, «служение своему народу», «преданность родине» и т. д. ― в общественном сознании эти категории заслужили себе почетное место повсюду. Эмигрант в этом смысле ― законченный надувала, потому что он как никто зависим от этих установок, но вынужден делать вид, что на него они не распространяются. Отчасти поэтому даже в те «холодные» годы эмигранту мало кто верил. Я не мог этого не понимать. И лучше было сразу смириться. Впрочем, не только с этим…

К началу летних отпусков я остался без всего, даже без работы. За достойное вознаграждение я занимался выкраиванием из русской классики наглядных аналогий, которые в виде иллюстраций, объясняющих грамматические правила, предполагалось использовать при издании целой серии учебных пособий. Подготовительную работу над изданием предполагалось вести около года. Ангажемент выглядел зыбким, временным, но на нем худо-бедно держалось мое благополучие, и я даже успел возгордиться своим скромным статусом, уж слишком респектабельной была псевдолитературность этой работы и моего нового образа жизни. И вдруг всё лопнуло. Издатель отказался от грандиозных планов. Команду распустили, пустили по миру.

Начинать предстояло с ноля. Но я уже не обольщался. Теперь я с ходу отметал сомнительные перспективы, нескончаемые occasions du jour, назойливо плодящиеся в сознании любого трудоспособного гражданина, по какой бы причине он ни сел в калошу. Усвоив урок, я понимал, что временная работа, а тем более случайная, не изменит мою жизнь к лучшему. Понемногу до меня начинало доходить главное: для пишущего человека скромное и незаметное прозябание имеет свои положительные стороны. Оно дает возможность наблюдать за жизнью как бы с изнанки, а под этим углом всё гораздо виднее. К тому же изнуряющая душу «незанятость» заставляет сесть за письменный стол, не испытывая угрызений совести за свою «безынициативность», бездействие или безответственность перед обществом, ведь всё равно нет возможности заняться чем-то более дельным…

В городе стояла жара. В обеденный час рабочие из всевозможных мастерских, а в те годы дворы буквально ими кишели, разгуливали по улице обнаженными по пояс. Как было не позавидовать их свободе? Как было не пытаться представить себя в их спецовке, а то и по пояс голым? Средь бела дня, посреди улицы. Как неистово хотелось очутиться в шкуре этих простых здоровых парней. Хотя бы на миг! Сердце мое изнывало от зависти при одной мысли, что кто-то одарил это простодушное мужичье возможностью зарабатывать на хлеб в поте лица, обыкновенным физическим трудом, не ломая голову над вечными вопросами, от которых иногда ум заходит за разум.

Заниматься скрупулезным вышиванием фраз из мыслей. Упражняться в выжимании из себя всего самого сокровенного, незапятнанного и накипевшего. И только для того чтобы какой-нибудь воображаемый любитель книжного досуга, праздный воздыхатель по иллюзорным мирам, укладываясь в постель, повалял в руках полукилограммовый фолиант и, не набравшись смелости погрузиться в чтение, не осмелившись признаться себе, что раскошелился непонятно на что, ― чтобы этот рядовой пенкосниматель издал сочувствующий вздох: «Да-а, бывает же людям тошно…»

Что было предпринять? Как вырваться из тупика? Наняться продавцом в метро, торговать в переходах колумбийскими бананами? Покапайте, дамы и господа! Десять штук за десять франков! Одиннадцатый бесплатно, в придачу! Дать в газету объявление, что имярек сочтет за честь выгуливать чужих собак? График работы ― по договоренности. Правила хорошего тона ― превыше всего. Пакетики для сбора испражнений, чтобы ничего не оставалось на тротуаре, в наличии…

Джон Хэддл, парижский американец, был единственным, кто мог оценить мое положение. Оба мы, Джон и я, оказались в тупике. Каждый по-своему. Но много было общего. В круговорот Парижа оба мы попали случайно. Судьба нас привела сюда разными дорогами. Оба мы порвали с родной стихией. А итог вырисовывался схожий. И чем больше проглядывало аналогий, тем всё меньше верилось в свою исключительность и еще меньше в избранность.

Всё упиралось в какое-то общее правило, которому нас не научили. Хотя всё то же самое до нас прожили многие другие люди. И всё это в середине восьмидесятых! В те незапамятные времена, когда граждане западноевропейских стран, пользуясь экономическим ростом в своих странах, только тем и занимались, что ели да пили, преумножали потомство да недвижимость, при этом продолжая верить, причем верить свято, что мир можно преобразить одним всеобщим голосованием и что он вообще не так-то плох, если разобраться, и не так безнадежен, как любят поучать всякие умники. Немногие ломали себе голову над тем, что делать, с чего начинать, где и как жить. Повсюду было во сто крат хуже…

Славист по профессии ― уже в те годы редкий род занятий для американца, который не собирается трубить до пенсии под крылом у Пентагона, ― Хэддл вдруг бросил русский язык и преподавание. Ему тоже больше не хотелось размениваться. Что примечательно, круг общения, и его, и мой, никак не сочетался с нашими упадническими настроениями. В этом было, пожалуй, спасение — от себя самих. А в то же время прозаическая и трижды нелитературная среда — это как правило бесценный клад для самой литературы. Жизнь здесь бьет ключом, как нигде. И мы своего не упускали. В среде простых людей, среди обывателей, оба мы чувствовали себя, как рыба в воде — рыбы необыкновенные, экзотические, по недоразумению выпущенные из аквариума в настоящий водоем, с его естественным циклом воспроизведения жизни.

Чему и удивляться? Одним приходится всю жизнь прилагать неимоверные усилия, чтобы реализовать себя, чтобы воплотить в жизнь «заветные мечты». Другим отпущено жить просто так, по течению, в нирване самопогружения или в безразличии ко всему на свете. Мир же, вечный и необъятный мир, сколько бы он ни развивался, ни процветал и ни приходил бы опять в упадок, преспокойно продолжает существовать из века в век, подчиняясь простым, допотопным законам, возникшим, по-видимому, вместе с ним, в одно и то же время.

Слабого пожирает сильный. Но сильный, как и всё живое, беспомощен перед болезнями, перед старением, перед самим ходом времени. Сильный может пострадать от самого малого, может сдохнуть, например, обожравшись несъедобных мальков. Таких, как я или Хэддл. Недаром же аквариумных! Мальки же жрут и мужают, чтобы однажды, в свой черед, стать такими же хищниками и по примеру своих предшественников охотиться на всякую мелюзгу. При этом места должно хватить на всех. Il faut tout pout faire un monde, ― так шутят иногда французы. Такова архитектура всего мироздания.

В какой-то момент у нас с Хэддлом даже объявились завистники. В сиротской борьбе за существование некоторым людям мерещится подвижничество, приверженность невесть каким идеалам. Не каждый смертный, мол, и удостаивается таких привилегий. Смысл жизни, эту заветную невидаль, вы, мол, ребята, подобрали где-то прямо на дороге, да тут же присвоили себе, припрятали чужое добро от глаз подальше, даже не поинтересовавшись, нет ли на него других претендентов…

Благодаря писательской стипендии, выхлопотанной дома, в Америке, Хэддл провел в Париже больше года. Сроки вышли. Пора было побеспокоиться о том, как жить дальше и, главное, на какие средства. Вернуться домой и начинать с нуля, на голом месте, с поисков работы? На первых порах житейская неустроенность, серость, рутина были гарантированы. Но разве не от этого Хэддл недавно бежал в Париж? Он подумывал о новой отсрочке. Однако это тоже подразумевало поиски всё тех же средств к существованию. Он надеялся протянуть на гонорары со статей, которые писал для американских газет. Но конъюнктура как назло стала неблагоприятной. Ветер дул то влево, то вправо. Статьи Хэддла брали теперь с трудом. От него требовали продукции более актуальной. Поменьше «литературщины». Побольше достоверности и «голой правды»…

«Правда», раз уж она «голая», скорее, нуждается в облачении, чтобы прикрыть свою срамоту, чем в удостоверении личности, ― изгалялся Хэддл над своими работодателями в одной из проданных им же статей, посвященной влиянию американской субкультуры на европейскую.

Работодатели из «Вашингтон пост», народ необидчивый, интеллектуально подкованный и действительно хорошо к моему другу относившиеся, предлагали ему подзаработать на чем-нибудь «полухудожественном, но остросюжетном». Хэддлу предлагалось съездить в Албанию, написать что-нибудь животрепещущее о том, что творится в этом тихом омуте, о котором в то время и думать все позабыли. Или отправиться в Сибирь. Авось в Москве махнули рукой на старое и не будут чинить препятствий с получением виз. И уже оттуда — в Среднюю Азию, уже начинавшую косить в самостийность, но еще совсем-совсем советскую, еще «нашу» в доску.

Редакция газеты брала на себя организационные хлопоты, Хэддлу сулили хороший гонорар. Я же сулил Джону целый бригадный подряд помощников на месте, которые откопали бы ему такой материал, что в редакции «Вашингтон пост» все бы попадали со своих насиженных канцелярских кресел. Среди моих давних знакомых даже был дальний родственник Рашидова, когда-то промышлявший узбекским хлопком…

Хэддл стоически противостоял всем соблазнам. Дальние края и безоблачные перспективы к писательству в чистом виде не имеют отношения. Еще меньше, чем преподавание, на котором он отважился поставить крест. Жертв было принесено предостаточно. Отступать было поздно. И он оставался на распутье…

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 240
печатная A5
от 521