Вместо предисловия
Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано…
С таких многообещающих нот началось мое знакомство с Вильсоном Гринфилдом, известным в Америке литературным критиком. Годы назад В. Гринфилд разыскал меня в Париже, чтобы поговорить о Джоне Хэддле, моем покойном друге. Дома, в Бостоне, американец работал над биографией своего прославившегося соотечественника и не мог обойтись без личных свидетельств о жизни и творчестве Хэддла. Это и побудило критика разыскивать сегодня его вчерашних друзей и знакомых.
Биограф задумал почти невозможное: он вознамерился написать правдивый текст, который отражал бы жизнь человека во всей ее полноте, со всеми ее противоречиями, без льстивых конформистских упрощений, и при этом не вызвал бы обид у родни писателя, которой трудно бывает угодить, не обманул бы ожиданий почитателей, единомышленников всех мастей. Они-то первыми поддерживали проект биографа, всячески поощряли его.
По телефону Гринфилд уверял меня, что добросовестность не позволяет ему обойти стороной некоторые «деликатные факты». Раз уж упор в монографии делается, мол, на сравнительный анализ художественного вымысла автора с реальными фактами из его жизни, излагать предстоит «всё как есть». Именно в этом я и мог ему помочь, за этим он ко мне и обратился.
Подход не отличался оригинальностью, но наверное был всё же оптимальным. О сложных вещах лучше говорить просто…
Своей просьбой американец ставил меня в затруднительное положение. На первый взгляд обращение выглядело безобидным и вроде бы не подразумевало под собой ничего из рук вон выходящего. Однако мне пришлось задуматься о старом. Мои отношения с Джоном Хэддлом никогда не были простыми. Между нами часто возникали разногласия, о которых трудно было бы рассказывать чужому человеку. За годы случилось много такого, что оставалось для меня дилеммой и по сей день. Должен ли я делиться подробностями многолетних отношений с другом? Нужно ли это делать вообще?
Знакомство с Гринфилдом выглядело каким-то нелепым, шапочным. Единственной гарантией американца, на которую он и уповал, была Анна Хэддл, вдова Джона Хэддла. Гринфилд не переставал на нее ссылаться. Уже поэтому я не мог отнестись к просьбе без внимания. Но как-то не верилось в искренность самой затеи. Деловая хватка критика, его полная уверенность, что одна его фамилия и рекомендации — залог успеха, наивная убежденность, говорившая о некоторой подслеповатости, что бывшие друзья Джона должны принимать на ура возможность рассказать о нем что-нибудь невероятное или просто попозировать рядом с памятником знаменитого друга, установленным на его могиле, — именно так это и выглядело со стороны, — всё это не могло не вызывать вопросов.
Но поначалу я всё же решил не поддаваться предубеждениям. В конце концов, выход биографии мог привнести некоторую ясность. Это могло приостановить кривотолки вокруг имени Джона, а возможно даже поспособствовать восстановлению правды, говорил я себе, со дня смерти Хэддла изрядно поруганной. К лицу ли отсиживаться в стороне? Время ли заниматься пустым критиканством?
Разговор был перенесен ко мне домой. Объяснения вышли долгими, обстоятельными и, в сущности, ничего не добавляли к уже сказанному. Как только Гринфилд переступил порог моей квартиры, мы почему-то сразу перешли на французский. Языком Рабле и Флобера, столь почитаемых мною в те годы, американец владел лучше меня. Я даже испытывал некоторую скованность. Но мы говорили действительно на разных языках, по-настоящему я это понял уже позднее.
― Если откровенно, сложность для меня в другом. Зачем ломать комедию? Да нет, я прекрасно Джона понимаю. Понимаю, чего он добивался… Только вы тоже должны понять. В Америке мы очень ценим… как бы это сказать… обратную связь. На этом построена наша культура. По природе своей американцы люди рациональные. Ясность нам нужна, как воздух. Мы не можем без развязки. С этим ничего не поделаешь. А Джон под конец своим маскарадом, своим лавированием… ― Гринфилд развел руками и чуть было не пролил на себя стакан с водой, который только что попросил принести ему. ― Когда человек впитывает с пеленок этот душок, этот менталитет, когда чувство обратной связи передается ему с молоком матери, он впадает в экстаз… поверьте, я не преувеличиваю… стоит ему оказаться свидетелем разоблачения. Стоит вывести перед ним на чистую воду какого-нибудь шарлатана, махинатора. — Он сделал глоток воды и проиллюстрировал свою мысль: — Ну допустим, это происходит в зале суда, представьте себе такую картину… Это и есть обратная связь. Джон же плевать хотел на предрассудки. Вот он всех и довел. Отсюда и непонимание, которое его окружало…
Розоволицый, пышущий здоровьем и благополучием, Гринфилд уютно поерзывал на моем диванчике, прихлебывал минеральную воду, поводил стаканом из стороны в сторону, а заодно краем глаза изучал обстановку моей парижской квартиры — этакий следователь, нагрянувший в гости к подозреваемому.
― Всю жизнь проноситься с бредовой идеей! Да ведь это не лезет ни в какие ворота! — не переставал гость тормошить меня. — В американской литературе, куда ни сунься, везде уже кто-то наследил. Вы скажете, а-а, вот здесь-то вы и попались. Вот где ваша немощь. Всё уже было. Нет ничего нового под солнцем… И будете сто раз правы! Отнимать у людей право на неведение, пытаться им внушить что-то такое, чего они не хотят знать и не хотят слышать ― это значит совершать насилие над их волей, лишать их права выбора! Ведь так?
Я продолжал отмалчиваться. Гринфилд продолжал вить свою паутину:
― Что ж, тут мы с вами согласны. Но вопрос всё же напрашивается: а что мы, собственно, понимаем под «неведением»? Верим ли мы в существование абсолютной истины? Смею утверждать, что в это всё и упирается. На этом держится всё. И не только тот мир, который я вам описываю. Весь остальной — ничуть не меньше. Ведь что такое истина? Она или есть, или ее нет вообще. Она единична. Да к тому же очень сильно отличается от такого понятия, как «правда». Вы понимаете меня? Не согласны?
Мне так и хотелось спросить гостя в лоб, кого он решил вывести на чистую воду, кого он имеет в виду, размахиваясь такими словами, как «истина», «махинатор»? Не заговаривает ли он мне зубы? Однако что-то подсказывало, что разумнее дать ему высказаться до конца.
Я принес ему всю бутылку с «эвьяном», уселся на прежнее место напротив и ждал, чем же закончится монолог.
― Так вот, мне кажется, что большинство просчиталось. Большинство тех, кто писал о Джоне… Но уже в конце… Народ взялся обгладывать кость, которую ему подбросили… Нет-нет, Хэддла я прекрасно понимаю, повторяю. Окажись я на его месте, я бы сделал то же самое. Кто-то же должен преподнести урок этим губошлепам. Не могут же люди безнаказанно нести всякую чушь… Кстати, хотел спросить вас вот о чем… Вы «Жизнь и смерть Джона Ху» читали?
Гринфилд уставил на меня испытующий взгляд.
― Читал. А вы? ― ответил я вопросом.
― Я?.. Как вам сказать… Да, мне тоже выпала эта привилегия. Что ни говори, тут нам с вами повезло. Пол-Америки умирает от зависти… ― Американец опять тянул резину. ― Да нет, я серьезно. Это же надо отмочить такой номер! Выпустить книгу за свой счет, когда любой издатель отдал бы за права последние штаны. Тираж — сами знаете, раз, два и обчелся, ― продолжал Гринфилд пенять непонятно на кого. ― А запрет на переиздание! Такого номера еще никто не выкидывал. Просто и наповал. Если не ошибаюсь, вы с Джоном в Москве познакомились?
Гринфилд преувеличивал. За всю историю печатного станка вряд ли кто-то сталкивался с такой ситуацией, чтобы издатель, живший с дохода от книг, снял бы с себя последние штаны ради того, чтобы приобрести права на издание, — книгоиздание такой же рациональный бизнес, как и любой другой. Однако мой гость знал, чего добивается. Опыт литературоведа, промышлявшего в безбрежной акватории мировой литературы, где все границы размыты или вообще никогда не существовали, чего-то, наверное, да стоит.
Речь шла о последнем романе Хэддла, который мой друг выпустил на собственные средства. При этом на все будущие переиздания Хэддл наложил запрет. С правовой точки зрения ситуация выглядела странной, какой-то абсурдной. Эта история наделала немало шума. Да и случилось это уже незадолго до кончины Хэддла, что прибавляло всему трагизма.
Кое-кто воспринял решение Джона — запрет на публикацию — как причуду. По собственному желанию, из непонятных принципов приговорить к забвению свое самое зрелое произведение, к тому же еще и самое автобиографичное, — это с трудом поддавалось пониманию. Тем более что Хэддл поддавал повод для самых нелепых разнотолков на свой счет, которых и так было хоть отбавляй и от которых страдал прежде всего он сам. Но нужно, мол, уметь прощать обреченному собрату по перу его неадекватное отношение к миру, к читателю, к окружению.., — так скажет снисходительный критик. Кто, мол, вообще имеет право копаться на глазах у всех в душе у человека, когда тот вплотную подступает к своему последнему порогу?..
Как бы то ни было, обладать небольшим аккуратно изданным фолиантом, который вышел очень ограниченным тиражом, но в полноценной офсетной версии, суждено было только близким, по-настоящему близким Хэддлу людям. Такова была последняя воля автора.
Некоторую смуту во мне вызывала не только двусмысленная ситуация, в которой я неожиданно оказывался. Ведь я выглядел интриганом, хотя во время описываемого разговора у меня дома я так ничего внятного и не произнес. Настораживал также факт, что гость обходит молчанием позицию Анны Хэддл. Как сама Анна относится к происходящему? Разве не за ней последнее слово? Ведь ей как никому была известна подноготная наших с Джоном литературных отношений. И даже дружеские, чисто человеческие, как говорится, отношения, которые существовали между мною и Джоном, давно поддерживались только благодаря ей. Без нее они бы прекратились. Анна вполне могла утолить любопытство Гринфилда по всем интересующим его вопросам. Но она этого не сделала. Впрочем, с первой же минуты меня преследовало чувство, что американец принимает мое благодушие за мягкотелость. Эту ошибку часто совершают люди недалекие…
По истечении некоторого времени я отправил Гринфилду письмо, в котором предупреждал его, что собираюсь «огласить» некоторые факты из жизни Хэддла. Эти факты могли пошатнуть его представления об истоках творчества Джона, особенно что касалось ряда необычных тем, нашедших отражение в его книгах, — а именно это Гринфилда интересовало больше всего. Дело же было в том, что как раз в этот период одно университетское ревю, в свое время пригревшее на своих страницах рассказы Хэддла, обратилось ко мне с просьбой написать о Джоне заметку, причем не сковывая себя расхожими мнениями, не обращая внимание на то, что говорят другие и, по возможности, сделать это в занимательной форме. Меньше всего мне хотелось досаждать самому Гринфилду, раз уж он считал себя обладателем прав на биографическое наследие Хэддла-писателя. И уж тем более далек я был от намерения завладеть пальмой первенства, выхватить ее из рук биографа, в чем он, конечно же, меня заподозрил.
О том, что это так, свидетельствовала молниеносная реакция американца. Электронная почта из Бостона пришла в тот же вечер. Гринфилд просил приостановить «несуразную затею», дождаться его приезда. Любой необдуманный шаг мог нанести «удар по совместным планам». Однако раньше чем через две недели он приехать не мог, ― дела, обязанности. Сквозь тон просачивалась то ли паника, то ли и вправду ревность. А еще день спустя, с новым напором, благо больше не апеллируя к «совместным планам», Гринфилд на все лады пытался растолковать мне по телефону, что Америка ― это вам не Париж и не Европа. Всё там, дескать, наоборот. И нередко «шиворот-навыворот». Публикация с опровержениями, подпиши ее «иностранец» вроде меня, к тому же появись она на страницах издания, которое не имеет веса в «нужных» кругах, могла скомпрометировать все дальнейшие шаги. С другой стороны, если мой интерес к делу упирается в вознаграждение, которое мне, скорее всего, посулили, ― для пишущего человека вопрос тоже немаловажный, ― он, Гринфилд, тоже, дескать, не ханжа и готов обсудить эту тему.
― Сколько? ― спросил я, не устояв перед искушением услышать, какую цену дают за сплетни о Джоне Хэддле.
― Три тысячи.
Я чуть было не спросил, в какой валюте.
― Долларов, ― поспешил уточнить Гринфилд.
Если мне действительно пообещали гонорар, то он, Гринфилд, согласись я пойти ему навстречу, готов был его «компенсировать». Причем не с бесхозного оффшорного счета, как принято где-то там, в странах, забытых Богом, а из собственного кармана… Еще минута терпения и молчания ― и мне уже предлагалось четыре тысячи, «но ни цента больше». Ведь из того же кармана предстояло раскошелиться на дорогу до Парижа, на гостиницу… Гринфилд опять заговаривал мне зубы. Столько денег за одни россказни! Сколько же он сам собирался заработать? С каких это пор на биографиях современных писателей вообще зарабатывались деньги? Это оставалось для меня непонятным.
И я наконец решил не откладывать дело в долгий ящик. Ясного намерения пойти наперекор гринфилдовским планам у меня не было и в этот момент. Но за пару дней мне удалось набросать текст статьи, о которой просил меня главный редактор университетского ревю. И в самый последний момент, перед тем, как отправить материал по адресу, я всё же сел и задумался. Глас вопиющего в пустыне, только и всего — вот на что я тратил время. Только безнадежно наивный дилетант мог надеяться, что его поймут или услышат. Всевидящие толкователи-литературоведы, поденные рецензенты и правдоискатели с филологических кафедр, которые занимаются высасыванием из пальца своих диссертаций, а по сути просто обсасывают кости сгинувших на тот свет признанных и непризнанных гениев (удивительно, что никто из них не додумался до сих пор пополнить инвентарь учебно-наглядных пособий настоящим скелетом Сочинителя, очищенным от требухи и вываренным добела), ― весь этот отсев из графоманов, не способных противостоять соблазнам карьеры с твердым окладом, ведь куда проще выкачивать из налогоплательщиков профессорское жалованье за одно переливание из пустого в порожнее, все они привыкли сносить и не такие оплеухи. Я понимал, что безнаказанность мне гарантирована. Но и истина вряд ли могла восторжествовать. В ней никто не нуждался. Такое болото раскачать невозможно.
Настало время принимать решения, это казалось очевидным. А если так, то не проще ли поставить точку? Сесть за письменный стол, да изложить «всё как есть», с максимальной обстоятельностью, чтобы другим было неповадно, чтобы никому не пришлось высасывать писательскую биографию Джона из пальца. Никто, кроме меня, не мог этого сделать по-настоящему. Это был единственный способ оградить имя Хэддла от посягательств.
Именно этому замыслу и отвечает нижеследующее повествование. Оно посвящено не столько развенчиванию нелепого мифа, который успели раздуть на пустом месте особо рьяные американские литературоведы. Речь на этих страницах пойдет не столько о необычной писательской судьбе Джона Хэддла, хотя в ней и есть что-то аллегорическое, наглядно воплотившее в себе парадоксы художественного творчества, с которыми сталкивается любой настоящий художник. Прежде всего, это живое свидетельство о встрече между людьми и культурами ― очень разными и по-прежнему отдаленными друг от друга на сотни тысяч лье. Но что бесспорно, взаимоотношения между этими культурами, их разный подход к жизни, видимо, еще долго будут предопределять настроения умов. А заодно и судьбы мира сего…
Часть первая
Зона
Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год ― нескончаемый и самый черный за всю мою жизнь ― близился к концу. Во Франции я жил второй год, но всё еще не мог привыкнуть к новому миру.
Умеренность и самоограничение, здравый аскетизм, который, как известно, бодрит и не дает расхолаживаться, казались мне необходимыми условиями выживания в новой среде. А если при этом не отказывать себе в минимальных удобствах, в комфорте, что необходимо для поддержания в себе чувства собственного достоинства, то достижение определенного равновесия казалось не таким уж иллюзорным. Аскетизм вообще на редкость действенное средство для смягчения обостренного мироощущения. И я страдал этим недугом, наверное, как и все нормальные люди. Хотя мне и казалось, что это что-то личное, уникальное… Запросы были, в конце концов, небольшие. Но и те удовлетворить не удавалось.
В начале года, в январе, умерла моя мать, жившая в подмосковном Томилине. Я не смог поехать на похороны. Мой паспорт, да и сам административный статус, не позволяли свободных перемещений. Холодная война еще не закончилась. А постоянные документы на жительство, разрешения оформлялись до бесконечности медленно. С исчезновением матери ― я даже не мог назвать такой финал «уходом из жизни» ― я оказался и сиротой, и бездомным. Умом я, разумеется, понимал, что для того люди и становятся эмигрантами, чтобы раз и навсегда покончить с подобными сантиментами, что мне предстоит всё строить с нуля. Но сердце отказывалось смириться с этой участью. Никогда я не чувствовал себя столь отрезанным от своего прошлого. Никогда я не понимал с такой ясностью, что жить без прошлого невозможно.
Черная полоса с этого дня становилась сплошной, непроглядной. В феврале пришло письмо от знакомых, которые извещали меня о том, что друг детства угорел на даче от печного дыма. В те же дни ― в Париж как раз нагрянула весна и стояли райские солнечные дни ― я умудрился рассориться с близкими друзьями, покровительством которых и пользовался, и дорожил. Причиной ссоры послужила нелепейшая история. Муж-француз ни с того ни с сего приревновал меня к своей русской половине. Многолетние дружеские отношения с виновницей заварившегося водевиля связывали нас еще с Москвы. Но это оказалось не гарантией, чем я себя тешил, а дополнительным поводом для подозрений на мой счет. Позднее выяснилось, что приятельница моя действительно отплатила мужу неверностью. Только виновником падения был человек, тоже из бывших «советских» граждан, с которым я даже не был знаком.
В минуту неуклюжих объяснений с мужем, закончившихся безобразной сценой, я не мог, разумеется, предположить, что вижу его в последний раз. В июне месяце семейство отправилось на отдых в Верхнюю Савойю. Безутешный ревнивец, преданный семье до гроба, в этом году решивший обойтись без отпуска, всё же надумал отвезти своих в Альпы на машине: пару дней отдыха — это лучше, чем ничего. По пути домой, возвращаясь в Париж уже без семьи, он разбился. На полном ходу машина вылетела на встречную полосу и врезалась в грузовик, доставлявший крупный рогатый скот на бойню…
В том же июне месяце, уже к концу, в посольстве мне отказали в продлении паспорта. Паспорт оказался окончательно просрочен, фактически перестал быть действительным. Вряд ли это можно было приравнивать к утрате гражданства. Такой радикальный метод усечения крыльев применялся уже редко. Однако сделать так, чтобы документы, дававшие право на пересечение границ, оказались негодными ― это не требовало от чиновников большой изобретательности или применения громких административных мер. Зато каким действенным оказывалось средство, это я уже успел намотать себе на ус. Как безотказно оно остепеняло отщепенцев вроде меня, умудрившихся сдуть за границу на недостижимое для властей расстояние. Обретенная свобода — не видимость ли это? Даже вдали от дома я продолжал мозолить глаза всем своим.
Цвета запекшейся крови, попахивающий кирзой «основной документ» с неподдающимися подделке водяными знаками, превратился в именной волчий билет. Но разве не являлся он им до этого? Душа не лежала к пессимистическим выводам. Разве можно чернить весь мир только за то, что лично тебе в чем-то не повезло? Да и не может здравомыслящий человек не понимать, что любой негативный опыт по-своему всегда ограничен и не пригоден для обобщений.
Французское гражданство пока лишь оформлялось. И мне приходилось по-прежнему отираться в очередях префектуры перед любой поездкой за пределы Франции, ― не в Москву, а даже в соседние Швейцарию или Германию. Получение разрешения на выезд и на обратный въезд ― для эмигранта, конечно, святая обязанность, даже если она не предусмотрена ни одним «основным» законом. Данное несоответствие в лишний раз напоминало о том, что «основным» в нашем мире являются не законы и не «свобода выбора», а что-то другое. Все эти понятия являются частью всё того же нагромождения, которое люди воздвигли, скорее всего, вслепую, едва ли понимая, зачем они это делают. Есть в мире, безусловно, понятия попроще и поважнее, и они намного нужнее простому смертному…
Аполитичность, как известно, сродни невинности. Но когда она граничит с наивностью, это действует на нервы всем. Компромисс и вытекающее из него чувство вины, принесение себя в жертву на алтарь своей страны, «служение своему народу», «преданность родине» и т. д. ― в общественном сознании эти категории заслужили себе почетное место повсюду. Эмигрант в этом смысле ― законченный надувала, потому что он как никто зависим от этих установок, но вынужден делать вид, что на него они не распространяются. Отчасти поэтому даже в те «холодные» годы эмигранту мало кто верил. Я не мог этого не понимать. И лучше было сразу смириться. Впрочем, не только с этим…
К началу летних отпусков я остался без всего, даже без работы. За достойное вознаграждение я занимался выкраиванием из русской классики наглядных аналогий, которые в виде иллюстраций, объясняющих грамматические правила, предполагалось использовать при издании целой серии учебных пособий. Подготовительную работу над изданием предполагалось вести около года. Ангажемент выглядел зыбким, временным, но на нем худо-бедно держалось мое благополучие, и я даже успел возгордиться своим скромным статусом, уж слишком респектабельной была псевдолитературность этой работы и моего нового образа жизни. И вдруг всё лопнуло. Издатель отказался от грандиозных планов. Команду распустили, пустили по миру.
Начинать предстояло с ноля. Но я уже не обольщался. Теперь я с ходу отметал сомнительные перспективы, нескончаемые occasions du jour, назойливо плодящиеся в сознании любого трудоспособного гражданина, по какой бы причине он ни сел в калошу. Усвоив урок, я понимал, что временная работа, а тем более случайная, не изменит мою жизнь к лучшему. Понемногу до меня начинало доходить главное: для пишущего человека скромное и незаметное прозябание имеет свои положительные стороны. Оно дает возможность наблюдать за жизнью как бы с изнанки, а под этим углом всё гораздо виднее. К тому же изнуряющая душу «незанятость» заставляет сесть за письменный стол, не испытывая угрызений совести за свою «безынициативность», бездействие или безответственность перед обществом, ведь всё равно нет возможности заняться чем-то более дельным…
В городе стояла жара. В обеденный час рабочие из всевозможных мастерских, а в те годы дворы буквально ими кишели, разгуливали по улице обнаженными по пояс. Как было не позавидовать их свободе? Как было не пытаться представить себя в их спецовке, а то и по пояс голым? Средь бела дня, посреди улицы. Как неистово хотелось очутиться в шкуре этих простых здоровых парней. Хотя бы на миг! Сердце мое изнывало от зависти при одной мысли, что кто-то одарил это простодушное мужичье возможностью зарабатывать на хлеб в поте лица, обыкновенным физическим трудом, не ломая голову над вечными вопросами, от которых иногда ум заходит за разум.
Заниматься скрупулезным вышиванием фраз из мыслей. Упражняться в выжимании из себя всего самого сокровенного, незапятнанного и накипевшего. И только для того чтобы какой-нибудь воображаемый любитель книжного досуга, праздный воздыхатель по иллюзорным мирам, укладываясь в постель, повалял в руках полукилограммовый фолиант и, не набравшись смелости погрузиться в чтение, не осмелившись признаться себе, что раскошелился непонятно на что, ― чтобы этот рядовой пенкосниматель издал сочувствующий вздох: «Да-а, бывает же людям тошно…»
Что было предпринять? Как вырваться из тупика? Наняться продавцом в метро, торговать в переходах колумбийскими бананами? Покапайте, дамы и господа! Десять штук за десять франков! Одиннадцатый бесплатно, в придачу! Дать в газету объявление, что имярек сочтет за честь выгуливать чужих собак? График работы ― по договоренности. Правила хорошего тона ― превыше всего. Пакетики для сбора испражнений, чтобы ничего не оставалось на тротуаре, в наличии…
Джон Хэддл, парижский американец, был единственным, кто мог оценить мое положение. Оба мы, Джон и я, оказались в тупике. Каждый по-своему. Но много было общего. В круговорот Парижа оба мы попали случайно. Судьба нас привела сюда разными дорогами. Оба мы порвали с родной стихией. А итог вырисовывался схожий. И чем больше проглядывало аналогий, тем всё меньше верилось в свою исключительность и еще меньше в избранность.
Всё упиралось в какое-то общее правило, которому нас не научили. Хотя всё то же самое до нас прожили многие другие люди. И всё это в середине восьмидесятых! В те незапамятные времена, когда граждане западноевропейских стран, пользуясь экономическим ростом в своих странах, только тем и занимались, что ели да пили, преумножали потомство да недвижимость, при этом продолжая верить, причем верить свято, что мир можно преобразить одним всеобщим голосованием и что он вообще не так-то плох, если разобраться, и не так безнадежен, как любят поучать всякие умники. Немногие ломали себе голову над тем, что делать, с чего начинать, где и как жить. Повсюду было во сто крат хуже…
Славист по профессии ― уже в те годы редкий род занятий для американца, который не собирается трубить до пенсии под крылом у Пентагона, ― Хэддл вдруг бросил русский язык и преподавание. Ему тоже больше не хотелось размениваться. Что примечательно, круг общения, и его, и мой, никак не сочетался с нашими упадническими настроениями. В этом было, пожалуй, спасение — от себя самих. А в то же время прозаическая и трижды нелитературная среда — это как правило бесценный клад для самой литературы. Жизнь здесь бьет ключом, как нигде. И мы своего не упускали. В среде простых людей, среди обывателей, оба мы чувствовали себя, как рыба в воде — рыбы необыкновенные, экзотические, по недоразумению выпущенные из аквариума в настоящий водоем, с его естественным циклом воспроизведения жизни.
Чему и удивляться? Одним приходится всю жизнь прилагать неимоверные усилия, чтобы реализовать себя, чтобы воплотить в жизнь «заветные мечты». Другим отпущено жить просто так, по течению, в нирване самопогружения или в безразличии ко всему на свете. Мир же, вечный и необъятный мир, сколько бы он ни развивался, ни процветал и ни приходил бы опять в упадок, преспокойно продолжает существовать из века в век, подчиняясь простым, допотопным законам, возникшим, по-видимому, вместе с ним, в одно и то же время.
Слабого пожирает сильный. Но сильный, как и всё живое, беспомощен перед болезнями, перед старением, перед самим ходом времени. Сильный может пострадать от самого малого, может сдохнуть, например, обожравшись несъедобных мальков. Таких, как я или Хэддл. Недаром же аквариумных! Мальки же жрут и мужают, чтобы однажды, в свой черед, стать такими же хищниками и по примеру своих предшественников охотиться на всякую мелюзгу. При этом места должно хватить на всех. Il faut tout pout faire un monde, ― так шутят иногда французы. Такова архитектура всего мироздания.
В какой-то момент у нас с Хэддлом даже объявились завистники. В сиротской борьбе за существование некоторым людям мерещится подвижничество, приверженность невесть каким идеалам. Не каждый смертный, мол, и удостаивается таких привилегий. Смысл жизни, эту заветную невидаль, вы, мол, ребята, подобрали где-то прямо на дороге, да тут же присвоили себе, припрятали чужое добро от глаз подальше, даже не поинтересовавшись, нет ли на него других претендентов…
Благодаря писательской стипендии, выхлопотанной дома, в Америке, Хэддл провел в Париже больше года. Сроки вышли. Пора было побеспокоиться о том, как жить дальше и, главное, на какие средства. Вернуться домой и начинать с нуля, на голом месте, с поисков работы? На первых порах житейская неустроенность, серость, рутина были гарантированы. Но разве не от этого Хэддл недавно бежал в Париж? Он подумывал о новой отсрочке. Однако это тоже подразумевало поиски всё тех же средств к существованию. Он надеялся протянуть на гонорары со статей, которые писал для американских газет. Но конъюнктура как назло стала неблагоприятной. Ветер дул то влево, то вправо. Статьи Хэддла брали теперь с трудом. От него требовали продукции более актуальной. Поменьше «литературщины». Побольше достоверности и «голой правды»…
«Правда», раз уж она «голая», скорее, нуждается в облачении, чтобы прикрыть свою срамоту, чем в удостоверении личности, ― изгалялся Хэддл над своими работодателями в одной из проданных им же статей, посвященной влиянию американской субкультуры на европейскую.
Работодатели из «Вашингтон пост», народ необидчивый, интеллектуально подкованный и действительно хорошо к моему другу относившиеся, предлагали ему подзаработать на чем-нибудь «полухудожественном, но остросюжетном». Хэддлу предлагалось съездить в Албанию, написать что-нибудь животрепещущее о том, что творится в этом тихом омуте, о котором в то время и думать все позабыли. Или отправиться в Сибирь. Авось в Москве махнули рукой на старое и не будут чинить препятствий с получением виз. И уже оттуда — в Среднюю Азию, уже начинавшую косить в самостийность, но еще совсем-совсем советскую, еще «нашу» в доску.
Редакция газеты брала на себя организационные хлопоты, Хэддлу сулили хороший гонорар. Я же сулил Джону целый бригадный подряд помощников на месте, которые откопали бы ему такой материал, что в редакции «Вашингтон пост» все бы попадали со своих насиженных канцелярских кресел. Среди моих давних знакомых даже был дальний родственник Рашидова, когда-то промышлявший узбекским хлопком…
Хэддл стоически противостоял всем соблазнам. Дальние края и безоблачные перспективы к писательству в чистом виде не имеют отношения. Еще меньше, чем преподавание, на котором он отважился поставить крест. Жертв было принесено предостаточно. Отступать было поздно. И он оставался на распутье…
Мы были знакомы с 1982 года, еще с тех времен, когда рядовым студентом я протирал штаны в одном из Московских ВУЗов и не помышлял ни о какой загранице, хотя душок надвигавшихся перемен уже вовсю витал в воздухе. Глобальные метаморфозы, а уж тем более развал Советского Союза ― вряд ли это казалось в то время неотвратимым. Но самые разнообразные новшества, что ни день скрашивали жизнь и уже воспринимались как нечто естественное и неизбежное.
На языковых кафедрах столичных учебных заведений стали появляться преподаватели и стажеры из западных стран. Большинство из них соглашались на эти полудолжности по нужде и на небольшие сроки. Кто-то искал спасения от безработицы у себя дома: выучившись на русиста, уже тогда немногие находили применение своим знаниям. Другим, кто попредприимчивее, жаждалось авантюры: закалка на северных ветрах того стоит. Третьи отправлялись в холодные страны как на сезонные заработки, точь-в-точь как малообеспеченные жители Скандинавии, которые вербуются на нефтяные платформы северных морей, чтобы за несколько месяцев подзаработать на отдых в тропиках и потом загорать с полгода припеваючи.
Советские власти умело пользовались общемировой конъюнктурой. Она позволяла им, не напрягаясь, ставить галочки в той или иной графе соглашений по культурному сотрудничеству. Очередная загогулина, выводимая под очередной договоренностью, вряд ли выбеливала режим в глазах мировой общественности, его по-прежнему клеймили все кому не лень. Но никто, пожалуй, и не радел всерьез за выполнение никому не нужных «гуманитарных» обязательств. В равной степени это было справедливо для обеих сторон.
Однажды по факультету пронеслась неожиданная новость, что занятия по практике английского языка раз в неделю будет вести недавно появившийся при кафедре американский преподаватель, да не какой-нибудь обрусевший родственник жертвы маккартизма или хрущевской оттепели, кое для кого обернувшейся распутицей, а самый настоящий, чистой воды американец.
Новость была оценена по достоинству. Несмотря на расхолаживающие солнечные дни, что катастрофически сказывалось на посещаемости, учебная группа, в составе которой я пятый год зубрил два языка, не считая латинского и родного русского, оказалось в полном сборе. Все мы с нетерпением дожидались появления на пороге аудитории американца. Воображению он представал не столько седовласым, благообразно-казусным, но осанистым педагогом в галстуке, с кожаной папкой или с портфелем под мышкой. Скорее коренастым, хладнокровным, матерым, в пиджаке с двойным разрезом и в настоящих профессорских очках с толстенными линзами, какие носят порядочные люди. Именно таким их изображал столь ценимые нами в те годы Набоков. И разве не таким должен быть агент ЦРУ, которого заслали на вербовку сподручных среди студенчества?
Именно с казуса всё и началось. К началу учебной пары в дверь аудитории вломился рослый небритый незнакомец. Рассеянному визитеру в потертых джинсах и свитере дружески посоветовали «прошвырнуться» по соседним аудиториям. Секретарша деканата, в обязанности которой входило вывешивать расписание в коридоре на доске, постоянно путала номера аудиторий.
Незнакомец всё же уточнил, что мы за группа, и заверил нас, что ошибки нет.
Он вошел. Не удостаивая нас приветствием, занял место за столом преподавателя. Мы продолжали стоять. Кое-как и мы расселись по местам. Он холодно попросил впредь обходиться без этого ритуала: не подниматься при его появлении. Такой чести он не заслуживал. Это и был наш американец?
Мистер Хэддл ― так его звали ― попросил нас поочередно представиться. После чего тем же наплевательским тоном мистер Хэддл принялся объяснять, что с этой самой минуты просит присутствующих оставить свой родной русский язык за порогом, и так «до победного конца» ― до конца всех запланированных занятий. Несоблюдение данного требования грозит, мол, немедленной санкцией ― выдворением из аудитории. В этот миг до нашей заинтригованной братии и дошло, что американец говорит с нами на том самом родном для нас языке, прибегать к которому отговаривал нас угрозами.
Безукоризненно чистый выговор американца казался анормальным. Мы сидели и внимали его нотациям, как истуканы. Американец, говоривший по-русски не хуже самих русских, казался живым воплощением мирового прогресса, доступ к которому для нас, российских студентов, был в те годы закрыт и охранялся, как арсенал…
Более личное знакомство с Хэддлом состоялось позднее. На факультете у меня был «старший товарищ» из преподавателей, читавший курс истории литературы, за дочерью которого, тоже студенткой, но из другого вуза я ухаживал. Он предложил мне поехать на выходные порыбачить. Рядом с его дачей в Тверской области, по дороге на Селигер, не доезжая, тянулись озера, принадлежавшие совместно военным и местному колхозу. Хозяйства смыкались. Пускали сюда не каждого, поэтому вода в водоемах кишела рыбой. Мне было предложено остаться с ночевкой, как и в предыдущую поездку, совершенную нами прошлой осенью, когда мы наловили целый тазик небольших щук. Ехать было решено в ближайшие выходные, пока стояли теплые дни.
И вот во время ближайшего занятия по практике английского языка я невзначай проболтался про намеченную поездку ― про дачу и про рыбалку, заодно вставил и пару названий водных позвоночных. Разумеется, не без задней мысли. Меня так и тянуло за язык хвастануть перед американцем своим словарным запасом, уж слишком обильное дружелюбие он источал в адрес нашей братии ― прибегал к столь демонстративным мерам предосторожности, словно имел дело с законченными дебилами.
Хэддл подхватил тему. Махнув рукой на план занятия, оба академических часа он решил посвятить изучению лексики рыб и рыбообразных позвоночных.
Выскочив из-за стола, американец принялся выводить на доске, да еще и левой рукой ― он был левшой ― семь подклассов рыб, подразделяя их на хрящевых и костных. По мере выстраивания своей схемы Хэддл растолковывал на все лады, что в палеонтологии существует и другая классификация. Согласно этой классификации рыбы, составляющие в общей сложности двадцать пять тысяч видов, являются надклассом, а сам этот надкласс подразделяется в свой черед на семь классов.
Азарт и эксцентричность подкупали. Но подкупить нас было нетрудно. Учебный процесс иногда выглядел унылым, бесцельным. Едва ли в этом были виноваты наши штатные преподаватели. Что взять с пожилых профессоров, приобщившихся к иностранным языкам в годы войны, кто по собственной воле, а кто и по мобилизационному направлению, которые давно устали от жизни, от иностранных языков, да и от нас, бестолковых? Что ждать от их последышей, в два раза моложе? Близкие и дальние родственники наших старичков-ветеранов, пришедшие на нагретые места, на работу ходили в массе своей ради одной зарплаты…
Раздался звонок. Мы продолжали сидеть на местах. Хэддл, чем-то недовольный, подал пример: сгреб бумаги со стола и направился к выходу. В дверях он остановился, дал всем выйти, задержал меня одного.
Не может ли он составить мне компанию, поехать со мной на рыбалку? ― спросил Хэддл. Он еще никогда не рыбачил в России и давно хотел попросить кого-нибудь из русских знакомых устроить ему такую поездку.
Ничего конкретного я, конечно, не мог пообещать, пока не переговорил с организатором поездки. В чем я и не преминул признаться Хэддлу. Он проявлял такт, предлагал не брать на себя лишнего, призывал меня поговорить с кем нужно, обещал не быть обузой.
Со стороны Андрея Михайловича, зазывавшего меня на рыбалку, препятствий быть, конечно, не могло. Но я вполне отдавал себе отчет, что факультетское начальство, да и те, кто присматривал за американскими преподавателями ― больших секретов из этого не делалось, ― вряд ли примут на ура частную, неподконтрольную инициативу. А именно этот номер я и собирался отколоть. Вместе с тем, какое это всё-таки нечеловеческое унижение чувствовать себя рабом, лишать себя права распоряжаться собой, в конце концов, по собственной воле, на всякий пожарный случай, из одной предосторожности подлаживаясь под абсурдные образцы поведения, навязываемые хомо советикусами ― урожденными рабами, которых десятилетиями разводили в клетках, как кроликов, десятилетиями подвергали селекции в идеологическом инкубаторе. И разве эти образцы поведения не навязывались серой массе только для того, чтобы уберечь от посягательств свои собственные «кроличьи» привилегии, приобретенные не трудом, а прожорливостью и отсутствием совести?
С Андреем Михайловичем мне удалось поговорить на следующий же день. Не в пример мне, он ни секунды не колебался и даже озадачивал своим наплевательским отношением к предрассудкам. Свозить на рыбалку американца? Да хоть сейчас! Раз плюнуть!.. Андрей Михайлович ― Ай Эм, как его прозвали на факультете ― вдруг даже разволновался. Он просил сообщить американцу о нашем согласии как можно быстрее, не дожидаясь следующего занятия, не то Хэддл, не ровен час, раздумает. Американец находился где-то в корпусе, с утра он повстречался Ай Эму в уборной…
Хэддл оказался не таким уж беспомощным новичком в рыболовном деле, каким прикидывался.
Озера, на которые Андрей Михайлович повез нас на собственном «москвиче» ― однообразная езда по туманной дороге, в трясучем рыжеватом тарантасе, к тому же трасса вскоре стала разбитой, была не самым увлекательным этапом путешествия… ― озера находились в двух шагах от его дачи, но мы даже не стали в дом заходить. Что было делать в убогой хибарке, бревенчатым покосившимся боком подпиравшей окраину полуопустевшего села? К тому же из-за американца в Москву мы должны были вернуться сегодня же, ночевка исключалась.
Слева от села, там, где начиналась огражденная зона, ― местных охрана в нее пускала, ― враждебно темнело густое залесье. Справа в муть тумана волнами расходились паровые поля. Повсюду стелилась синеватая дымка. Озеро, настоящий тихий омут, страшное в своей тишине, с неподвижным отражением облаков, напоминающих подтаивающее ванильное мороженое, переполнявшее серебряный кубок, казалось бездонным. Вдоль линии противоположного берега по поверхности водоема бежала мелкая рябь. Утренняя природа была именно такой, какой мы ожидали ее увидеть. Но дух всё же захватывало…
Ай Эм имел здесь свое насиженное место ― с обратной стороны озера, где виднелись заросли камыша. Туда мы и решили идти, не теряя времени.
Мы с Хэддлом, не сговариваясь, дали ему спокойно напялить болотные сапоги из гортекса ― предмет гордости, о чем красноречиво свидетельствовала напыщенная мина их обладателя. А затем дружным маршем, ступая след в след, втроем двинулись в обход озера. Понадобилось минут двадцать, чтобы обогнуть водоем и попасть на другую сторону.
Прибыв к месту назначения ― одни камыши вокруг и непролазные заросли, ― мы выбрали безветренный уголок, выступом вклинивающийся в воду, под самыми ивами, и стали разбирать свое хозяйство.
Вытоптанный клочок земли был достаточно просторным, чтобы мы могли уместиться на нем втроем. Так было бы и веселее. Я уже вовсю предвкушал прелюбопытный языковый мастер-класс. Но Хэддл, с гуляющим на лице двусмысленным оскалом не то азарта, не то недоумения отправился в соседние камыши и что-то там упрямо высматривал.
Индивидуализм ― это все, в чем вы преуспели!.. ― читал я в глазах Ай Эма. Впрочем, мы старались поменьше удивляться. В нескольких шагах от нас, левее, в непролазных камышах, светлела прогалина, перед которой открывалась расходящаяся вширь заводь. Побывав и там, Хэддл вернулся и заявил, что попробует забросить в прогалине.
Своих рыболовных принадлежностей у американца не было, и он принялся готовить удочку из запасов Ай Эма ― рюкзак трещал от них по швам.
Привязав к концу бамбукового удилища глухую оснастку с поплавком, Хэддл с ходу, не успев закончить приготовления, наудил несколько крохотных плотвичек. Выпустив мальков в целлофановый пакет с водой, он привязал этот пузырь к веревке, утопил в тине под ногами и стал возиться с коротеньким графитным спиннингом, при помощи которого намеревался запускать в воду живцов ― на столь же просто скомпонованную снасть, как и для лова с глухой оснасткой, но снабженную «скользящим» поплавком и самораскручивающуюся.
«Скользящий» поплавок не был невидалью ни для меня, ни для Ай Эма. Хотя оба мы предпочитали старую, добрую снасть, собранную жестко, без заумных трюков и узелочков. Зачем мудрить в таком деле? Однако использование скользящего поплавка в сочетании с «патерностером», этой древней вроде бы, как само рыболовство, снасти для лова крупной рыбы на живца, представляло собой, как ни крути, что-то новое. Латинское выражение Хэддл без труда склонял по-русски, называя свое приспособление еще и «плавающим патерностером».
Суть его была в том, что в момент заброса поплавок, свободно гуляющий по леске, должен опускаться до упора к грузилу и поводкам с крючками (на них трепыхается пара живцов), но после того, как заброшенная снасть плюхается в воду, под тяжестью грузила поплавок вынужден вернуться вверх, на заданную высоту, отмеренную крохотным и тоже перемещающимся взад-вперед узелком-фиксатором, изготовленным из более тонкой лески. Таким образом даже небольшим спиннингом живцов можно посылать на приличное от берега расстояние, не обрывая рыбешке жабры, как это часто происходит, и не превращая живцов в обглодышей до того, как они окажутся в воде, перед носом у щуки, которая только того и дожидается. Все мы, разумеется, бредили одним…
На живца щука и схватила. Судя по сопротивлению и резвости ― не больше чем в два килограмма. Но Хэддл умудрился ее упустить. Подведя к самому берегу, не смог вытащить подцепленную тварь из воды, поскольку рядом не оказалось подсака. Ай Эм, рванувший было с подсаком на подмогу, от волнения влетел в камыши, провалился по бедра, время было упущено, щука ушла…
Не прошло и часа, как американец подцепил еще двух маленьких щук. Он смог их вытащить без подсака. А следом за ними, едва он успел перебросить свой «патерностер» левее, в чистое разводье у самой кромки камышей, как схватила крупная щука, в три килограмма триста весом.
Но вместо того чтобы продолжать в том же духе, Хэддл зачем-то переделал спиннинговую снасть на что-то новое. И, видимо, знал, что делал. Уже через пару минут он не переставал подхватывать подсаком из воды крупных окуней, одного за другим. Он ловил их, как выяснилось позднее, на вращающийся «Меппс» в 15 граммов ― французскую блесну, которую привез с собой, ― украсив его красноватым хвостиком из шерстяной нитки, вырванной из безрукавного свитера, в котором как раз и маячил у нас перед глазами, то в камышах, то в соседней прогалине.
В нашем заливчике клевала одна плотва, хотя попадалась и крупная. От наблюдения за закидушками с живцами, с которых мы не сводили глаз, у нас уже ломило в висках, но леса лежала в воде безжизненно.
В начале десятого Ай Эм сделал новую подкормку, и у нас начали поклевывать караси ― в основном мелюзга, но мы были рады и этому. И всё это время мы не переставали коситься в сторону камышей, туда, где мелькал бордовый свитер Хэддла. Ай Эмом был задуман, конечно же, другой сценарий, в котором он отводил себе явно не самую последнюю роль…
К одиннадцати клев утих. Ай Эм предложил сделать перекур. Мы позвали Хэддла.
Тот приволок своих щук и окуней, переворачивал и разглядывал рыбин со всех сторон, заставлял любоваться своим трофеем.
Воздав ему должное за успехи, с нашими несравнимые, мы принялись разбирать содержимое рюкзаков. На расстеленный брезент мы выложили провизию: яйца, огурцы, свежие овощи, колбасу. Ай Эм, немного церемонясь, горделиво вынул из рюкзака бутылку конька. Армянский, пять звездочек. Человек семейный, собранный, сымпровизированный «общий котел» он пополнил даже котлетами (жена возилась с ними до полуночи) и банкой с салатом «оливье». Как нельзя более кстати оказался и китайский термос с крепким кофе. Хэддл запасся в дорогу запеченной курицей, фляжкой с американским виски и двумя плитками швейцарского шоколада.
Ай Эм разлил коньяк по граненым рюмкам. Мы чокнулись, сделали по глотку и принялись за еду. Затем Ай Эм налил в три металлические кружки ароматного и обжигающего губы кофе. Голова шла кругом от одного запаха. На воздухе, в свежести медленно расходящегося дня всё казалось вкусным до помутнения в глазах. Немного утолив аппетит, мы наконец разговорились, ринувшись в обсуждение разницы между коньяком и виски.
В этот миг Ай Эм вдруг сорвался с места как ужаленный. Опрокидывая своими сапожищами кружки с кофе, он бросился к одной из закидушек. Вырвав из-под корневища дощечку с леской, он хотел было ее сматывать, но натяжение стало сразу слишком сильным, толстая леска вытянулась струной. Схватила щука или судак.
На наших глазах снасть повело влево. Метрах в двадцати от берега, там, где заканчивалась рябь, по поверхности черной как смола, густой и раскачивающейся воды разбегались большие круги. Большая щука ― не меньше, чем в пять-шесть килограммов веса ― ожесточенно боролась с леской, да и с самим Ай Эмом.
Едва ему удавалось подтянуть щуку на метр или два, как всю снасть опять уводило в сторону. Ай Эм, покрывшись испариной, выглядел перепуганным, не знал, что делать, и вместо того, чтобы попытаться отвести леску вправо, где дно было более-менее чистое, рвал ее буксиром на себя.
К камышам снасть и потащило. Чтобы помешать рыбе уйти в закоряженную заводь, Ай Эм попытался зайти вправо. Благо не расстался, садясь обедать, со своими сапогами. Пытаясь не дать щуке приблизиться к прибрежным зарослям и камышу, он залез в воду уже почти по пояс. В этот момент всё и лопнуло.
Леска оказалась оборванной. От разочарования лицо Ай Эма приобрело апоплексически-багровый цвет. Казалось, еще секунда, и он лишится чувств.
― Такого зверя… такую бестию упустить! Сколько, шесть, семь кило? Или больше?! ― возбужденно фанфаронил он, вернувшись к нам и в доказательство предъявляя оборванный конец своей лесы.
― У меня так было два раза, ― сказал Хэддл по-русски.
― Сегодня?! ― обомлел Ай Эм.
― Нет… за всю жизнь, ― чему-то ухмыляясь, Хэддл предложил мне еще виски; но я, побоявшись опьянеть, отказался.
Мы опять расположились втроем на брезенте. Похвалив салат «оливье», Хэддл признался, что вообще-то большее предпочтение отдает нахлыстовому лову на лосося или форель при помощи гибкого спиннинга, снабженного инерционной катушкой с подвижной шпулей, крепящейся на конце удилища. Так рыбачили в годы его детства в горах на западе Массачусетса, насаживая на крючок особую «нимфу» — насекомое в личиночной стадии, извлекаемое из-под речных валунов. Вся сложность этого нехитрого лова заключалась в умении правильно подать личинку рыбе на стол, и если не личинку, то хорошую мушку, искусственную или настоящую.
― У нас на Дальнем Востоке лосося вилами можно брать, ― проворчал Ай Эм, выкладывая на тарелку свои котлеты. ― Видели когда-нибудь, как у нас в деревнях сено на стог наваливают? А что?.. Сколько влезет!.. В период нереста…
― Да у нас тоже. Но это не то, ― заметил Хэддл. ― Подцепить крупную рыбу и подвести к сетке… Нет, это другое. Карп в России не очень, по-моему, популярен?
― Ловят и карпа, сколько влезет! Да его и здесь хоть отбавляй, ― заверил Ай Эм; он выронил хлеб с котлетой себе на брюки и, на кого-то злясь, принялся стряхивать с одежды крошки. ― На хлеб попробуйте, может взять. Я как-то вытащил одного, килограммов в пять… Но с той стороны, где машину оставили… Там, где высокая береза и берег подмытый… видите?
― Одоризация насадок и подкормки распространения не получила? ― спросил Хэддл.
По нашим минам легко было, видно, догадаться, что мы впервые слышали об «одоризации». Хэддл принялся излагать суть метода ― не столь уж нового, как он заверил. Изобретен метод был когда-то в Англии и давно себя зарекомендовал, причем не только при ловле карпа.
Рыба, и в частности карп, приманивалась к крючку запахом, заранее приученная к определенному одоранту ― например, по мере ужения в том же месте другой рыбы. На протяжении некоторого времени необходимо было готовить хорошую подкормку, не скупясь на витаминизированные добавки. В последний момент оставалось подлить в месиво ароматизированной эссенции. Эссенция могла быть какой угодно, даже фруктовой, с запахом клубничного варенья. Приготовленная подкормка летела в воду. Со временем пристрастившись к подкормке с определенным привкусом, карп, не раздумывая, подходил к крючку, стоило нацепить на него какую угодно наживку, и даже «вульгарный бойл» ― насадку растительного происхождения, главное смочить ее в нужной эссенции. Клев был гарантирован. Тот, кто хоть раз практиковал этот метод, неизбежно становился свидетелем незабываемого и подчас комического зрелища: на славу экипированный сосед, приросший к своей удочке тут же, в двух шагах, мог изощряться в смене снастей и наживки, мог изнывать от зависти или от скуки, но клева у него не было, в то время как на описанную наживку карп хватал, как дрессированный цирковой пес.
― На клубнику? ― усомнился Ай Эм.
― Не только… Карпа можно приучить к любому одоранту… Вы мне не верите?..
Прямо по центру озера кто-то сильно ударил хвостом по воде. Замерев, мы всматривались в расходящиеся круги.
― В детстве, на Иртыше мы рыбачили на кусок резины, ― сказал я, чтобы поддержать Хэддла. ―Такое было изобилие рыбы! Сегодня даже трудно такое представить… Достаточно было отковырять кусочек резины от подошвы, насадить эту крошку на крючок и быстро вести удочкой в сторону. Чебак бросался на наживку, не успевая ее распробовать. Когда чувствуешь, что подергивает, ―подсекаешь. С каждым забросом что-нибудь да вытаскиваешь.
Чем-то обескураженный ― возможно, моим простодушием, ― американец принялся расспрашивать, где это было, что это была за река, в каких именно краях я застал весь этот рай и что это за рыба такая ― «чебак».
Я стал объяснять, что Иртыш это приток Оби, протекающий через Казахстан по Западно-Сибирской равнине. Меня возили туда ребенком родители, в район Семипалатинска, но чтобы быть окончательно точным ― ездили мы в поселок Майск, расположенный в пятидесяти километрах от знаменитого ядерного полигона и выросший вокруг рудника под открытым небом, которым управлял одно время мой дядя. На Иртыше ловилась не только мелкая рыба, но и осетровая, а также крупные виды семейства лососевых. На поставленного с вечера водяного змея с десятью живцами ранним утром можно было вытащить двух нельм, каждая весом в пять-шесть килограммов, и в придачу не менее крупную щуку.
Что значит «нельма», а тем более «водяной змей», Хэддл не знал, впервые слышал эти слова. Мне пришлось объяснять, что нельма ― проходная рыба, в былые времена распространенная в бассейне Северно-Ледовитого океана, или, проще говоря, живущая в море, но поднимающаяся в реки, порой на продолжительное время, которую принято относить к разновидности лососевых, к подвиду белорыбицы, хотя многие считают нельму отдельным видом. До метра длиной, весом иногда до двадцати килограммов. Лов нельмы годами был под запретом, недаром теперь она ловится во многих реках даже в Средней России. А затем я стал описывать устройство «водяного змея», который представлял собой не что иное, как заурядный перемет, но за счет крупных поплавков способный выплывать с течением далеко от берега, ― приспособление было идеальным для речной рыбалки.
К одному концу толстой лесы или даже бечевы крепится увесистый груз, расписывал я, чтобы один из концов можно было забросить подальше в воду. После того как груз с привязанным к нему концом лески брошен как можно дальше в воду, к леске подвязывается кусок пенопласта. Начиная от поплавка, идут петли с короткими поводками, на которые насаживаются живцы. Достаточно положить пенопласт на воду, чтобы течением начало вытягивать снасть с живцами на глубину, туда, где затонул брошенный груз. В завершение оставалось незаметно закрепить конец перемета где-нибудь под водой ― для этого годилась любая железяка, ― пометить место и на следующее утро, пораньше, вернуться за уловом.
Хэддл увлеченно кивал. Простота устройства казалась ему верхом изобретательности, а принцип действия напоминал другой, аналогичный способ, который был в ходу в годы его детства, как он объяснял, но снасть собиралась замкнутая, кольцеобразная, со скользящим тяжелым грузилом, которое тем же способом забрасывалось в воду, а леска, получавшаяся двойной, тоже с живцами, просто перетягивалась по кругу, как цепь велосипеда, до тех пор, пока живцы не оказывались на нужном отдалении от берега…
Нечто похожее, так называемая «карусель», в России используется в проточных водоемах, объяснил я: в воду забрасывается груз с кольцом, в которое продета леска, на берегу же остаются два прута или вместо них две катушки для сматывания концов…
Этот необычный обмен опытом продолжался весь день. Ай Эм, когда настал его черед, рассказывал о том, как ловил годы назад осетра, как ездил на подледный лов при помощи «телескопа», плел уже известные мне несусветные басни про щук исполинского размера, которых, якобы, и по сей день вылавливают в северных селах России, при том что в некоторых районах в народе издавна бытует суеверное предубеждение против щуки из-за ее «змеиной» морды.
Позднее выяснилось, что Хэддл был экспертом не только в ужении нахлыстом и не только в блеснении. Не хуже он разбирался и в морской рыбалке. Ему приходилось ловить даже голубого марлина. Он регулярно ездил на тихоокеанские острова, где предавался уже и не лову как таковому, с применением троллинга (дорожение с мясистой насадкой), а настоящей рыбной охоте, раз уж речь шла о крупном океанском зверье. Парусник, меч-рыба и даже акулы… На Маркизских островах, в Полинезии, ему приходилось рыбачить на барракуд, на двухметровых мурен и морского дьявола ― с размахом плавников иной раз под четыре метра…
Где-то здесь и наступал предел нашей доверчивости. Ай Эм, с какого-то момента, смотрел на Хэддла стеклянными глазами. Несмотря на свой американизированный английский, на свои вейдерсы, он был до корней волос советским человеком…
Как бы то ни было, в сопоставлении с жизненным опытом американца мы с Андреем Михайловичем чувствовали себя любителями простых, хотя и острых по-своему, ощущений, чрезвычайно приотставшими от жизни.
Не прошло недели, как в кулуарах факультета забродила непонятная смута. Поползли слухи, что Ай Эм получил нагоняй ― за проступок, который отмочил во внерабочее время, вне стен нашей альма матер и тем не менее «позорящий честь педагога», как любили тогда выражаться. Ай Эм якобы втянул студентов в какую-то авантюру. Затем выяснилось, что одним из провинившихся, «втянутых», был именно я… Когда меня вызвали в ректорат, в глубине души я уже ничему не удивлялся.
В ректорате вдруг всплыло, что Хэддл отправился рыбачить под Тверь без визы. Как и любой иностранец, он должен был побеспокоиться о разрешении. Выезд за пределы Москвы в те годы был для таких, как он, ограничен, и за это могли пришить что угодно. Так и вышло. Оказалось, что «зона», на территории которой располагались наши озера, принадлежала не колхозу, а военным и вообще будто бы относилась к категории закрытых… Не то закрытым был въезд на территорию воинских частей, базировавшихся по соседству, и эту территорию невозможно было не пересечь, свернув от трассы к озерам. Понять что-либо в этой путанице было невозможно. Но нога иностранца, как меня уверяли, в тех местах еще не ступала…
За считаные дни разразилась настоящая буря. Виноватыми оказывались теперь все подряд. Было очевидно, что нервотрепка скрывает под собой не просто недовольство американцем и его коллегами, но что-то гораздо большее.
Серьезные выводы так и напрашивались, ведь неслучайно студенческой братии под шумок внушалось, ― если верить, опять же, слухам, ― что Хэддл слывет у себя на родине более чем верноподданным гражданином. И вовсе не потому, что годы назад защитил диссертацию по А. Герцену (первый русский политэмигрант, которому удалось бежать из России, как известно, чуть ли не на санях, закутавшись в медвежью шубу), а за свои «клеветнические» выступления в «американской прессе», которые публиковал прямо сейчас, пока находился в Москве. В своих «пасквилях», не скупясь на палитру, Хэддл будто бы расписывал свою несладкую жизнь в Москве. Но что больше всего не могли ему простить, так это то, что он делился своими впечатлениями о советской образовательной системе.
Одна из статей недавно будто бы обсуждалась по «Голосу Америки» в вещании на СССР. В этой статье Хэддл сравнивал московских студентов с дрессированными пуделями и не скупился на описания таких «диких нравов», как, например, обычай, практикуемый будущими лингвистами, словно вымуштрованный личный состав, вытягиваться по стойке смирно при появлении на пороге аудитории преподавателя.
― А разговоры про полигон?
― Какой полигон?
― Семипалатинский…
― Таких разговоров не было.
― Ну, как же?.. Разве не вы расписывали, как до вашего приезда в те края местные… Кто у вас там жил, родной дядя?.. Как местные жители прятались под яр, чтобы укрыться от атомного гриба? А взрывы будто бы вообще проводились в атмосфере?..
Когда я был приглашен в приемную ректора во второй раз, молодой, подтянутый сотрудник каких-то вездесущих инстанций пытался меня расколоть уже не на шутку. Он принимал меня за кого-то другого, а может быть, просто делал вид, тем самым показывая мне, что коварных сторон своей личности можно и не замечать и что сам я не знаю себя до конца, — так его научили. «Сотрудник» был похож на курсанта военного училища, нарядившегося в свадебный костюм. И от меня, словно от свидетеля бракосочетания, действительно требовали какую-то подпись, не то подписку. Сразу я этого даже не понял, слишком был погружен в размышления о том, что так вот, наверное, и происходит, перелом в жизни простого смертного: не успеешь глазом моргнуть, а судьба твоя уже решена. В этом было что-то по-настоящему поучительное, выходившее за рамки травли, раздуваемой из ничего, на пустом месте.
― Откуда я мог знать, где проводятся взрывы? ― продолжал я отпираться, просто из принципа; не пойманный, мол, не вор. ― Я гораздо позднее туда ездил. Ведь годы прошли к тому времени… после испытаний в атмосфере… Я даже не знаю, что такое «яр».
― Пойма реки… Иртыша… Разве не вы утверждали, что после взрыва солдат посылали в окрестные села ремонтировать повылетавшие окна и двери. И заодно сжигать радиоактивное сено?..
Во время злополучной рыбалки, бахвалясь перед Хэддлом россказнями про Казахстан, про поселок Майск, где я бывал в детстве с родителями, я действительно упоминал Семипалатинск, неподалеку от которого располагался годы назад знаменитый испытательный полигон. Но всю эту жалкую горстку сведений, не видя в них ничего предосудительного и уж тем более подрывающего устои государства, я преподнес совершенно бессвязно, скорее как застольный анекдот. Ведь давно ни для кого не было секретом, что до начала восьмидесятых всё именно так и происходило в тех краях, даже если испытания производились уже не в атмосфере, как еще недавно, а в подземных скважинах. Мой дядя поставлял для обработки этих скважин какую-то особую огнеупорную глину. Да и вообще времена наступили уже другие. Однако больше всего в эту минуту меня мучил другой вопрос: кто, кроме Ай Эма, мог пересказывать всю эту белиберду? Других свидетелей не было.
― Нет, не помню, что мне приходилось говорить про солдат, ― лгал я без зазрения совести.
― А вам не приходило в голову, что вы нанесли ущерб стране? Ведь речь идет о государственной тайне!
― В чем, собственно, тайна? В том, что казахи бегали прятаться в карьеры от взрывной волны?
Мой собеседник, добросовестность которого чем-то всё же поражала, тут же пригорюнившиеся проректор, дородный детина с блестящей, стерильно-лысой головой, и на пару с ним мой декан, добродушный, но бесхарактерный сангвиник атлетического сложения, с непонятной целью оба тоже приглашенные присутствовать при допросе, ― все казались озадаченными моей наивностью. Декан и проректор старались не смотреть друг на друга, как бывает с людьми, готовящимися исполнить постыдную обязанность, уклониться от которой невозможно.
На этом «собеседование» закончилось. Но последовали другие вызовы в ректорат. Завершилось же всё месяцы спустя ― вполне несуразным образом. За проваленный и впоследствии так и непереизданный экзамен по любимому предмету меня отчислили с факультета, хотя я учился на пятом курсе.
Над головой нависла угроза «всеобщей воинской повинности». Служба в армии меня не пугала. Армия была местом для мужчин, а если ты им еще не был, то обязательно становился. Но я понимал, что за мной тянется хвост. С моей репутацией меня бы отправили служить в исправительное подразделение, в переводческую бригаду, в радиоперехват, что-нибудь в этом роде, а затем приклеили бы секретность лет на десять, чтобы не водился с иностранцами. Однако еще больше шансов было попасть в стройбат, нужно же кому-то месить сапогами бетон на армейских стройках, и уж там-то отучишься от зазнайства.
Стараясь избежать такой участи, я начал обучаться азам научной и народной медицины, благодаря чему вскоре превратился в прожженного симулянта. Как только приспичит, я отлеживался по различным лечебницам и клиникам вроде московской больницы им. Соловьева, снискавшей себе славу своим мягким подходом в лечении не только тихого помешательства, но и самых законченных психов, которых отхаживали здесь йогой, да еще модной в те годы проамериканской «аэробикой»…
Ай Эму пришлось сменить место работы, он ушел преподавать в другой ВУЗ. Но как позднее выяснилось, ― в военный. Спустя некоторое время один из моих бывших сокурсников встретил его на улице неподалеку от станции метро «Бауманская» в шинели с василькового цвета петлицами… После этого мне оставалось лишь гадать, что за история со мной приключилась. Не оказался ли я обыкновенной пешкой, которой невидимый гроссмейстер походил вперед, разыгрывая какой-нибудь заурядный шахматный гамбит? Не оказался ли я втянутым в куда более серьезную мужскую игру, чем карьеризм хомо советикусов с двойными подбородками?
Впрочем, говорить об этом ― всё равно что любоваться наготой урода. Мир за годы изменился. Быстрее, чем меняются представления о нем. Сегодня кажется немыслимым вымеривать происходившее в те годы на той же чаше весов. Можно прийти к таким выводам, что волосы зашевелятся на голове…
Мы с Хэддлом продолжали поддерживать отношения. Терять мне всё равно было нечего. Моим неприятностям Хэддл сочувствовал, считал себя виновником разразившейся на факультете «чистки». Чтобы хоть чем-то искупить свою вину, он вывез за рубеж, под полой, пару моих хулиганских рукописей и посодействовал изданию одной из них в Германии.
Но и я сочувствовал Хэддлу, погрязшему, как мне казалось, в заблуждениях. Я никак не мог понять, какая нелегкая принесла его в столь чуждый ему мир, если с его стороны действительно не пахнет сотрудничеством со спецслужбами. Он переставал потешаться над моими расспросами, уверял, что параноидальный страх, охвативший великую державу, не обошел стороной и меня.
Своими взглядами Хэддл иногда обескураживал. Он совершенно всерьез мог утверждать, что со времен Чехова и Толстого в России ничего по существу не изменилось, кроме рисунка внешних границ. Поэтому, дескать, и нечего обижаться. Более того, однажды всё должно будто бы вернуться на «старые рельсы». С такими представлениями, запросто укладывающимися в небезызвестную за пределами России идеологему ― слово идеология, окрашенное слишком ярко, вряд ли здесь уместно, ― любой человек мог служить чему угодно и кому угодно…
По окончании семестра, примерно в одно и то же время с моим отчислением, Хэддл уехал домой, хотел вернуться осенью в том же качестве. Но назад его уже не впустили.
После обмена несколькими письмами наши отношения прервались, мне казалось тогда ― навеки вечные. И как было знать в то время, что им суждено возобновиться? Уже в других условиях, в другую эпоху, под небом другой страны…
Лето в Париже было уже в разгаре, но меня преследовало чувство, что я не имею на него права. Меня преследовали одни неудачи. И вдруг ― неожиданность. Сквозь беспросветный мрак однообразных трудностей забрезжила надежда на перемены. Правда, упиралось всё, как назло, в неприятности, постигшие теперь Джона Хэддла. Это выглядело несправедливо и как-то даже странно: у одного отнимается, другому воздается.
Джон должен был уехать к себе в Америку. Семейные обстоятельства, потеря заработка в Париже, желание встряхнуться, — причин было немало, и все они сплелись в один узел. Вопрос был решен. Он завершал в Париже свои дела, пытался хоть как-то организовать свою новую жизнь дома, в США.
В те дни мы часто виделись, и во мне тоже начал назревать какой-то переворот. Уезжали и другие знакомые, кто куда. Мне казалось, что вот теперь-то я и застряну в Париже на веки вечные, но уже один без никого. В панике я даже подумывал о том, чтобы последовать примеру Хэддла ― попробовать переехать в другую страну. Ведь я был абсолютно свободен. Не об этом ли я мечтал еще недавно? Почему не уехать в Италию, куда-нибудь в южную теплынь Флоренции? Там бы я оказался поближе к давним друзьям, которые давно меня зазывали к себе. Почему не переехать в тот же Лондон, где мне предлагали скромную, но постоянную работу. И словно в назидание себе самому, я же и подстегивал Хэддла к тому, чтобы он не терял время, не тянул резину. Раз решил уезжать, зачем откладывать?
Предложение Хэддла переснять его квартиру было для меня неожиданностью. Но он вдруг стал меня уламывать. Это было якобы спасением для нас обоих. Согласись я на это, часть вещей он мог оставить, это упрощало для него сборы. Для меня же это было возможностью переселиться в нормальное жилье и начать, наконец, жить нормальной жизнью, думать о будущем, а не только о прошлом, в котором я будто бы погряз.
Поначалу я отказался. Наотрез. А затем, взвесив все за и против, я словно очнулся. Переселение в новое жилье — прекрасная возможность перезагрузиться, изменить жизнь к лучшем, причем сразу же, не откладывая решение на завтра, потому что оказываешься связан реальными сроками, реальными обязательствами.
Со дня приезда во Францию я жил в скромных условиях. Мансарда, снимаемая на улице Муффтар, перекошенный потолок, торчащие над головой дубовые балки — до сих пор меня всё устраивало. Нравился и сам район. Низкой была арендная плата: тысяча двести франков в месяц составляли по курсу того времени всего около двухсот долларов. Такой аренде мог позавидовать любой парижский студент. Но стоило мне провести дома целый день, как я чувствовал себя заключенным — в какой-то иностранной тюрьме, в одиночной камере с удобствами.
Хэддл был прав: нельзя отказывать себе во всем. Предел есть всему, даже экономности и аскетизму. Вполне очевидно, что каждый устанавливает этот предел сам в зависимости от того, что ждет от жизни и какое место отводит себе в этом мире. Комнатушка была настоящей клеткой.
Квартира Хэддла в сравнение не шла с моей конурой. Земля и небо. Просторная и светлая, хотя всего из двух комнат. Окна выходили на площадь Иордана. Последний этаж. Хороший вид. Граница девятнадцатого и двадцатого округов ― район далеко не респектабельный. Зато настоящий Париж, настоящая жизнь. Для скромной городской гавани место самое подходящее. А тем более в Париже. Жизнь в таких районах бьет ключом. Везде дворы со своим хозяйством, всевозможные мастерские. Только здесь и начинаешь понимать, чем живет этот город.
Хэддл снимал квартиру у знакомых. Он мог договориться о том, чтобы я въехал в апартаменты, не раскошеливаясь на двухмесячный залог, все перерасчеты мы могли сделать между собой сами. Арендная плата в три раза превышала помесячные расходы на мою каморку. Но даже по тем временам это было недорого. А чтобы платить за жилье, как Джон, по три тысячи франков в месяц, я просто был вынужден зарабатывать на жизнь как все люди вокруг меня. Стимул был что надо.
Хэддл договорился обо всем с владельцами квартиры. Правда, под конец выдвинул передо мной нелепое условие. Я должен был взять на себя заботу о цветнике, который он успел развести у себя дома. Обустраивался он основательно. Прихоть обошлась ему в копейку. Страсть моего друга к комнатному цветоводству я привык расценивать как чудачество. Но я пообещал выполнить просьбу и был намерен держать свое слово…
Уже на следующий день после отъезда Хэддла я перевез свои вещи на площадь Иордана. Забили колокола, я вышел на балкон и долго стоял на улице, вдыхая предвечерний воздух и по-новому изучая вид на католический храм с двумя устремившимися ввысь симметричными шпилями. Со стороны двора просматривались задворки двадцатого округа. Мансарды. Оцинкованные крыши. Заросли грибовидных, с шапочками, дымоходов. Повсюду такие же трогательные, как в квартире Хэддла, оазисы одиноких цветников, обласканные солнцем где на балконе, а где и прямо на подоконнике.
Квартира Хэддла изобиловала множеством мелких удобств, которые ценишь почему-то только в Париже. Утонувшее в объятиях монстеры старинное кресло. Рядом идеальная для чтения лампа с абажуром. Расставленные по всем углам спаренные телефоны. Продумано было всё, даже освещение. Не вставая с постели или уже с порога, одним щелчком можно было выключить свет во всей квартире. На кухне ― электрическая кофеварка, миксер, микроволновая печь, тостер. Ничего не нужно было покупать…
Врастая в жизнь своего предшественника, я не переставал удивляться, как быстро перенимаю его привычки, причем самые характерные. Но как этому воспротивиться? Я ходил в те же прачечные. Топтался в очереди в том же несносном почтовом отделении; в соответствии с какой-то административной квотой на работу брали умственно отсталых, но не помогали им справиться с обязанностями или не обучали как следует. Покупки приходилось делать в тех же магазинах, в тех же супермаркетах. И я вообще впервые уделял так много времени домашнему хозяйству.
Много сил уходило и на растения, оставленные мне на попечение. Разведенный Хэддлом цветник за год разросся до такой степени, что квартира утопала в зарослях, будто тропический павильон в каком-нибудь известном зоопарке. Не хватало разве что шмелеобразных колибри, порхающих хвостом вперед. За счет цветника в квартире и царил необычный уют, очень основательно, корнями, вросший в быт. Но в какую цену всё это обходилось? Долго ли я выдержу? Эти вопросы я задавал себе всё чаще.
Дошло до того, что я стал рыться по энциклопедиям, пытаясь разобраться в названиях окружавшей меня живности. Для начала и этого было достаточно, чтобы в очередной раз не чувствовать себя жертвой обстоятельств. Филодендрон и монстера ― это лишь разные, как оказывалось, названия одного и того же растения. Фикус, шеффлера, дроцента, толстянка, традесканция, кактус, филлокактус, циперус, примула, папирус, арника… ― названия были знакомы на слух с детства, я их просто все путал…
Как и Хэддл, я не переставал обмениваться рукопожатиями с мужем консьержки, которого ежедневно встречал в парадном. День ото дня эти рукопожатия становились всё более продолжительными. Уважение ко мне крепло по независящим от меня причинам. На этот диковинный ритуал жаловался еще мой предшественник… Я зачастил, как и Хэддл, в кафе, через улицу от моего парадного, в котором он любил назначать встречи и иногда обедал: днем здесь подавали дежурные блюда. Заведение с плетеными стульями и чугунного литья столиками с мраморным покрытием обслуживали официанты в черных жилетках и белых фартуках.
Кроме того, приходилось отвечать на звонки Хэддловых знакомых. И от них еще долго не было отбоя.
Одни спрашивали Джона, другие Джина и Джо, реже просили позвать к телефону месье Хэддла. С нелепым гонорком я докладывал, что искомое лицо здесь больше не проживает и иногда, в своей черед, вопрошал, ― но это был глас вопиющего в пустыне… ― не проще ли обратиться по адресу его постоянного места жительства в Северной Америке, чем обзванивать по ночам весь Париж?
Иногда мне казалось, что я занял чье-то место, что я живу чужой жизнью. И если поначалу я чувствовал себя лишь самозванцем, вторгшимся в чужую жизнь случайно, то со временем мое вторжение в чужой мир стало казаться мне не таким невинным и даже искусно подстроенным. Мало-помалу это превращалось в наваждение…
Я всерьез опасался, что моя жизнь обрастет пустяками, подобно тому как мое новое жилище заросло вечнозелеными растениями. Всё это не входило в мои планы.
Некоторые телефонные звонки бывали и вовсе неожиданными, обескураживающими. Однажды, уже запоздно, в ответ на мои невнятные, ставшие дежурными объяснения взволнованный женский голос стал сетовать в трубку на свое невезение, грассируя на американский манер:
― Нет, я всё же не понимаю, как он мог так уехать?.. Куда? Почему без предупреждения?
Не без сочувствия я продиктовал новый адрес Хэддла в Бостоне, адрес его отца в Хьюстоне, адрес друзей в Огайо, обещавших помочь ему с работой сразу по возвращении в США. Звонившая без труда записывала американские адреса, не переспрашивала. Я, разумеется, понятия не имел, где его можно было застать в данный момент. Я повторил это дважды.
Не менее резкий французский выговор был, видимо, и у меня, судя по тому, что звонившая на слух определила, что мой родной язык русский. Больше того, незнакомка вдруг одарила меня раскатом ломаного российского говорка.
― Вы меня простите, но я не понимаю, в чем дело… Почему это бегство? Почему вот так, вдруг?
― Я не думаю, что он убегал от кого-то, ― встал я на защиту Хэддла. ― Когда-то же должен он был вернуться. Подошли сроки, вот и все.
― Насовсем, вы говорите? А откуда вы знаете, что насовсем?
Я разводил руками.
― Мне, честное слово, неловко перед вами… Но он не оставлял вам книги? Несколько книг Селина… Фердинанда Селина?.. Один томик обыкновенный, карманного издания. Так, ничего особенного. А другой ― в твердом переплете ярко-бордового цвета. Но особенно синий мне нужен, в ручном переплете, с памфлетами. Там есть «Bagatelle pour un massacre» и еще кое-что… Вы никогда не слышали о памфлетах?
― Нет, такие книги мне не попадались, ― заверил я. ― Осталось, правда, две коробки… с книгами Джона. Могу взглянуть, может, попадутся и ваши. Если вы перезвоните мне через пару дней…
― Я уверена, что они где-нибудь лежат! ― возликовала незнакомка. ― Книги не мои. Я обязана вернуть их. Вы понимаете?
Я дал слово тщательно просмотреть содержимое коробок.
― Вы сможете отдать мне их завтра вечером?
― Если найду, конечно, ― неуверенно пообещал я, всё больше недоумевая настойчивости звонившей.
― Я могу подъехать на площадь Иордана. К восьми… Вы будете свободны?
― Если поиски ничем не увенчаются, я вам позвоню, ― предупредил я.
― Я уверена, что найдете… Но запишите мой телефон, ― она стала диктовать цифры, после чего восторженно добавила: ― Вы даже не представляете, как я вам обязана! Вы просто не представляете…
― Пока вы ничем мне не обязаны, ― перестраховался я, и прежде, чем успел подумать о том, что самое время связаться с Хэддлом и на сей раз выяснить подробно, кому и что он остался должен в Париже, тем более что речь идет о букинистической редкости, мы всё же условились о месте встрече ― у церкви перед домом…
Как я и предчувствовал, ничего похожего на книги Селина я не нашел. Коробки были забиты детективами. Выбросить их у Хэддла не хватило мужества. Какие ни есть ― всё же книги. Свою главную библиотеку, скопившуюся за время проживания в Париже, он отправил отдельным багажом, в трех железных сундуках. Но и дозвониться Хэддлу мне тоже не удалось. В последний момент я не смог предупредить и его русскоговорящую знакомую ― встречу следовало просто отменить, но телефон не отвечал весь день, ― и в назначенный час не оставалось ничего другого, как спуститься к месту свидания.
К вечеру резко похолодало. Одевшись наспех, я уже около двадцати минут топтался перед церковной папертью с запертой оградой, чтобы меня не проглядели, как столб, стоял на возвышающемся и продуваемом пятачке тротуара, когда ко мне приблизился один из двух клошаров, распивавших в конце ограды пиво. Всё это время они следили за мной, подавали мне какие-то знаки, но я не обращал на них внимания.
― Вы знаете, что он только что сказал, этот голодранец? ― обратился ко мне немолодой клошар, тыча пальцем на своего товарища.
― Нет, ― растерялся я. ― Как же я могу знать?
― Говорит, что вы стоите на том месте, где должна приземлиться летающая тарелка.
Я понимающе кивнул.
― Мы решили улететь в Португалию, ― объяснил шутник.
― На тарелке?
― На тарелке.
― А почему в Португалию? ― не удержался я.
― Не знаю… Он уверен, что там теплее.
Я сочувственно промолчал. Наслаждаясь моим замешательством, остряк восторженно сиял. Разыгрывал меня? Или беднягу несло всерьез? К нам приковылял другой голубчик. Пробормотав что-то невнятное про свою Португалию, он попросил две сигареты ― две себе и две другу…
В этой компании меня и застала знакомая Хэддла. Непонятно каким образом, но я мгновенно ее узнал, едва женский силуэт показался на выходе из метро. Я сделал попытку отделиться от дурной компании, хотел сделать пару шагов ей навстречу. Но она уже направлялась в нашу сторону, тоже по какому-то признаку догадавшись, что я один из троицы.
Невысокая, довольно скромно одетая, моложе средних лет, она приблизилась и с любопытством озирала нас всех.
Я поспешил назваться.
― Эвелин Пенниуорт, ― представилась она.
Мы поздоровались за руку.
― У вас по монетке не найдется? ― не унимался первый бомж, догадавшись, что момент самый подходящий, чтобы что-нибудь выклянчить.
С видом человека, который знает цену деньгам и людским невзгодам, я выдал обоим по франку и предложил знакомой Хэддла войти в кафе, витражи которого озаряли тротуар с другой стороны площади, уже погрузившейся в сумерки.
На вид хрупкая, белесая, в рединготе каштанового цвета с норковым воротником, каких в Париже давно не увидишь даже на старушках, доживающих свои дни в респектабельных кварталах Нёи, Отойя или Пасси, ― знакомая Хэддла производила на меня довольно неожиданное впечатление. Во мне тут же окрепла мысль, что передо мной чудачка, и я проявлял сдержанность.
Заняв столик в левом дальнем углу, как раз там, где любил прохлаждаться Хэддл, но это произошло непроизвольно, мы заказали каждый свое. Я попросил рюмку вина, а моя гостья «тизан» ― то есть травяной чай. Во Франции такие отвары потребляют обычно перед сном. Это показалось мне дополнительным подтверждением догадок насчет чудаковатости.
Еще в дверях кафе успев ее предупредить, что она приехала ни за чем, что я не смог ей дозвониться и отменить рандеву, и в то же время не смог дозвониться и Хэддлу, чтобы выяснить у него насчет книг, я вдруг твердо пообещал ей уладить всё при первой возможности. Беспомощный вид соотечественницы Джона, изучавшей меня заинтригованными ясными глазами, буквально подталкивал к обещаниям.
― Да мы только что с ним говорили, ― обронила она по-французски с уже знакомым американским акцентом.
― С Джоном?!
― Он у отца застрял, в Хьюстоне… У вас нет его сотового? ― она порылась в сумочке, вынула пакетик папиросной бумаги для скручивания сигарет с надписанным на ней номером и дала мне на него взглянуть.
― Нет, этого у меня нет, ― сказал я. ― А секретарша, в конторе его отца, утверждает, что он уже уехал в Огайо, ― пожаловался я на свою неосведомленность.
― С сотовыми телефонами вечная путаница. Вы вроде и там и здесь одновременно… ― Она скользнула по мне нетерпеливым взглядом.
― И как он там? Чем он делает в Хьюстоне?
― Говорит, рад, что вернулся… Знаете, здесь во Франции чувствуешь себя… как в родной сельской церквушке. Кто-нибудь обязательно женится в воскресенье, все лица знакомые. Только бывает тесно… Все друг другу на ноги наступают, все про вас всё знают… У вас не бывает такого чувства?
― Нет, пожалуй, ― взвесив, ответил я. ― Но я понимаю, что вы хотите сказать.
― А книги он спрятал в диване. Связанные веревочкой… Под той створкой, которая откидывается и всё время падает, ― складно тараторила она по-французски, озадачивая меня каждым своим словом. ― Говорит, что хотел отправить почтой, да забыл… Он всегда всё забывает, ничего не поделаешь… ― В голос закралась нотка печали.
― Вы хорошо знакомы, насколько я понимаю…
Она отмахнулась. Ответ прозвучал не сразу:
― Вроде неплохо… Да что толку? Уехал ― даже слова не сказал. Это называется ― смылся.
― Не похоже на него, ― опять вступился я за Джона. ― Наверное, что-то помешало… Что-то произошло.
― Наверное… Как всегда, ― она наградила меня унылой улыбкой. ― Джон говорил, что вы тоже пишете?
― Джон говорил обо мне?
― Да не волнуйтесь! Он говорил, что вы пишете, вот и все, ― странным тоном предостерегла она, ― и что вас оттуда, из Москвы, вежливо попросили…
Я ответил полуутвердительно, ловя себя на мысли, что мне самому Джон никогда не говорил ни о какой Эвелин… Вместо того чтобы пить свой травяной чай, экстравагантная гостья достала из сумки баночку с табаком Данхилл, из кожаного кисета с мобильным телефоном извлекла припасенный шуршащий бумажный квадратик и указательными пальцами с детскими розовыми ногтями стала скручивать тонкую папироску, в концы которой добавила по катышу табака, прежде чем завернуть края внутрь. После чего, прикурив от протянутой мною зажигалки и глубоко затянувшись, она стала разглядывать меня светлыми и теперь уже снисходительными глазами.
Я испытывал неловкость от одной мысли, что придется оставить ее в кафе одну и подняться к себе за книгами, если они действительно лежат в диване, как она заверяла. Но еще более нелепым казалось пригласить к себе незнакомую женщину.
― Вы не знаете, как быть: заставить меня сидеть и ждать и сходить за книгами или пригласить подняться с вами? ― выдала она с вызывающей прямолинейностью.
― Да, этот вопрос я себе и задаю, ― легкомысленно признался я.
Она сделала глубокую затяжку, помедлила еще миг и, скользнув по мне быстрым взглядом, в котором промелькнуло что-то одержимое, с жалобной ноткой в голосе по-французски произнесла:
― Пожалуйста, сходите без меня! Я здесь подожду.
― Разумеется… У меня всё кверху дном, не убрано… ― забормотал я. ― Вы наверное знаете эту квартиру, бывали в ней?
Держа дымящуюся сигаретку высоко перед лицом, она смотрела на меня с упреком.
― Да, приходилось. Мы с Джоном… Да это не имеет значения, ― в ее лице опять что-то изменилось.
― Странно всё же, что он не предупредил вас об отъезде, ― сказал я, теперь и сам теряясь в догадках. ― Ведь сборов было… Три раза можно было собраться уехать.
В глазах ее больше не было ни упрека, ни настороженности, но появилось беглое, неприступное выражение. Косясь в сторону и, как мне показалось, сдерживая в себе непонятный порыв, она комкала в руке бумажный носовой клинекс.
― Если хотите знать всю правду, он… Он не джентльмен, ― едва слышимо выговорили ее губы. ― Ваш Джон ― последняя сволочь.
Плечи ее дрогнули, и на глазах у меня она стала буквально реветь ― немо, не издавая ни единого звука, но почти взахлеб. На нас удивленно поглядывали со стороны.
Я не знал, что делать. То смех, то слезы. Сумасбродка? Не похоже. Джон отмочил что-то неприглядное? Вполне в его стиле. А может быть, просто легкого нрава молодая особа, не совсем уравновешенная, да еще и жаждущая приключений?.. В следующий миг, глянув на нее, я устыдился своих мыслей. Она заслуживала просто сочувствия. В ее вызывающих манерах, производивших, наверное, всё же неприятное впечатление, несмотря на всю их нелепость, проглядывало что-то обреченное и беззащитное.
Принесенный чай остыл. Я попросил официанта принести горячий. Выкатив на нас равнодушные уставшие глаза, не меньше, чем я, недоумевая слезам, рыданиям при всем честном народе, малый предложил разогреть остывший «тизан» в микроволновке. Я возмутился, ляпнул что-то обидное. Официант, с которым у меня сложились ровные дружеские отношения, вдруг обиделся и даже начал хорохориться, отказывался признать свою вину: чайник с чашкой простояли на столе десять минут, и он, мол, в этом не виноват.
Благодаря этой внезапной перепалке натянутость между мною и гостьей, наоборот, рассеялась. Она теперь косилась на меня благодарно-вопросительным взглядом.
― Если я могу вам чем-то помочь, почту за честь, ― забормотал я, как только гарсон уплелся удовлетворять нашу прихоть.
― Да чем вы можете помочь?
― Я могу поговорить с Джоном. Если он что-то не так сделал… У нас с ним довольно прямые отношения.
― Не можете.
― Или знаете что… Я могу вас пригласить поужинать, ― осмелел я. ― Здесь рядом есть одно заведение…
― Не можете!
― Да почему?!
― Мне нужно ехать. Я должна… А Джон, он действительно сволочь! ― пролепетала она. ― И всем… слышите, всем!.. это давно известно… Прощайте! ― она сорвалась с места.
― А книги?!
― Ах да… Эти чертовы книги!
Я поднялся к себе за книгами. Упакованные, с именем Эвелин Пенниуорт и с адресом ― улица Беранже, возле площади Республики, ― книги действительно лежали в диване, прикрытые чистым постельным бельем. Я спустился назад в кафе, мы провели здесь еще около четверти часа. Но вечером на следующий день мы опять сидели в том же кафе, за тем же столиком…
Поначалу мне казалось, что меня преследует чувство жалости к ней. Уж слишком сиротливый был у нее вид, слишком переменчивыми бывали настроения. Кроме того, я чувствовал себя обязанным хоть чем-то сгладить оплошность друга. Но в то же время я не мог не сознавать ― особенно, если был случай поймать свою мину в оконном отражении, пока мы сидели вместе где-нибудь в кафе, ― как приятно бывает щегольнуть своей добротой, как приятно продемонстрировать не на словах, а на деле, что не все русские мужчины ― увальни, что и среди них тоже встречаются джентльмены…
В те же дни я отправил Хэддлу открытку с изображением нашей церкви Иоанна Крестителя, в которой попытался изложить всё с прямотой:
«Надеюсь, ожидания твои оправдались. Надеюсь, ты не жалеешь о возвращении в родную стихию. Ты забыл здесь твое любимое кепи и кожаное портмоне, а в нем банкноту в $ 100. На что мне потратить эти деньги?.. Унаследовав твой быт и немного твою жизнь, я чувствую себя как тот король, который готов отдать за коня всё королевство. Иногда мне кажется, что ты ― это я, что моя жизнь ― на удивление точно выполненная копия чьей-то чужой жизни, которая принадлежит незнакомому человеку. Книги Э. Пенниуорт забрала. Куда тебе звонить, не знаю…»
Ответ на эпистолу пришел через полгода, тоже в виде открытки, которая была брошена в почтовый ящик, судя по штампу, в местечке под названием Сантьяго. В этой открытке мой друг рассыпался в поздравлениях ― с русским Рождеством, которое весь православный мир справил месяцы тому назад ― и уведомлял о своем намерении нагрянуть летом в Европу.
Позднее до меня долетел слух, что Хэддлу досталось наследство ― дом под Бостоном; это якобы и побудило его вернуться в родные края, откуда родители увезли его еще ребенком, и окончательно там закрепиться. При его врожденной дромомании клочок родной земли под ногами ― это было лучшее, что могло с ним произойти в необъятной Америке. И хотя часть года ему приходилось проводить в Огайо, где он начал преподавать историю французской литературы (sic!), на полдома Джон жил в Калифорнии, посещая там литературные курсы и заодно возглавляя один из семинаров. В каком-то смысле, жизнь его опять проходила в разъездах.
Летом Хэддл действительно позвонил из «Европы». Он только что приземлился в Голландии, звонил из «портовой душегубки». Судя по доносившемуся в трубку шуму и гаму, который он пытался перекричать, так это, видимо, и было. Одна из его бывших сокурсниц, основавшая в Амстердаме школу современного танца, решила расширить процветающее дело, открыв при заведении сезонные языковые курсы. Ему было предложено возглавлять «литературный кружок» ― что-то вроде курсов по повышению квалификации, наподобие тех, которые он посещал у себя в Штатах. Из его крика в трубку можно было понять, что это сулит ему сносный заработок и не требует от него больших затрат, а кроме того, у него теперь будет якобы возможность регулярно срываться в Париж, который ему частенько снился, как он уверял, «и всегда почему-то в виде подводных развалин, наподобие затонувшей Атлантиды»…
Утолить свою тоску сполна Хэддлу так и не удалось. В первый раз он нагрянул в Париж тем же летом. Каждый день начинался с обсуждения плана поездки в Бретань. У меня, как и у него, завелось немного денег, время было отпускное, и мы решили устроить себе что-то памятное: поехать, например, порыбачить на море, с катера.
В последний момент программа лопнула. Хэддлу пришлось возвращаться раньше намеченного, и мы ограничились поездкой на платные озера в шестидесяти километрах от Парижа. Всё вышло, как и бывает в таких случаях, кувырком: мы угодили под ливень, промокли до нитки, а наудили всего с десяток красноперок, заплатив за эту невидаль восемьдесят франков ― по сорок франков за один рыбо-день на брата…
Затем Хэддл появился в Париже зимой, свободный от курсов и от Амстердама, но проездом, направляясь к знакомым в Прованс, на обратном пути собираясь «завернуть» в Верхнюю Савойю, где жил некий Верн, потомок Жюля, переводчик с английского, и времени, получалось, опять в обрез…
В третий приезд, летом и снова мимолетом, Хэддл успел мне позвонить только под вечер, предлагая увидеться в Латинском квартале, если я сразу же могу заехать к нему в гостиницу. Он остановился всего на одну ночь. В тот же вечер он улетал в Штаты.
Минут двадцать мы просидели в холле гостиницы, как на иголках, от мучительного желания курить. Сигареты закончились у него и у меня. Идти за ними уже не было времени. Такси опаздывало, и он мог пропустить свой рейс…
― Разгружать желудок на бумагу? Да нет ничего проще! Только и жаловаться потом не надо! Человек открывает книгу не для того, чтобы окунуться в проблемы того, кто ее написал. И не для того, чтобы утонуть в них. А чтобы ты, написавший, вник в его жизнь. Читатель ищет причастности, понимания. Ему нужны ответы на его собственные вопросы. До твоих ему нет дела. И он прав, сто раз прав, когда требует от тебя самоотдачи! Даже если сам этого не сознает,.. ― теоретизировал Хэддл спустя два года, сидя за рулем моей машины. ― По той же причине он не видит и сотой доли твоих погрешностей… того, что тебе так режет глаза. И он всегда, поверь мне, всегда будет смотреть тебе в рот, достаточно пообещать ему что-нибудь сочное, с кровью! Так будь же и ты снисходителен! Правило простое. Чтобы говорить о себе и не быть занудой, чтобы не повторяться,.. а это неизбежно, если ты не мифоман, удравший из лечебницы и способный перевоплощаться на каждой странице… для этого нужна смена обстановки. Нужен голый жизненный опыт. Жить нужно на полную катушку…
Нотации Хэддла сыпались на мою голову с раннего утра, едва мы сели в машину и вырулили на Парижский Периферик ― подобие Садового кольца. Я старался не перечить. Смотреть на всё с высокой колокольни, думать о том, что будет там, по приезде ― вот где отдушина от всех неприятностей, внушал я себе. В глубине души я, конечно, понимал, что он имеет все основания разносить меня. Меня и в самого бросало то в жар, то в холод, когда я замечал, что, оказавшись за пределом шестой части суши, ― издалека в это не очень верилось, ― я живу по-старому, веду тот же образ жизни, что и в Москве. Насиженный, оборонительный. От завтрашнего дня, от будущего я по-прежнему не ждал ничего хорошего. Как будто мне сделали какую-то прививку от подобных ожиданий. Но не променял ли я в таком случае шило на мыло? Скорее всего, так это и было.
Однако я не мог согласиться с тем, что «голый опыт», как Хэддл выражался, есть тот самый клин, на котором всё сошлось. Это было выше моих сил. Это означало сдаться на милость победителю, отказаться ото всех своих жизненных позиций, остаться ни с чем. Ведь отсюда один шаг до плачевных домыслов, как мне казалось, которыми оболванивают себя все те, кто всё еще мечтает одним выстрелом убить двух зайцев: пожить в свое удовольствие и в то же время не оказаться повесой, прожигающим жизнь впустую…
Человек, разъезжающий по всему белому свету, не может понять осмотрительности анахорета, который привык довольствоваться тем, что есть рядом, под рукой, и не ищет ничего на стороне или просто устал от приключений. Но не в этом ли и суть самоограничения? Да и кто мог угнаться за Хэддлом? Свой «голый опыт» он черпал то в Европе, то в Южной Америке, то в Австралии, то в Японии. По любому из этих азимутов он готов был ринуться в любую минуту ради одной рыбалки. Этот стиль жизни давно стал для него обычным. Я же давно вывел для себя, что жить таким образом ― значит, носиться по верхам, распыляться. Мертвая, бесплодная почва ― только и всего. Что может на ней прорасти, кроме ходячих стереотипов? Таким же свободным от всяких уз и таким же клонированным баловнем судьбы ― черные очки на носу, хлопчатобумажный боб на голове, торчащие из-под шорт, обросшие шерстью венозные лапы ― выглядит любой престарелый бюргер с десятилитровым пивным пузом, любой процветающий дантист из любого западноевропейского города, купивший тур в тропики, чтобы гульнуть на непродекларированные доходы, и выкаблучивающий «кукарачу» в пригостиничных дискотеках. Это и был тот самый миддл-класс, тот самый «пипл», который Хэддл не переставал клеймить, обвиняя его во всех мировых бедах. Сытым бюргерам, дескать, не объяснишь, хоть тресни, что от честных тружеников они отличаются не меньше, чем бревно от пилы, и что, качая права, свои пресловутые права на труд, на отдых, на безоблачные небеса над головой, они олицетворяют собой в первую очередь плебеев нового типа, плебеев-потребителей, от которых давно нет прохода нигде, ни в одном сколько-нибудь солнечном уголке планеты. В отношении себя Хэддл почему-то не был способен проводить прямых аналогий…
Жизненные запросы всего рода людского можно, видимо, разбить на две равноценные категории: одни стремятся жить вширь, как вьющиеся растения стараются проникнуть во все щели, пытаются занять максимум пространства и оприходовать его на свой лад; другие умеют довольствоваться малым, с тем же успехом они способны развиваться внутри заданного объема, порой совсем небольшого. Два разных образа жизни, только и всего. Что удивительно: обе эти категории, столь разнящиеся, не всегда отличает разное мировоззрение…
Мы ехали в Западный Берлин. Дело было незадолго до падения Берлинской стены. Покрывая километры автострады, мы находились уже где-то под Кельном, когда дискуссия, разгоревшаяся на пустом месте, начала перерастать в ссору.
Наведавшись во Францию в очередной раз, Хэддлу нужно было съездить в Берлин по аккредитации всё той же «Вашингтон пост», чтобы написать что-то разгромное, как он грозился, на тему нового «окна в Европу», которое сами же русские якобы и собирались скоро прорубить в этой стене, пока весь мир, давно и насквозь пропитанный чуждой ему «диалектикой», продолжает по старинке вынашивать веру в «борьбу противоположностей». Воспользовавшись случаем прокатиться в Берлин, я навязался ему в сопровождающие: хотелось взглянуть на эту цитадель новейшей истории Европы, некогда в детстве мне довелось увидеть только восточную часть этого города… Заодно был повод проветриться, отдохнуть от Парижа; после передышки в этот город всегда приятно возвращаться. Обузой в чистом виде я быть не хотел и предложил внести хоть какую-то лепту: поехать на моем «вольво», которым я только что обзавелся, купив машину у знакомых. Трижды подержанная, она была в идеальном состоянии и могла выдержать любое путешествие. А для того, чтобы проникнуться духом страны, нет, как известно, лучшего способа, чем пересечь ее на машине.
― Странно, но мы всегда упускаем из виду главное… Что настоящая декорация, на фоне которой разыгрывается абсолютно все, ― это пространство. В прямом смысле слова… Вот эти поля, леса, поднебесная хлябь… ― Хэддл показал на пасмурный пейзаж, плывший вдоль дороги. ― И если мы способны ощутить в себе это пространство, с его погодой, природой, с реальным временем, то пространство есть и внутри нас. Это самое главное. Этим задан весь объем. И за что бы ты уже ни брался…
― Насчет пространства согласен. Но проповедь по поводу сырого мяса, с кровью… Нет, тут мы с тобой расходимся. Биография ― эрзац. В личном, в разглагольствованиях о себе есть что-то от нестиранного белья. Что может быть ужаснее, чем рассусоливания самоуверенного писаки про свою жизнь, сладкое свое прошлое?..
Хэддл, ноль внимания, что-то высматривал в отражателе. Мы попали в хвост колонны машин, потеряли разбег и тащились под гору. От нетерпения я вдруг начал ему объяснять, что если копнуть, жизни большинства людей одинаковы. На каждого смертного, если уж захочется изложить всю его подноготную, будет достаточно всего пары страниц. В этом смысле клише и стереотипы неизбежны. От этой аксиомы и нужно, мол, отталкиваться. Обвинять Хэддла, моего обвинителя, в потребительстве, которое ему нравилось поносить на словах, мне не хотелось… Честолюбие, которым страдает весь пишущий люд, парадоксальным образом работает на успех дела, ― объяснял я в пустоту. ― На нем все и выезжают. Ведь окажись любой из нас барахтающимся в этой стихии просто так, без сверхстимула ― будь это честолюбие или просто желание выжить любой ценой ― никому и никогда не удалось бы догрести до ближайшего берега. Дело ведь, в конце концов, неблагодарное. Спасать свою шкуру. Переводить бумагу, чернила и картриджи. Гробить здоровье каторжной сидячей работой. Контуры реального мира годами переводя на бумагу через темную и давно затрепанную копирку воображения… Я не находил других слов.
― Иногда мне кажется, что мы с тобой живем по разные стороны от стены,.. ― вынес мне приговор Хэддл. ― Говорим вроде на одном языке. Но всегда о разном.
― Какой стены? Берлинской?
Мимо нас полз всё более серый германский Landschaft. Мы будто впитывали в себя его мрачность. Выцветшие, ко всему безразличные поля с клубами передвигающейся над ними моросью. Повсюду индустриальные задворки, тусклые, загазованные, но облепленные рекламой, что придавало им какую-то особую убогость. Обращали на себя внимание и провинциальные физиономии немцев, дремотными немигающими глазами взирающие на нас из-за стекол машин, плывущих в одном с нами направлении. Мой парижский номер, помеченный на конце цифрой 75, чем-то всех не устраивал.
― Прежде чем выворачивать внутренности наизнанку, нужно уметь обращаться со словом. Это единственное, на чем я настаиваю, ― сказал я. ― Слово ― такой же инструмент, как и любой другой. Взяв в руки электропилу… ну, предположим… ты ведь не побежишь, не глядя, пилить самое высокое дерево. Ты попытаешься прежде разобраться, как она работает, научишься держать ее в руках. Иначе и без ног и без головы можно остаться… Не самокопание, Джон, а способность к созерцанию… ― вот где зарыта собака.
― Странно. Как только в тебе просыпается русский, ты превращаешься в чистоплюя, ― ответил он. ― Каждый раз одна и та же история… Очухался? Ну наконец-то!.. Разочарованным себя почувствовал? И хочешь, чтобы всем было тошно с тобой за компанию? Пожил, притерся, и вот те раз ― понял, что нет тут ничего, кроме витрин… Горы жратвы? Возможность ездить куда глаза глядят? А что толку, когда сбежать по-настоящему просто некуда?.. Тут ты прав. Тут конец всему, перепутье всех дорог. Приехали!.. В этом вся проблема. А остальное… Да везде одно и то же! На западе, на востоке, на севере, на юге. Повсюду полно дураков, умных, семейных и одиноких, бедных, богатых, счастливых и тех, кому хочется прыгнуть в окно, наглотаться чего-нибудь…
― Ты валишь всё в одну кучу, Джон… Причем здесь витрины? Причем здесь бедные и богатые? ― без энтузиазма перечил я. ― На свете полным-полно людей… да их миллионы!.. которым начхать на твою ненасытную жажду жизни. Начхать на твой оптимизм! К изобилию, к хорошему корму даже дойную корову легко приучить. Достаточно отогнать ее на новое пастбище… Комбикорма какого-нибудь нового подсыпать… С чего ты взял, что я разочарован? Да с чем, собственно говоря?
― На твоем месте, чем дурью маяться, чем высасывать из пальца новое житие Протопопа Аввакума, я бы не самокопанием занимался, не созерцанием, а то ты как Диоген в бочке… ― Хэддлу явно хотелось наградить меня оплеухой. ― Я бы постарался жить и писать в полную силу. Ведь у тебя есть главное. В тебе есть… арматура. Но она ― не все. Нужен еще и бетон. Солидный, как можно более разнообразный стройматериал. Форма не должна быть однообразной. В ней всегда должно быть что-то неожиданное. Она должна удивлять… Даже не знаю, как это объяснять… Ведь это немыслимо ― поносить людей за то, что им нравится легкая жизнь. За то, что они любят потеть по субботам в дискотеках… Не будь этого, они бы взвыли от отчаяния. Жизнь показалась бы им несносной. И всем бы ее испортили…
― На одной форме далеко не уедешь, ― ввернул я. ― Неужели с этого ты и завелся?.. А тем более если писать по-русски. После всего, что там произошло, заниматься формальным экспериментированием там невозможно. Только тебе этого не понять. Там столько содержания, что ста лет не хватит, чтобы разгрести наваленное. И почему ты вообще решил, что утонченность в форме? С чего ты взял?.. Содержание ― вечно. Оно не меняется. Меняются обстоятельства. Комбинаций в мире неисчислимое множество. Но составные элементы те же. Ненависть, любовь, грязь, чистота, зло, добро…
― Содержание или как бы ты это ни называл ― это тупик. Миром правят не идеи… Нет более идиотского заблуждения. Идеи нужны болтунам. Тем, кто своими руками ничего делать не умеет. Не может без них прокормиться…
― Ты не понимаешь… Тебе уши заложило, Джон.
― А тут нечего понимать… Честное слово, не думал, что мы докатимся до подобной болтовни, ― помолчав, добавил он. ― Я был уверен, что со временем у тебя что-то образуется. Доконали тебя… Вот что я констатирую.
― Кто, если не секрет?
― Этот мир. В который ты плюхнулся с разбегу… Но тут либо все, либо ничего. Так он устроен, этот мир… Стоит один раз вломиться не ту в дверь, и пиши пропало, не знаешь, где вход, где выход. Чего-то ждешь, живешь на износ, а время идет. Один живешь?.. Могу побиться об заклад.
― Не надо ни обо что биться, ради бога…
― Я прав?
― Один, ― подтвердил я. ― Причем здесь мое одиночество?
― А потом жалуешься! Да от такой жизни на ушах можно заходить! Тебе просто нравится разгуливать по Парижу в шкуре вечного изгнанника…
Стараясь переключиться на что-нибудь другое, я думал о нашем маршруте, о Германии, о Берлине, до которого оставалось полдня езды, если не целый день, с учетом задержки на границе при въезде на транзитную автостраду, по которой всё еще нужно было пересекать, не превышая восьмидесяти на спидометре, всю Восточную Германию, до самого въезда в западный сектор.
― С Пенни ты видишься? ― спросил Хэддл.
― Раз в полгода.
Я лгал. Но откровенность вылезала мне сегодня боком.
― А с этим, как его?.. У нее был один русский знакомый, с довольно идиотской кличкой.
― У нас с ней пол Парижа общих знакомых.
Хэддл чему-то усмехнулся, но и не настаивал. Я же предпочитал не углубляться в тему, это заставило бы меня признаться, что с Пенни, его бывшей подругой, я встречаюсь чуть ли не каждый день и что из-за связи со мной она едва не порвала отношения с законным мужем. А затем мы опять стали рядиться, опять расходясь во всем на свете…
Ничего из ряда вон выходящего в этих распрях не было. После возвращения Хэддла из Огайо в Массачусетс, а точнее в Бостон, где он опять стал подрабатывать преподаванием и в то же время печатал свои первые опусы ― они появлялись то тут, то там по всей Америке, ― мы виделись не часто, но регулярно. Два лета подряд Хэддл приезжал в Амстердам на свои курсы. Оттуда ему удавалось вырваться в Париж ― не больше чем на пару дней. И сколь бы короткими ни были его наезды, мы проводили достаточно времени в одной компании, чтобы я успел сжиться с новым статусом отношений. И он не переставал мне его навязывать.
Дела Хэддла шли в гору. Мои катились вниз по наклонной плоскости. Ко времени поездки в Берлин он поглядывал на меня с некоторой опаской. Так смотрит вчерашний больной, оправившийся от тяжелой болезни, на бледнолицего, начинающего заболевать собрата. Маргинальный беглый литератор ― ни дать ни взять. Мог ли я рассчитывать на понимание со стороны окружающих? Литературный истеблишмент, куда Хэддл стал вхож, и это единственное, в чем он прибеднялся, одинаков повсюду. Он чем-то напоминает громоздкий, пустующий постамент, с которого дружными усилиями был свален прежний, старорежимный, птичьим пометом обгаженный монумент, но новый всё еще не установлен. Здесь и начались соблазны. Новая иерархия, в которую рано или поздно выстраиваются по струнке новые, хоть что-то еще определяющие ценности, не признает правил очереди. Опоздавшему на автобус удачи ― так шутят, кажется, в Англии ― место на обочине. Хотя в ней-то, в очереди, не прочь были бы потоптаться многие, те, кто день назад переводил простыни на знамена и до хрипоты надрывал глотку, ратуя за анархию, мать творчества. Побеждают площадные нравы. В лучшем случае ― правила уличного движения. Но и им присуще что-то иррациональное. Необходимость их очевидна любому дорожному хаму. При этом всяк норовит использовать их с максимальной пользой для себя одного или не соблюдать никаких правил вовсе, если это не грозит вылезти ему боком…
Чтобы уж полностью быть справедливым, нужно признать, что у Хэддла и помимо чувства долга перед грядущими поколениями была масса оснований, как я уже сказал, меня пропесочивать, и зря я ерепенился. Отдать под козырек, и всё войдет в норму… Возмущался он не моими декларациями ― они и выеденного яйца не стоили, ― а моей фактической бездеятельностью, в доводах моих он видел одну расхлябанность и праздное критиканство. Отказываясь вникать в действительные причины червоточин, я вел себя как брюзга, как чистоплюй ― такого он придерживался мнения, ― боявшийся испачкаться о реальную жизнь. Со стороны человека, погрязшего в этой реальной жизни с потрохами, давно не знавшего, как из топкой ямы выбираться, такая позиция выглядела жалкой и уж как минимум компромиссной… Но мне и самому годы понадобились, чтобы понять, насколько нереальным был для меня этот «реальный» мир. Одно оправдание: я попал в него, в сущности, случайно, спасая, как и многие другие, свою шкуру и душу, спасаясь от провинциализма, от герметичной системы ценностей, которая господствовала у меня на родине, где десятилетиями хозяйничал если не плебей, то серый беспринципный оппортунист. Просто сказать себе всё это в лоб было не так-то просто. Это толкало к другим выводам, более жестким. И время им еще не настало…
Один из этих выводов, граничивший с чернейшим пессимизмом, прозвучит, опять же, резко, но он столь же справедлив, сколь и банален. Человек до конца дней своих остается зависимым от своей родословной. Чужеродность рано или поздно обязательно дает о себе знать в отношениях между людьми только потому, что они родились на разных географических широтах или в разных странах, и сколько бы жизненные обстоятельства не сближали людей, иногда вплоть до полного нивелирования различий. Можно этого не знать или не замечать. Бывают, как всегда, исключения. Но во всех случаях врастание этих исключений в жизнь происходит благодаря воле самих людей ― подчас исполинской…
Повесть «Размышления утонувшего рыбака», за которую Хэддл получил свою первую премию, «Покаяние законченного мерзавца» и пара других сопутствующих ей новелл, как и предыдущий, что называется «судьбоносный» опус, были написаны с большими, на мой взгляд, изъянами в форме. На фоне зрелости английского языка, с его отработанными, как придворный этикет, условностями и предписаниями (отступления от них, и те выглядят галантной шалостью, а вседозволенность ― изощрением в стиле), формальные изъяны выглядели неожиданно. Они отдавали какой-то врожденной неполноценностью. Но в то же время поражал динамичный, свободный именно от условностей, лишенный сюсюканий, добротно подогнанный слог. Тут Хэддл с самого начала мог заткнуть за пояс любого. Этим он и покорял ― правильно взятой нотой, своим загадочным искусством обещать с три короба, граничившим с вероломством шарлатана, но всё же заставляя верить в свои обещания и в редких случаях их даже выполняя, ― чтобы не разуверить в себе полностью. Но в том, что Хэддл печатал позднее, после выхода романа «Пекло для маловеров», принесшего ему известность, не было уже даже этого.
«Мысли в пустоте», «Отсутствие чувств» (камень брошен в огород Флобера), «Любовь и ненависть собаковода» ― вся эта уже более поздняя литературная продукция отличалась не только велеречивой пышностью в названиях, благозвучная двусмысленность которых в русском переводе теряется, но и филигранно выточенной формой. Хэддл знал свои слабости и боролся с ними. Чего здесь не было, так это прежнего заряда. Мне даже казалось, что содержание стало разбавленным, словно перестоявший стакан с виски, в котором лед весь растворился. Доверие, зарождающееся в душе с той же непроизвольностью, что и привязанность или отталкивание, в чем-то беспомощно и вместе с тем беспощадно…
Точка зрения, разумеется, останется личной, и это мнение ― ничто в сопоставлении с другим, куда более парадоксальным явлением, и здесь я возвращаюсь к вскользь сказанному выше. Художественную литературу разделяют не только жанры, направления, вкусы (последнее свидетельствует разве что об удешевлении самих этих понятий), но и границы. Увы, границы между странами. Хотя и принято считать, что плоды интеллектуальной деятельности распространяются по свету со скоростью чуть ли не взрывной волны. Именно чувствам и мыслям, а стало быть, и книгам, свойственно якобы проникать сквозь любой занавес, сквозь бездны времени и пространства, которые отделяют друг от друга и эпохи, и культуры. Но стоит подвергнуть это оптимистическое воззрение самому малому испытанию, как оно обнаружит свою несостоятельность.
То, что кажется значительным в России и способно опрокинуть представления людей с ног на голову, то, что открывает перед русскими новые горизонты, вчера еще неведомые и вроде бы немыслимые, американскому читателю может показаться недоразумением, убогой бессмыслицей, беспомощным провинциализмом, жалким перепевом чужих мотивов. То, чем люди зачитываются в Америке, аналогичным образом, может сойти за безвкусицу, за проявление духовной отсталости или даже вырождения тем, кто живет в России, в Европе, в Азии, и проч.
В этом смысле мир как был, так и остается, Вавилонской башней. И этого никто и никогда, видимо, не изменит. А литература, в массе своей, и есть, очевидно, тот строительный материал, в наши дни заменивший обожженные кирпичи, из которого пробовали возвести ее потомки Ноевы, племя Хамово ― таким образом пытаясь воспротивиться небесному проклятию (и пора это зарубить себе на носу), обрекающему их на вечное рабство. Стоит ли удивляться, что, изъясняясь на непонятных языках, понимая друг друга не больше, чем кирпич понимает булыжник, внуки-правнуки могли навлечь на себя лишь гром и молнии? Недаром же всё закончилось полным крахом. Недаром от затеи остался один миф, не поддающийся проверке. А само разноречивое племя неслучайно оказалось рассеянным по белу свету… В знак вечного упоминания об усилиях, которые человек должен проделывать над собой, чтобы не скатиться по эволюционной лестнице этажом ниже. На этаж, отведенный Всевышним себе под зоологический кабинет?..
Таков был мой взгляд на эти вещи. Я считал, что оба мы, и я и Хэддл, изначально носим в себе некоторую порчу, насмеявшись, и сами того не зная, над кем-то голым. Но говорить об этом невозможно, язык не предназначен для подобных выводов. Как невозможно отстроить башню до небес из всё тех же обожженных кирпичей…
Под сенью яблони, прогнувшейся от груза перезрелых плодов, в совершенно обнаженном виде ― не считая белой фуражки офицера морской пехоты на голове, ― Хэддл предавался неге в соломенном кресле. Он сверлил взглядом объектив, придерживая на коленях потрепанный фолиант, на обложке которого, хотя и нечетко, можно было разобрать название «Библия».
Второй лик, в том же кадре — тоже вылитый Хэддл. Этакий Пятница, даже с набедренной повязкой. Слуга помахивал пальмовой ветвью над головой обнаглевшего Робинзона, при этом явно щеголяя черно-фиолетовым отливом своим пухлых бицепсов. Сходство между обоими персонажами было настолько сногсшибательным, что если бы двойник не был стопроцентным негроидом, проще было бы предположить, что его врезали в кадр сбоку, прибегнув к беспардонному монтажу, перед этим натерев сапожным кремом самого Хэддла. До своего двойника Хэддл не добирал разве что мускулатурой.
В аннотации к снимку, ясно, однако, оговаривалось, что нет ни монтажа, ни обработки фотошопом. «Афроамериканец» на фотографии был абсолютно реальным лицом: согражданин Хэддла, отличавшийся от него всего лишь черным цветом кожи, достопочтенный мистер Смит, ассенизатор и многодетный отец, проживавший со своим семейством в Калифорнии.
Во что Хэддл играл на этот раз, я не очень понимал. Но именно этим репортажем, появившимся в «Плейбое» через несколько месяцев после нашей поездки в Берлин, Хэддл и нажил себе первые серьезные неприятности. Ревнители чистоты литературных нравов, да и нравов как таковых ― на книгу книг в Америке не принято посягать ― уже чуть ли не хором обвиняли Хэддла в «продажной популярности ярмарочного паяца», успех которого коренится в «патологическом отсутствии чувства меры и врожденных задатках бесноватого», в «коварстве змея-искусителя», взывающего к низменным инстинктам читателя, и прежде всего юного, неопытного, что вообще якобы не лезло ни в какие ворота…
На следующей странице Хэддл позировал в обнимку с приматом. Просвечивающаяся, но на пробор расчесанная копна, пушистые бакенбарды, пронзительно-задушевный взгляд. В одной мохнатой пятерне ― надгрызенное яблоко, в другой ― пузырек с пивом, с насаженной на горлышко соской для детского питания. Изворачиваясь в подхалимски ребяческом жесте, макака подсовывала сымпровизированный рожок для кормления мэтру в рот. Во много слоев затрамбованный подтекст предлагалось каждому разгребать на свой страх и риск. Но аллюзия делалась явно на непотребные нравы, царившие в американской глубинке. И если принять во внимание высказывания героя дня в прилагаемой здесь же беседе с неким журналистом К. Куком, замахивался он на сами основы основ.
Отвечая на заковыристые вопросы интервьюера (текст выглядел отредактированным, письменным) Хэддл призывал к крестовому походу против всего интеллектуального сообщества Америки, против «продажного, меркантильного сброда полуграмотных гимнастов с тремя классами спортивно-приходского образования… Не больше блещут и те, кому удалось поднатореть в университетах маркетингу… то есть умению объегоривать зазевавшегося собрата, прибегая к различного рода торгашеской изворотливости, которая приравнивается ныне к науке. Будь то торговля воздухом через Сеть. Будь то разухабистая, потливая конкуренция на какой-нибудь «рыночной площадке». Будь то любой, какой ни возьми, узаконенный рэкет, на котором и сколачиваются сегодня состояния… Ну, а творчество?.. Да та же конкуренция! Предлагаю проделать эксперимент: выйдите на авансцену, потрясите перед зрительным залом клизмой для промываний (незаметно распоров ее за кулисами), а затем, корча из себя фокусника, выверните ее наизнанку ― и вы оглохните от аплодисментов!..
Отсюда и готовность ходить на головах… Лишь бы зал был битком. Лишь бы пипл, с чьих карманов пополняются кассовые сборы, мог от пуза обжираться попкорном… Метать бисер перед свиньями?.. Но ведь на то они и свиньи! А еще проще пообещать что-нибудь… Какой-нибудь сытной кормежки. Например, бесплатную раздачу пива, сырой говядины. В таких делах лучше не мелочиться… Предать? Народ?.. Да кто ты вообще такой?!.. Вступить в преступный трест? Стать членом международной секты просто из карьеристских побуждений?.. Да хоть сейчас!.. Но этим только помаши. И кто бы ни стоял за прохиндейскими инстанциями, спецслужбы, ухищрявшиеся в пропагандистских акциях, или сам вельзевул… Что говорить о тех, кто просчитался столетием и по сей день рыщет в поисках ископаемого золота с кольтом за поясом…»
Указав на язвы, обличитель предлагал и средство по искоренению напастей. Он во всеуслышание предлагал устроить в Конгрессе слушания на предмет создания специальной резервации для «деятелей культуры и сочувствующих», чтобы оградить «дух нации от неминуемого распада», но уже сегодня, пока законодатели будут «протирать штаны, купленные на деньги налогоплательщиков, пока они высиживают оптимальное правовое решение, принимать меры против растления: распределить сие племя иродово по летним лагерям для юношества…» ― для начала лагеря предлагалось экспроприировать ― «…и держать там эту братию круглый год на казенные средства, выводя на люди лишь под усиленным конвоем…»
«…Что лучше, варить уху на костре, или ходить в смирительной рубашке? ― продолжал Хэддл измываться. ― В результате и волки будут сыты, и овцы целы. Америка будет ограждена от смуты. Райские сады нашей процветающей державы удастся спасти от разорения. Матери семейств смогут спокойно пестовать своих Лолит под сенью закона и добродетели, а иноземный Бармалей, какой-нибудь дядя Гумберт, и сунуться сюда не посмеет. Честный труженик сможет созывать друзей на барбекью хоть каждое воскресенье. Профсоюз водителей перестанет шарахаться от каждой тени, в страхе, что дороги опять перекроют крикливые черти с транспарантами, удравшие из преисподней и требующие упразднения автодорожных перевозок. А президент и наши доблестные войска смогут бомбить, сколько душе нашей пожелается, заклятых недругов Америки и врагов человека роду. Да так, чтобы фейерверк походил на праздничную иллюминацию, озаряющую поднебесье в день Национальной независимости…»
Последнее фото являло собой настоящую цитату, резюмировавшую позицию Хэддла, которую он отстаивал однажды в дискуссии, вспыхнувшей между нами на пустом месте. Мы спорили о форме и содержании! Все, что не там лежит, Хэддл прибирал к своим рукам.
Забравшись в деревянную бочку (этакий Диоген), Хэддл разглядывал из нее в бинокль силуэт нагой Евы, белизной выделявшийся на райском зеленом фоне необозримого нью-хэмпширского пейзажа. Инсценировка завершалась громогласным утверждением баламута, что там, вдали, маячит «не просто голая женщина, как мерещится подавляющему большинству достопочтенных граждан, разбежавшихся по кустам… а нагая Муза, во крови и плоти…» Недавно он якобы повстречался с ней с глазу на глаз ― «в баре, затерянном среди грязи и пыли на прославленной Большой дороге… той, что рассекает Америку, словно кесарево сечение, вдоль всей брюшной полости…» Пользуясь случаем, Хэддл информировал общественность о своей помолвке с ней, с Музой, и далее с преспокойной совестью растолковывал, что отныне готов на все, «даже на брак с наручниками вместо обручальных колец, лишь бы стать обладателем ее прекрасного тела, вид которого мог бы привести в чувство даже сорокадневного покойника». Речь шла о какой-то Enny. Это имя многим приходилось слышать впервые…
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.