16+
Анна из Кёнигсберга

Электронная книга - 200 ₽

Объем: 198 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

О прошлом она давно велела себе забыть. Если жить, постоянно помня всё, что случилось, то лучше сразу наложить на себя руки. Лишь в снах, не поддающихся ее воле, изредка возникали видения, сводящие с ума. После таких снов она замыкалась в себе, механически выполняла работу, смотрела безразличным взглядом на поток круглых красных батареек, сбегающих по конвейеру, и беззвучно шевелила губами.

— Ты что, Анна, — тормошила ее подруга, — спишь, что ли? Наверное, весело ночь провела!

Она не вслушивалась в насмешливые слова и, с трудом дождавшись перерыва на обед, уходила в парк, расположенный у заводской проходной. В парке была беседка, скрытая в тени двух тополей, из нее были видны белоствольные березки и берег речки, поросший густым кустарником. Здесь можно было спокойно съесть принесенный из дома бутерброд и слушать, как журчит невидимая вода.

Возвращалась в цех прежней Анной — расторопной, умеющей воспринимать юмор, ловкой и подвижной. Ее все уважали, с ней легко было работать, но близких подруг она не заводила и мужчин сторонилась, любого, пытающегося за ней ухаживать, сразу от себя отстраняла.

Такая жизнь устраивала ее. Городок, куда закинула судьба, был нетронутый войной, маленький и зеленый, почти возле каждого домика свой сад. У нее тоже был небольшой вишневый садик — три дерева, бурно цветущие весной, а к середине лета, полные гроздьями красных ягод. Она давала им вызреть, потом собирала, приставив к дереву лесенку, делала варенье, набивала в бутыли, засыпала сахаром, иногда добавляла немного спирта — получалась сладкая ароматная настойка. Сама не пила, но по праздникам приносила в цех, и там эту настойку быстро поглощали, и восторгам подруг не было конца…

Она и раньше любила читать, а здесь еще более пристрастилась к книгам. В городе была старинная библиотека, подаренная жителям в далеком прошлом купцом Прянишниковым. Подаренная вместе с особняком. Резные деревянные лестницы, узорчатые массивные полки, запах старины, древние фолианты в кожаных переплетах — все это притягивало ее. Она позволила себе даже взять несколько раз книги на немецком языке, но заметив удивленные взгляды библиотекарш, отказалась от такого чтения. Да и дома у нее была большая библиотека, она любила погружаться в иные, выдуманные писателями миры, где жили благородные рыцари, где были и роковые страсти, и бурная любовь, и все то, что очень редко встретишь в жизни. Все это можно было найти только в старых книгах. Но, к сожалению, даже в этих старинных книгах авторы не могли обойтись без убийств, в этих книгах часто восхвалялись победы своего народа и разорения других народов. Война была главным событием. Романы о войне отталкивали своей фальшью, враг повергался почти молниеносно и был труслив, победа давалась малой кровью, а мирные жертвы не шли в расчет…

Книг о войне в доме у себя она не держала, фильмы о войне тоже старалась не смотреть.

Один раз случайно увидела киножурнал, взяла билет на кинокомедию «Кубанские казаки», а перед фильмом, не повезло, на экране стреляли из пушек, рушились и оседали, рассыпаясь в прах, стены домов, метались люди. Это был ее родной город, она сразу узнала и биржу, и башни королевского замка, и собор на острове. Все это дымилось, рушилось, и неслись по брусчатке танки, на которых сидели бойцы в касках — прокопченные лица, белозубые улыбки. Один солдат был с пушистыми усами, такими же, как у Михаила — ее тогдашнего спасителя и первой и последней любви. Она не успела разглядеть его лица, потому что рядом с танком взорвался снаряд и солдат этот, вскинув руки, полетел на дорогу. Анна постаралась подавить в себе крик и стала пробираться к выходу. Она ушла из кинозала, так и не посмотрев комедию. И долго после этого не ходила в кино — ведь никогда не знаешь, какой киножурнал подсунут тебе перед фильмом: то ли новости дня, то ли что-нибудь из прошлого, где мужчины только и делали, что убивали друг друга, и еще мучили и убивали детей и женщин.

Лучше всего было бы никуда не ходить. Умные англичане, правда, не щадившие чужих домов, придумали — мой дом, моя крепость. Чудом и почти даром достался ей этот домик. Давно в нем никто не жил, и он стоял полуразвалившимся. В первую зиму мучил в этом домике холод. Она очень тяжело переносила морозы, панически боялась холода, ей казалось, что кожа мертвеет, и в снах повторялся гибельный январь сорок пятого года. На следующий год она прикрепила обрешетник на стенах дома, на брусья набила доски, в образовавшиеся щели засыпала шлак, чтобы дом сохранял тепло. Сама своими руками все здесь сделала: не только обшивку стен, но и полы перестелила, и потолок побелила, и починила крышу; сама штукатурила стены, обои выбрала с розоватыми цветочками, купила диван; привела в порядок старый буфет, приобретенный в комиссионке совсем за бросовую цену, покрыла его лаком. Чистота была в доме такая, что все, кто заходил, удивлялись. Старик-сосед все восхищался: ну и невеста кому-нибудь достанется, любо-дорого поглядеть! Эта врожденная привычка к чистоте, эта ее аккуратность, правда, чуть не подвели ее.

Не только дома, но и в цехе она всегда все старалась убрать, вычистить, старалась приучить своих сменщиц к порядку, чтобы все на своем месте лежало, инструмент, контрольки, ветошь. Старший мастер Терешко, грузный и неповоротливый, единственный в цеху мужчина, всем ее в пример ставил. Однажды на собрании стал выговаривать, корить девчат за разгильдяйство, сказал:

— Что вы за народ, бросаете все, как попало, клеммы у контролек никогда не прочистите. Вот берите пример с Анны: и рабочее место у нее всегда в чистоте, и сама опрятная, всегда в косынке, все у нее блестит и сияет… Не нарадуюсь я, такой порядок только у немцев видел…

Анна вдруг смутилась, убежала домой, не дождавшись конца собрания, сидела долго в темноте у себя в комнате. И после собрания не стала надевать на работу белые блузки, и ветошь за всеми убирать не стала. Правда, сдерживала себя с трудом, но теперь уже не выделялась среди других девчат, работающих на сборке и на контрольном конвейере. Единственное, что не могла себя заставить, — лампочки с завода уносить. Считалось это дело обычным, тысячи лампочек каждый день отправляли на склад, ну, взял одну-две — государство не обеднеет. Так все полагали, а она этого понять не могла. Не твое — не бери. Да и что стоит эта лампочка — копейки, если надо, пойди в магазин и купи.

Воровали почти все работницы, тайком проносили через проходную, пряча лампочки и краску под кофты, белилами наполняли велосипедные шины, обматывая их вокруг пояса. В бюстгальтеры прятали батарейки. Старались быстро прошмыгнуть через проходную. Боялись доносов и от всего этого становились подозрительными и пугливыми. Вот уж, кажется, войны все закончились, а люди до сих пор жили в страхе. Даже за простое опоздание можно было лишиться работы, за неосторожно сказанное слово — не только работы, но и собственного жилья. Была далеко где-то огромная Сибирь, там хватало места на всех. Сибирь, в снегах и тайге поглотившая ее спасителя.

В сладких снах приходил он к ней, ласково обнимал, нашептывал слова любви, целовал… И в такие дни, после этих снов, она была счастлива и все у ней спорилось. Несколько раз она, преодолев собственный страх, писала запросы, на которые никто не считал нужным отвечать. Один раз только вызвали в «серый дом», так называли небольшое здание, где вместе были и суд, и милиция, и комитет безопасности. И там пригрозили: хотите неприятностей — пишите, а хотите жить спокойно — забудьте о нем. Говорил это молодой капитан, улыбчивый и симпатичный, но во взгляде его был такой холод, словно раз и навсегда заледенели его зрачки. Если бы он копнул поглубже, пришлось бы ей плохо. Страха за свою жизнь не было. Но могла ведь Михаилу повредить. После этого больше не пыталась его искать — бесполезно. Все равно, что песчинку на берегу.

И когда в Москве умер тот, кто считался непогрешимым и кто всех держал в страхе, она тоже плакала вместе со всеми. И плакала искренне. Ведь это он освободил ее, он победил тех, кто считали ее унтерменшем, недочеловеком, тех, кто уничтожил всех ее родных, это он послал ей спасителя… Послал, а потом отобрал. Он ли сам или ожесточенные войной люди —

она точно не знала, но твердо полагала, что делалось все это не по воле вождя, от которого многое скрывали. Слишком большая страна была в его власти, жили в ней сотни народов, говорящих на разных языках, мог ли он уберечь каждого…

И опять все затаились в страхе — как жить без того, кто все мог предвидеть и все знал, а вдруг опять начнется бойня и уже никому не остановить ее? И когда вдруг стали разоблачать его, заговорили о его культе, читали партийцам закрытые, секретные письма, а те всем рассказывали, даже и тогда она не сняла со стены его портрет, на котором он с добродушной улыбкой раскуривал трубку.

Смерть вождя совпала с выходом из тюрьмы обожаемого всеми заводскими женщинами врача-гинеколога Манделя, добрейшего человека, с курчавой седой бородой, похожего на дядю Янкеля. Тогда Анна не увязывала эти два события. Она старалась быть подальше от политики — как говорила ее сменщица и подруга Марьяна: меньше знаешь, крепче спишь. И все же некуда было деться и от слухов, и от слов, извергаемых заводским репродуктором. Сначала это были гневные речи о врачах-убийцах, о безродных космополитах. При этом все время назывались еврейские фамилии, чтобы люди поняли, кто такие эти космополиты. Все это повторялось в более простой форме в цеху, в магазинных очередях. Иногда приходилось выслушивать и такие слова, что хотелось, не сдерживая себя, дать пощечину очередному хаму. Здесь, в победившей Гитлера стране, говорили о том, что напрасно фашисты не довели дело до конца и что теперь-то страна избавится от евреев. Говорили не злобно, по въевшейся в кровь привычке во всем винить иноверцев, будь то евреи или поляки, а в последнее время и очень далекие американцы. В городке этом евреев отродясь не было. Врач Мандель был непонятным исключением. Просто люди, уцелевшие в жестокой войне, были обижены на собственную судьбу, пустые магазины, жалкие продуктовые карточки, поборы налоговые в селах. Бывшие солдаты-победители не были вознаграждены, напротив, шли многочисленные проверки: был ли в плену, был ли в окружении… Анне тоже приходилось заполнять подобные анкеты, и каждый раз для нее это было немыслимым мучением.

Когда арестовали Манделя, никто не стал осуждать врача, многим женщинам он помог, у многих принимал роды. Говорили, что в войну вся его семья погибла, нашли смерть в расстрельном рву и жена, и дочки. Как это произошло, расспрашивать его не решались. Да и он о себе никогда не говорил. Со всеми он был вежлив, всех мог выслушать, называл девиц, жаждущих избавиться от беременности — залетки мои, а рожавших — душеньки. И часто женщины говорили с ним охотно не только о своих женских болезнях, но и просто о жизни, сообщали ему такие тайны, что и родной матери не расскажешь, и он всегда сочувствовал, всегда мог дать нужный совет. С Анной он тоже доверительно и ласково заговорил как-то во время профосмотра. Такие осмотры ежегодно проводили врачи на заводе. Расспрашивал, откуда она приехала и кто ее родители, ей показались эти расспросы подозрительными. Но когда он объяснил, что у его жены тоже были такие же большие печальные глаза, Анна даже чуть было не открылась ему. И хорошо, что не открылась. Говорили, что арестованных врачей пытали, а когда пытают человека, он не только себя может оговорить. Молодые не выдерживали, а Мандель уже в годах. Женщины на заводе не верили в то, что Мандель — английский шпион, писали даже коллективное письмо в обком партии. Возможно, это письмо и подействовало. Ведь сказала Марьяна на собрании в открытую: «Мы нашего Манделя этим сукам не отдадим! Не все евреи шпионы!» Парторг, правда, прервал ее, сказал, что про Манделя сам ничего дурного не скажет, но хорошо, что у них в цехе евреев нет, и потому никто не вредит производству. Тогда Анна в который раз подумала о том, что жить в этом мире совершенно не обязательно. И неужели ничему не научила война, и никуда не скрыться от злобствующих и жаждущих крови. И сколько можно терпеть ложные наветы. Но правда все-таки восторжествовала. Врач-доносчица Тимошук, которая оклеветала своих коллег и за это получила орден, была разоблачена и проклята, и орден у нее отобрали. Правда всегда торжествует, только погибшие за нее об этом не знают. Мандель выжил, выдержал, но ведь были и такие, кто не дождался освобождения…

Прошло еще три года после той траурной весны, и ничего, казалось, не изменилось. Снова была весна, снова белым цветом вспыхнули кусты черемухи, оделись в белорозовый наряд и ее вишни, и снова томление ворвалось в ее душу. Все готовилось к тому, чтобы принести плоды, все в природе жило ради этого, а у нее не было никакой цели, кроме одной — выжить, отвести от себя все подозрения, стать тихой и незаметной, такой, какой она старалась быть в кенигсбергской гимназии, когда вдруг все в классе отказались дружить с ней, а она сама поразилась тому, что, оказывается, она не такая, как все: она — еврейка, а значит, ни на что не имеет никакого права. Внешне она не отличалась от всех, у нее были роскошные светлые локоны, может быть, глаза немножко выпуклые и большие, но ведь и у бывшей подруги Гертруды были точно такие… Хуже было мальчику из ее класса Герхарду — у него вились черные, как смоль, волосы, и губы были оттопыренные. Его поставили перед всем классом, и учитель зоологии стал объяснять, что такое низшая раса. Он тыкал указкой в уши Герхарда, словно это был не живой человек, а экспонат из музея, и учитель объяснял его строение: вот, говорил учитель, какие оттопыренные уши, это характерно для низшей расы, и, заметьте, удлиненное лицо и скошенный лоб… Герхард после этого урока долго плакал в раздевалке, и Анна пыталась успокоить его:

— У тебя такое красивое имя — Герхард и красивые глаза, ты лучше их, Герхард…

Правда, потом им всем — отверженным унтерменшам — пришлось изменить имена. И добавили ей еще другое имя — Сара, а Герхарду прибавили — Израиль. Так было приказано. Каждый из них вдруг обрел второе имя. Но и это их не спасло: хотя они послушно приняли новое имя, их все равно изгнали из школы. Велели нашить на одежду желтые шестиконечные звезды, запретили ходить в кино и в парки, почти все запретили… И лучшая подруга Гертруда, с которой, казалось, были «не разлей вода», для которой готова была сделать все, что та попросит, даже Гертруда отвернулась от нее. И когда собрались все в кино, Гертруда, заметив, что Анна пристала к общей группе, сказала ей холодно:

— Разве тебе не объяснили, тебе нельзя с нами.

Все забыла: и доверительные душевные беседы-откровения, и подарки, и то, как была готова Анна ради подруги многим поступиться. И сколько для нее сделала доброго Анна, всё это забыла. Год назад, когда болела Гертруда, каждый день ее навещала, приносила пирожные, делала вместе с ней уроки, чтобы та не отстала от учебы. Да только ли Гертруда, почти все, казавшиеся ей умными и веселыми, теперь с ухмылками смотрели вслед. И резко изменилась жизнь. Тогда в ее семье были просто поражены всеми нависшими над ними унижениями, открыто возмущались, считали, что жизнь их превратилась в ад. Они и не предполагали размаха всей гибельной опасности, нависшей над ними. Ад предстояло еще пережить, еще только начинался первый круг…

Поделиться воспоминаниями можно было только с самой собой. С остальными говорить о погоде, о появившемся в магазине импортном сахаре, о невозможности достать, именно достать, а не просто купить, то туфли, то понравившуюся ткань… Можно бы и о том томлении, которое каждую весну будоражит и которое приходится сдерживать. Да кто это поймет?! Сменщица ее, Марьяна, женщина веселого нрава, незамужняя, не раз звала ее в свои компании, Анна всегда находила предлог, чтобы ускользнуть. Марьяна смеялась над ней. Один раз, не заметив, что Анна еще в раздевалке, сказала, с трудом натягивая лифчик на полные груди:

— И что она из себя целку строит, три десятка, почитай, а мужиков боится, словно школьница какая!

— Сегодня и школьницы во всю шуруют! — поддержала ее кладовщица.

— Ах, — сказала тонким голоском приемщица Катя, — они-то шуруют, а мы себя бережем. Живем, как гусеницы: сидит внутри нас воздушная красивая бабочка, а мы ее никуда не пускаем!

Анна мысленно была с ней согласна, но не стала объяснять, как опасна и коротка жизнь для бабочки, особенно, если она красива… Сказала только:

— Зачем спешить в гербарий…

Но ее или не услышали, или не поняли…

После смены обычно мылись в душевых. Не все, многие спешили домой. Анна подолгу стояла под струйками воды. Вода успокаивала ее, стирала заботы и сомнения. Хотя могла когда-то стать ее смертной купелью, но в том не было вины воды. Душевые были старые, трубы давно требовали ремонта. Дома же у себя тоже не особенно развернешься — стояла старая ванна, в которую можно было уместиться только сидя, да и воду надо было греть на плите. Другое дело — городская баня. Правда, она работала только два дня в неделю: в субботу был мужской день, в воскресенье — женский. В субботу никаких очередей у входа, только у пивной палатки, стоящей рядом с баней, — цепочка уже вымытых парней, в основном, молодых или же стариков. Мужчин ее возраста в городе было мало — повыбило их войной.

В ее детстве не было такого понятия, как общая баня, и поначалу ей все казалось диким: и эти очереди, и банщицы, выдававшие номерки за узелок, куда уложена твоя одежда, и поиск свободных тазиков, которые здесь называли шайками, и опять же очереди у кранов, чтобы наполнить эти тазики. И постоянная забота о том, чтобы не смыло номерок, привязанный к ноге. Но все эти неудобства компенсировались парилкой. Приходили в баню со своим веником. Анна научилась заранее припасать березовые. Собирала их в июне, когда березовый лист становился гладким. Привязывала к венику пакетик с шишками хмеля. В парилке плескала водой из ковшика на раскаленные каменья, поддавала пару, так что многие не выдерживали. Этому она научилась у Марьяны. В жгучем и ласковом облаке пара ложилась на полку. Тело расслаблялось, забывало все боли. Шрамы становились белыми. Товарки из цеха хлестали друг друга веником, блаженствовали. Стояла баня рядом с речкой, и были любители выскочить голышом — и в воду. Анна считала это излишним. Как это так — выбежать на всеобщее обозрение. Знала, подглядывают подростки. После парилки намыливалась и долго водила по телу самодельной, сплетенной из парашютных стропов, мочалкой. Могла часами мыться, словно хотела смыть с себя всю грязь прошлого, избавиться от него. Но прошлое проступало шрамами. Когда спрашивали, откуда они, отвечала однозначно — с войны. Было белесое пятно на руке у локтя, на месте лагерного номера. Этот номер вывела йодом еще в Литве. Не только у нее, у многих на теле война оставила отметины. У контролерши Даши на спине была такая вмятина, что кулак можно было просунуть, это рана от осколка, у Марьяны на ноге был здоровенный шрам. Но были они все молоды, и даже эти следы войны не мешали их стати и сокам, наливавшим не знающие любви тела. Несмотря на скудную еду, а может быть, потому что из-за этой скудности ели много картошки, сильно полнели. Анна же оставалась стройной, в тумане парной и не поймешь — то ли женщина, то ли девочка.

И как-то раз пристала Марьяна:

— Скажи, Анна, по-честному, были у тебя мужики?

Ответила ей, как отрезала:

— Не будет у меня мужиков!

А про тех, что были, как объяснишь? Первый был тот, кто в Дахау изнасиловал — жирный полицай. В тот день ее так избили, что та краткая боль, которую он причинил, показалась комариным укусом. Всех насиловали, не ее одну. Жизнь любой из них ничего не стоила, каждый день мог стать последним. Забеременеть в лагере — вот что было самым страшным. Новорожденный был обречен на голодную смерть, или мог стать подопытным кроликом, жертвой медицинских опытов. Ей повезло, она не забеременела. Истощенное тело не хотело зачинать плода. И потом, когда казалось — все мучения позади, жизнь научила, что опаленных войной мужчин надо опасаться. Не послушалась своей спасительницы Герды, поехала в Кенигсберг. Половину дороги пришлось пройти пешком. Никто ещё не убирал кюветы и канавы. В них валялись мертвые лошади, сгоревшие машины, мотоциклы вперемежку с коврами, ворохи одежды и брошенные чемоданы. Пух перин, словно снег, оседал на молодой траве. Потом повезло — остановился грузовик, в кузове которого сидели несколько женщин в белых халатах. Совсем молодые, ее ровесницы. Давно она не слышала такого задорного смеха, о чем таком смешном они вспоминали, она не могла понять. С вопросами не приставали и довезли ее почти до центра города.

Надо было отыскать хоть какие-нибудь документы, если дом бабушки Фриды не сгорел. Одной бродить по городу было опасно, но без документов тоже было не прожить. Права оказалась Герда, когда предупреждала: «Куда ты с такими золотистыми волосами и большими глазами!» Но страха у Анны не было. Теперь Анна уже не была беззащитной покорной девушкой, узницей, обреченной на смерть. Пусть боятся те, кто прислуживал фашистам. Был победный год. Все цвело кругом: сирень пробивалась сквозь развалины, упрямая черемуха вцеплялась в остатки стен. Как все дышало, как возвращалось к жизни. Если бы не постоянное чувство голода! Ее заманили гречневой кашей. Ядреной горячей кашей из солдатского котелка. Солдат было пятеро. Были они все на одно лицо, узкоглазые и скуластые, говорили на непонятном языке, не на русском. И она не сразу, но поняла, что договариваются, кто первый. И даже потянули жребий. Длинную спичку вытащил самый молодой. Схватил резко за руку и поволок к сараю, как свою законную добычу. От него пахло потом и прелой травой. На виду у всех она не стала сопротивляться, со всеми сразу ей было бы не справиться. И в сарае, изображая покорность, дождалась, когда он освободится от штанов, ударила резко, как учила бесстрашная Ивона, коленом между ног. Он завизжал, а она рванулась из сарая и стрелой полетела через поле, перепрыгивая через канавы и рытвины, в беге ей не было равных. Потом она наслушалась о многих случаях насилия, но злобы к этим солдатам у нее не было — их ожесточила война, они четыре года не видели женщин. Злобы не было, но росло отвращение: мужчины — в их сути насилие, их надо опасаться, если даже хлеб или кашу дают, лучше перетерпеть и не брать. Так учила ее та прежняя жизнь. Это уже позже, через год, появился в ее жизни Михаил, вернее, он появился раньше и даже спас ее, но тогда она его не запомнила.

А было так. Не могла унять нервную дрожь, глаза туманили слезы, на нее кричали, а она не понимала, за что, в чем она провинилась. Она искала дом бабушки Фриды и дяди Янкеля и нашла, а оказалось, что в доме этом полно ящиков со снарядами. И она пыталась рассказать про дядю Янкеля, какой он был добрый, как все время молился за всех, как знал он Тору. Но ее не хотели слушать, и тот, который знал немецкий, тоже кричал на нее:

— Здесь запретная зона, ты — шпионка, тебя расстреляют! Говори, кто послал тебя?

И она, в который раз пыталась объяснить им про дядю Янкеля и про то, что тот стал старостой в синагоге и как сожгли синагогу. И тут вошел Михаил, но Анна даже не заметила его, он был, очевидно, здесь самым главным, тоже стал кричать, но уже не на Анну, а на тех, кто хотел ее расстрелять. Уже потом он рассказал ей, что сразу понял, что она еврейка. Он до войны жил в белорусском местечке, среди евреев, он понял про дядю Янкеля. Ему стали возражать:

— В Кенигсберге нет евреев, их всех убили, она просто притворяется еврейкой! Посмотри на локоны этой Брунгильды!

И тогда, чтобы доказать другим, что он прав, Михаил спросил ее на иврите:

— Как дела? — Мамишма?

Он всего лишь и знал эти несколько слов. И она ответила тоже немногими словами, которые знала, что все плохо. И ее отпустили, и даже дали банку сгущенки. Такого сладкого, тающего во рту сгущенного молока она, казалось, никогда в жизни, даже в детстве, не ела. Правда, никаких документов она не нашла.

И спасителя своего тогда она не запомнила, а он искал ее, искал долго и нашел на свою беду… Искал повсюду и упорно, а столкнулись почти лоб в лоб, на Зеленом мосту, и прильнули друг к другу так, что вряд ли бы нашлась сила в мире, которая могла разорвать их объятия. В этот же день она переехала к нему и задохнулась от нахлынувшего на нее счастья. Они понимали, как все это эфемерно, как все это безнадежно, но это обстоятельство еще больше сближало их.

Шла депортация немцев… Не хотела она вместе со всеми стать изгнанницей, не хотела и не могла ехать в Германию, и не только потому, что Михаил ее нашел. Решила тогда — пусть что хотят делают, пусть расстреляют, там теперь жить не смогу, после всего того, что сделали они… И самое страшное — вдруг она встретит одного из своих мучителей, палача, избежавшего расплаты… или просто знакомую соседку, молча смотревшую на весь этот ад, молча или даже с одобрением… Или еще хуже — увидит своих одноклассников, и Гертруду, и Хельгу…

С годами боль утихает, но не исчезает. Может быть, сейчас и была бы другая жизнь, обеспеченная, уютная… Но и здесь ей не хуже, много ли ей надо… А то, что одна — так и лучше, никто в душу не лезет, никто… И лишь мысли о Михаиле, о потерянном счастье не давали покоя… Что с ним? Где он? Она бы дорого дала за любую весть о нем.

Очередная весна была необычно ранней, все так пышно расцвело, так свежа и хороша была зелень, что хотелось потрогать каждый клейкий листик, приложить его к губам, ощутив его свежесть. И городок весь преобразился, листья скрыли от глаз и ветхие покосившиеся заборы, и давно некрашеные стены домов, и валежник, оставшийся на опушках леса. С вечера моросили мелкие дожди, а по утрам солнце высушивало промокшие крыши, и оставались только серебристые капли на веранде. Солнечные струи, пробиваясь через вымытые окна, наполняли теплом старинное деревянное кресло, множились в граненых стеклянных дверцах старого буфета, высвечивали разные предметы и старались продержаться до вечернего дождя. Анна выходила на веранду ночью, смотрела на угадываемые в темноте ветви вишен, потом распахивала окна, наполняя дом влажным прохладным воздухом. Она часами могла стоять бездумно, а если и были мысли, то не о себе, и не о прошлых страданиях, а о том, как все задумано в природе, где всякий раз после умирания следует рождение. Дерево теряет листья, и вот вновь обретает, значит, для дерева нет смерти, а листья — что? — им так положено. И люди, думала она, это тоже листья — умирают, рождаются. Но если не дать одному человеку родить другого, образуется пустота. И когда убивали молодых девушек, еще не рожавших, и невинных детей, то хотели образовать пустоту, хотели прервать род — и это самое страшное. И она подолгу не спала, старалась утомить себя, чтобы провалиться в сон без видений, чтобы не возникало перед ней лицо матери, искаженное болью, и руки сестренки Уты, тянувшиеся к ней. И она ничем не могла помочь. Они были обречены. После очередной селекции остались только те, кто мог еще принести пользу рейху. И она тогда кинулась к матери, к Уте, но ее сбили с ног, и собственная боль заглушила все — вмиг она перестала все видеть.

— Живи хоть ты, дочка! — донесся крик матери, заглушенный стонами и воплями.

А стоит ли жить?! Часто и такая мысль приходила, кому она теперь нужна и для чего сохранил Господь ее никчемную жизнь. Для того, чтобы жить только для себя, чтобы таиться и страшиться ночных видений. Жить, чтобы оплакивать мертвых? И куда смотрел Бог раньше? И чем провинилась перед ним маленькая Ута? За несколько дней до депортации Анна проснулась ночью и увидела, как мать, склонившись над спящей Утой, плачет и молится. Ута была общей любимицей, в четыре года она уже рисовала так, что восхищала знакомых художников. Кем она могла стать, сколько бы добра принесла в мир, если бы ее оставили в живых. Мать предчувствовала, догадывалась, что их ждет. Ведь от тех, кого год назад депортировали в Тирезен, не было никаких вестей. Бедная мама. Она умоляла Кричнеров взять девочек и спрятать у себя. Мама не понимала, что их-то просить не просто бесполезно, но и опасно. Ведь именно Кричнер, занимавший немалый чин в гестапо, командовал депортацией. Бывшие добрые соседи не захотели с ней разговаривать. Все были запуганы, ведь и самому можно было легко сделаться такой же жертвой. Друзья отца старались обходить их дом стороной. Лучшая подруга Гертруда давно уже предала Анну. Тогда мать уговорила Анну пойти к отцу ее одноклассницы Хельги. Ее отец стал большим начальником, он занимался поставками продовольствия для армии. Анна знала наперед, что это бесполезно. Хельга была всегда замкнутой, из тех, кого называют тихоня, она не участвовала в общей травле учеников, не имеющих права называться арийцами. Но к месту или не к месту всегда старалась подчеркнуть свое арийское происхождение, рассказывала о древности своего рода. Это ведь не сама она все придумала, это наверняка она слышала от отца. Анна пыталась остановить мать. Но мать не хотела слушать возражения. И они скрытно вечером подошли к дому Хельги. Бывшая одноклассница не соизволила спуститься вниз. Они долго стояли перед парадной дверью, а потом еще дольше в прихожей, пока по каменной лестнице не спустился к ним отец Хельги в махровом халате, растолстевший и важный.

— Да как посмели вы придти ко мне! — закричал он. — Ведь вам не положено ходить вечером! Мать униженно и заискивающе заговорила с ним, умоляла спасти девочек. Ведь у него есть множество складов в дальних поселках. Там не только двух девочек можно спрятать, там столько есть подземных хранилищ. Ну, если не двух, так взять хотя бы одну — маленькую Уту.

— Какое вам дело до моих складов? Во все вы суете свой длинный еврейский нос! — прервал ее просьбы отец Хельги.

Анна заметила, что наверху за портьерой кто-то стоит. Это была ее одноклассница. Не хотела, чтобы ее заметили. Анна сказала матери: не унижайся, не надо, мы найдем добрых людей. Но она ошибалась. Ей хотелось верить в добрых людей, но добрых сковал страх. И вокруг появились демоны. Такое скорое превращение из человека в палача, как это могло произойти?! Ведь всех одинаково учили в школе добру, говорили о гуманизме, о веротерпимости. И к чему все высокие слова, все книги с их выдуманной жизнью, если человек может вмиг превратиться в животное, да нет, хуже животного…

2.

Человек — вершина божьего творения. Так любил говорить журналист из местной газеты Николай Бритиков. Он был тоже чужаком в этом городе, все время тосковал по своему Ленинграду. Сюда его прислали после института отрабатывать три обязательных года. Был он моложе ее, и никогда бы не подумала, что такой молодой начитанный человек может влюбиться в нее. Наверное, у него были девушки его круга, но вот почему-то прикипел к ней. А началось с того, что он написал о ней статью. Как она ни отнекивалась, а парторг завода указал на нее и никаких отговорок знать не хотел.

— Не слушайте ее, — сказал он журналисту Бритикову, высокому черноволосому парню, красневшему, как молодая девица, и все время поправлявшему очки, съезжавшие с тонкого носа, — не слушайте, она — скромняга, план выполняет на двести процентов, мы ее скоро к ордену будем представлять!

Пришлось для него выдумывать свою жизнь, предвоенное детство в Литве, первые бомбежки, и то, как потерялась она, когда ехали в эвакуацию, как металась по горящему вокзалу. Особо и выдумывать не приходилось — и вокзал горящий был, и эшелоны с вагонами, набитыми людьми, сутками без воды, без еды, мертвые рядом с живыми. Поезд в один конец. И называлось это не эвакуация, а депортация. Он-то, Бритиков, несмотря на свою ученость, наверное, такого слова и не слышал. Родился в самом конце войны, в год, когда возвратились домой победители. И был он слишком доверчив, всех он считал добрыми и честными. Подарил ей два тома в зеленой обложке — роман назывался «Война и мир». Долго не решилась читать. О войне — зачем это нужно? Но потом случайно открыла в том месте, где Наташа на первом балу ждет приглашения на танец, и оторваться не могла. Книгу эту читала медленно, поражаясь тому, насколько мог писатель проникать в человеческие души, как понимал суть женщины. Вместе с ним возмущалась ужасами войны. Хотя все это было не так уж страшно, как было потом, на другой войне. Слава богу, Толстой не увидел, даже не предположил, сколько зла может разом окутать землю. Учил Толстой: «Любите друг друга, и всё будет чудесно». То же самое было и раньше написано: возлюби ближнего, возлюби врага своего. Пророки хотели людей образумить… Были мечтателями, вроде Толстого и того же Бритикова…

Хорошо было Бритикову, он почти еще ничего не узнал в этой жизни. Очерк его поместили в центральной газете, где он растворился в потоке лжи, но Бритиков очень гордился этим очерком, он принес ей газету, которую она не стала читать, и Марьяна еще долго подшучивала над ней и называла не иначе, как «наша Гертруда», что было сокращенным от сочетания слов — герой труда… А ее неприятно кольнуло — Гертруда, ведь это имя школьной подруги, отвернувшейся от нее. И не только тогда, когда дала понять, что идти в кино со всеми не имеет права, но и позже, когда потребовалась помощь, когда стоял вопрос о жизни и смерти, и никто уже помочь не мог или не хотел…

И Анна впервые повысила голос и стала выговаривать Марьяне: «Оставь меня, я не напрашивалась, эта писанина — кому она нужна!» Тогда она еще не знала, как может изменить жизнь газетная статья. Ведь там были не только слова, но и ее портрет, и фамилия, пусть и придуманная в литовском городке, но все же схожая — Штоколова близко к Штокман, и главное — имя прежнее.

После публикации той статьи Бритиков стал часто заходить к ней. Его удивило обилие книг в доме простой заводской работницы, это радовало его, давало повод рассуждать о росте сознания. Заметив среди книг томик Канта, был он еще более удивлен, пришлось убедить его, что это случайное приобретение. Говорить с ним было интересно, он многое знал, был очень застенчив, смотрел на нее влюбленными глазами, но даже заговорить об этой своей любви не решался. И ее это устраивало. Потом он все же не выдержал, в один из вечеров взял ее за руку, опустился на колени, стал быстро говорить, не глядя ей в глаза, о том, какая она красивая, как умеет создать уют, и о том, что надо им соединить свои жизни.

— Глупости все это, — сухо сказала ему, — поднимайся, я для тебя не пара, ты только начинаешь жизнь, а я уже прошла ее!

Он ушел, ссутулившись, обиженный, как мальчик, у которого отняли любимую игрушку.

Была поздняя осень, на улице моросил непрерывный, холодный дождь, и она видела из окна, как он идет, сжавшись под этим дождем, ступая прямо по лужам, и ей хотелось побежать за ним, дать ему зонт, и может быть, даже и вернуть, и она с трудом сдержала себя. Ночами, когда сон долго не приходил, думала о том, как не хватает его, как хорошо было бы ощутить рядом его дыхание, его тепло. А потом сама удивлялась, какие нелепые мысли могут придти в голову — ведь он совсем еще мальчик, он тоже мог стать таким, как и все, если бы родился раньше. И все же… он не такой, как все, убеждала себя.

Всю зиму они не встречались, и вот теперь, весной, она все чаще думала о нем, вспоминала их встречи, его слова, корила себя за недоступность, за то, что не умеет жить, как Марьяна, как все, не умеет и не хочет быть любимой. В эту весну она особенно это почувствовала. И вот, словно услышав ее мысли, в один из вечеров неожиданно появился Бритиков.

Он стоял в дверях улыбающийся и протягивал конверт. Письма она никогда и ни от кого не получала. Поначалу ей подумалось, что этот слишком скромный журналист решил в письме высказать все — вот сейчас отдаст конверт и уйдет. И она взяла этот очень белый конверт и, не глядя на него, положила на подоконник, давая понять Николаю, что она ждет от него, Николая, не писем, а простых, человеческих слов. Но он молчал, она пошутила: «Письмо Онегина Татьяне…» И тотчас засуетилась, стала варить кофе, достала свою вишневую наливку. И тогда он сказал: это письмо пришло в редакцию, оно для тебя. И Анна не обратила внимания на его слова, сочтя их простой маскировкой, его желанием, чтобы она потом внимательно прочла все, что он там написал.

Она стала расспрашивать о работе в газете, вспомнила, что прочла его статью об истории города, о том, как здесь когда-то останавливался Петр, царь-реформатор, как повелел построить крепость, но крепость эта никогда не испытала нападений, война всегда стороной обходила этот, словно заколдованный от всех напастей, затерянный в лесах городок. Рождались здесь и великие люди, но когда подрастали, покидали отчий дом, чтобы прославиться в столице. Обо всех этих великих и знаменитых людях Бритиков мог подолгу рассказывать, особенно о воинах, которых снаряжал город в дальние походы. И в этой своей статье он все очень ярко описал. Как настоящий писатель, похвалила она. Он зарделся, ему нравилось, когда хвалили его, стал объяснять, как трудно было пробить эту статью, и о том, что люди не желают знать прошлого и похожи на страусов, прячущих головы в песок.

— Может быть, они правы, — сказала она, — ничего хорошего в прошлом не было. Вот повезло городу, не разрушен, а кругом столько горя, столько разорения.

— Не исключаю, что ты в некотором смысле и права, — он всегда с ней соглашался, — история замешана на крови, но ее нужно знать, чтобы не повторять страшных ошибок!

Он был слишком наивен, историю изучают и исследуют такие тихие и застенчивые люди, как он. Большинство же все быстро забывает, и это большинство быстро приучается к крови и находит удовольствие, лишая жизни незащищенное меньшинство. И даже он, Бритиков, тихий и мирный человек, почему-то стремился стать другим, стать, как все, как его друзья-журналисты, которые уже побывали в Венгрии и Северной Корее.

— Как ты не понимаешь, — сказал он, — чтобы стать хорошим журналистом, надо все испытать самому, как Хемингуэй, американский писатель. Он воевал в Испании с фашистами, с отрядом французских партизан первым вошел в Париж. К тому же он страстный охотник, путешествовал по Африке, а теперь живет на Кубе. Недавно вышел его двухтомник, я достал, могу дать почитать, только ненадолго, у меня очередь на него.

Она отказалась, нет, хватит с нее Толстого. Представить Бритикова в военной форме было невозможно. Рассказывать ему о тех ужасах, что несет война, стоит ли?! Избави Бог от всего! Сказала только:

— Война — это самое страшное и самое ужасное, она приучает убивать себе подобных!

Бритиков не согласился, сказал, что если перед тобой фашист, то убив его, ты избавляешь от смерти других. Трудно было возражать, действительно, если бы в Испании победили фашистов, возможно и Гитлера удалось бы остановить. Но Венгрия и Северная Корея, куда жаждал попасть Бритиков… там за что воевать? Спросила его об этом. Ответил: «Это призыв нашей Родины!» Бритиков считал себя патриотом, готовым откликнуться на любой призыв, говорил стандартные слова о патриотизме, не понимая, что «патрио» — родина, а не какая-то далекая Корея. Зачем, чтобы доказать, что ты патриот, надо воевать? Война меняет мужчин, делает их жестокими. Она сказала Бритикову:

— Вы даже не представляете, сколько страданий несет война, как разрушает она человека, как делит людей на жертв и палачей, как пробуждает садизм.

Он с недоумением посмотрел на нее, спросил — откуда она это знает, из книг или из фильмов, которые не всегда раскрывают всю правду. Она согласилась, конечно, разве можно написать правдиво. Правду знают только мертвые, последнюю правду и холодный пот предсмертного страха. Если бы она могла ему рассказать про марш смерти и про то, что человеческая жизнь ничего не стоит, и человека можно довести легко до такого состояния, когда он сам будет просить, чтобы его убили. Об этом не написано в тех учебниках истории, по которым ее учили в кёнигсбергской школе, и, наверняка, в тех учебниках, по которым он учился в далеком Ленинграде. В учебниках восхвалялись победители — цари, полководцы, короли, а о том, как убивают детей и насилуют женщин, ничего не было написано.

Потом он заговорил о других городах, ему было скучно здесь, он привык к большому городу, и еще ему нравились города у моря.

— Вот Калининград, бывший Кенигсберг, — сказал он, — я был там на практике, хотел даже остаться работать в молодежной газете, там народ приезжий, не закостенелый, пишут смело, без оглядки. А какие там прекрасные пляжи, сколько чистейшего песка! И если повезет, после шторма можно найти янтарики и даже большие янтарные камешки. Ты, наверное, не знаешь, но этот солнечный камень — просто чудо, а дюны — какая прелесть! Ты не представляешь, оказывается, они движутся!» И, не заметив удивления и восторга на ее лице, он спросил:

— Ты была когда-нибудь там?

Она смутилась, побледнела, отвернулась от него и стала заваривать кофе.

— У тебя там никого нет?

— Никого, — резко ответила она, — нет и не было!

— Странно, — сказал он, — а почему ты так разволновалась?

И она тотчас перевела разговор на другое, стала расспрашивать его о Ленинграде. Он никогда не уставал нахваливать свой город.

— Ты должна его увидеть, — сказал он, — это просто чудо, я покажу тебе самые интересные места, мои родители обрадуются твоему приезду, я писал им о тебе!

И неожиданно она согласилась, а почему бы нет, почему она должна сидеть до конца дней своих в маленьком безвестном городке. Она поедет туда. Увидит своими глазами и Эрмитаж, и Самсона, разрывающего пасть льва, и разводные мосты, такие, как в Кёнигсберге. Нет, наверное, очень большие. И надо поехать в мае или июне, чтобы застать белые ночи. Но только поедет она одна, не хватало ей еще смотрин, которые устроят его родители. Ему нужна совсем другая молоденькая девочка, без груза прошлых лет.

На улице стемнело, но они сидели, не зажигая света, и было уютно и тепло в доме, впитавшим за день апрельское солнце. И на душе у нее было спокойно, и было хорошо от того, что она не одна в доме, а может быть, наливка подействовала. И она бы оставила его здесь сегодня, если бы он не напомнил про письмо, которое лежало на подоконнике. Она взглянула на конверт, белевший даже в сгущающихся сумерках, взяла его — надо прочесть, если так настаивает. Она прочла свою фамилию и свое имя и увидела обратный адрес: Калининград, улица Генделя. Странно, так и осталась Генделя, а говорили, что все улицы переименовали. И фамилия отправителя ударила в глаза — Спетков. Она не знала других людей с такой фамилией, кроме Михаила. Комната вдруг закружилась перед ней. Она, чтобы не упасть, ухватилась за дверцу кухонного шкафа, зазвенела посуда. Николай бросился к ней, подхватил за талию:

— Что с тобой, Анна? Выпей воды. Может быть сердце?

Лицо его расплылось, стало розовым пятном.

— Уходи, Николай, — попросила она тихо, но настойчиво. — Уходи.

— Я не могу бросить тебя в таком состоянии! — сказал он, продолжая суетиться на кухне в поисках стакана. И тогда она повторила резко:

— Немедленно уходи! — и, чтобы смягчить эти слова, добавила, — это все пройдет, мне нужно прилечь и остаться одной!

Когда он ушел, она вскрыла конверт и долго лежала на диване, не решаясь прочесть большой, исписанный с двух сторон лист от того человека, который претерпел из-за нее столько бед, и которого она все время помнила, все время любила без всякой надежды на то, что он жив и найдет ее. Она попыталась представить его лицо, и почему-то не могла вспомнить все сразу, а виделись то прищуренные глаза с белесыми ресницами, то смеющийся рот, то пушистые усы. И еще видела она, как шел он, без ремня, без оружия, ссутулившись, шел, не оборачиваясь, и двое пожилых солдат с автоматами шли позади него. И кто-то из женщин, работавших по найму на солдатской кухне и увидевших это шествие, спросил: «За что его, бедолагу?» И пожилой конвоир ответил: «За сожительство с немкой!»

Так она стала немкой, и если бы они знали, что она не совсем немка, что, к сожалению, такого сожительства, о котором они думают, не было, если бы она могла объяснить все тому следователю, что допрашивал ее. Но разве мог что-нибудь понять тот майор с бесцветными белесыми глазами, похожий на коменданта пересыльного лагеря Штока, на которого тоже не действовали никакие слова и мольбы, и который ставил на колени, а потом хлестал плеткой по лицу. У этого майора не было плетки, он считал, что хорошо знает немецкий, но говорил совсем не те слова, и они не могли понять друг друга… «За что вы арестовали его? Мы любим друг друга. И никакая я не немка! Я еврейка. Я была в концлагере Дахау…» Майор оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на нее исподлобья. В его взгляде не было сочувствия. «Выдумайте легенду получше, с вашей внешностью выдавать себя за еврейку нелепо, у вас есть документы, подтверждающие ваше пребывание в концлагере Дахау?..» Ему невозможно было объяснить, что в концлагере не давали никаких документов и справок, и когда вели на расстрел в лютый январский холод, тоже не давали никаких подтверждений тем, кто чудом уцелел. В Дахау все удивлялись тому, что она никогда не плакала, ни когда били плетью, ни когда заставляли до изнеможения бегать по плацу, а тут она разревелась и никак не могла остановить слезы. Майор с бесцветными глазами отнимал у нее не жизнь, к смерти она давно привыкла, он отнимал желание жить дальше…

Так было и в Дахау. Их семью депортировали туда, когда в городе уже почти не осталось евреев. Ее соплеменникам могилой стал Терезиенштадт и расстрельные рвы в Белоруссии. Ее и маму, и маленькую Уту арестовали позже. Анна и маленькая Ута были детьми немецкого известного адвоката, но адвоката, казненного как врага рейха, а потому в любом случае подлежали уничтожению. Стариков и детей умертвляли почти сразу. А тех, у кого были силы, кто был молод, перед тем, как уничтожить, хотели унизить до последнего предела. Казалось, никому не дано выдержать страшные муки. Иногда хотелось броситься на проволоку, по которой был пропущен электрический ток, чтобы избавиться от мучений. Не видеть, как мучают и убивают не только взрослых, но и детей, совсем маленьких детей, которые еще и не осознали, что такое жизнь и кто они. А если и оставляют детей жить, то только для проведения опытов, для выкачивания крови. Спасти хотя бы детей, об этом думали все узники, смерть детей — это было самое страшное. Как мучилась Зося, красавица из Кракова. Ей поначалу все завидовали — она попала в лагерь вместе со своим возлюбленным, и оба прошли несколько селекций и уцелели. Но ад был уготован для Зоси, когда она забеременела. Еврейская женщина не должна была рожать. Ребенка спасли, но какой ценой, какую мученическую смерть приняла бедная Зося. Впрочем, всех ждала смерть. Или мучения и адские боли, если попадал в особый медицинский блок. Эта участь Анну минула. Правда, каждый день приносил новую угрозу. После родов Зоси прошел слух, что всех женщин будут стерилизовать. Будут делать специальный укол, чтобы закупорить яичники. Она поддалась тогда общей паники, два дня пряталась в узкой и мрачной кладовке без воды и пищи. Слух оказался ложным. И без всякой стерилизации каждый день уносил жизни десятков молодых женщин. И все же, те, кто попадал на работы, особенно на ближайший завод, продолжали жить. «Arbeit macht frei» — так было написано на металлических воротах при входе в лагерь — работа делает свободным. Дахау еще не был лагерем смерти, это был исправительный концлагерь. В тех, других лагерях, в лагерях, вытроенных для уничтожения людей, надежды на жизнь не оставляли. Крематории дымили беспрестанно в Освенциме и Майданеке — на польской земле, а здесь, в рейхе, неподалеку от Мюнхена, опробовали то, что потом стало обыденным в еще более ужасных лагерях. Дахау был один из первых концлагерей. Рассказывали, что в тридцать третьем году жители Дахау проголосовали против Гитлера. В отместку им построили здесь крематорий так, чтобы дым из печей со зловещим приторным запахом несло к городу. Этот запах смерти и сейчас преследует ее. Потом были другие пересыльные лагеря и горы трупов, и смерть, ставшая привычной…

И русский майор был после всего пережитого совсем не страшен. Страшно было другое. Свои же, освободители, теперь будут терзать того, кто вместе с ними сражался, за что? Тогда это трудно было понять, да и потом это не укладывалось ни в какие рамки. Как она металась тогда в разрушенном городе, среди развалин, успевшая узнать, как звучат на русском слова любви и не понимавшая грубых окриков. Она была готова свою жизнь предложить взамен за его освобождение. Чудом ее не арестовали, не лишили жизни… Потом уже, когда научилась не только говорить на русском языке, но и писать, посылала письма в Москву, просила отыскать его, пока не осознала, что это подобно тому, словно тебя лишили голоса, ты кричишь, рот твой раскрыт, но никто тебя не слышит. С годами она смирилась с мыслью, что потеряла Михаила навсегда и что на ее долю остались только сны.

И вот теперь вдруг он ожил, он вернулся, и она, вытирая набегающие на глаза слезы, читала его слова, и возникал, слышался его голос, прокуренный, с хрипотцой, голос, который она отличила бы среди тысячи других голосов…

«Любимая, — писал он, — ты не представляешь, какая радость охватила меня, когда я увидел статью о тебе, а главное — твое лицо. Ты нисколько не изменилась, ты стала еще красивее. Я увидел твои глаза, которые десять лет смотрели на меня в моих снах, прекрасная моя птица Феникс. После того, как меня освободили, я искал тебя повсюду, поиски мои были тщетны, но я верил, что мы соединимся, с годами любовь моя к тебе не гасла, а становилась крепче. И вот эта газета! В статье была совсем другая фамилия, я догадывался, что тебе пришлось переменить фамилию, я знал, что ты ни за что не уедешь в Германию, что будешь ждать меня здесь, в России. И когда меня выпустили, я был уверен, что ты ждешь меня в Калининграде, и я завербовался в твой город. Ты напрасно уехала отсюда. Здесь все пришлые, и никто не стал бы допытываться, кто ты и почему живешь здесь. Здесь очень много работы, я устроился на завод. В Норильске я стал неплохим механиком, и теперь работаю в сдаточной команде — хожу в испытательные рейсы на кораблях, которые строит завод. У меня пока временная, но своя квартира, которая ждет тебя. Ты обязательно приедешь. Я верю, я чувствую, ты тоже не изменила нашей любви. Если ты приедешь и не застанешь меня, ключ под ковриком. Рейсы мои недолгие — две недели, не больше.

Анна, как сладко мне повторять твое имя, милая моя девочка, ты спасала меня на лесоповалах, где люди умирали от голода и тоски. Я знал, что должен выжить, чтобы найти тебя. Ты не поверишь, но я стал обращаться к Богу, я молил его, я просил сохранить тебя, оградить от всех бед. Я чувствовал, что ты всегда рядом со мной, что ты здесь, в России. И меня хранил Господь. Однажды, когда нас завалило в руднике, и почти все мои товарищи не выдержали, меня одного вытащили на поверхность живым. Вокруг меня было много зла. И были бандиты, и были воры, но я не утратил веры в людей. Я теперь понял, какие муки ты перенесла, через какие унижения может пройти человек, как просыпается садист и человек перестает быть человеком. Я ничего не хочу в жизни, кроме одного — быть с тобой, в любом случае — приезжай. Если ты не решишься на это, я все равно найду тебя, я приеду в твой город и увезу тебя. Я уверен, что лучшего места для жизни нашей, чем Калининград, мы не найдем. Ведь это твой город, ты здесь родилась, здесь все тебе близко, здесь могилы твоих родных. Понимаю, что их никого не осталось. Я тоже один на этой земле, мать не дождалась меня, ты знаешь, что отца я лишился еще до войны, сестер и братьев у меня не было. Человек не может столь долго жить один, у нас будет много детей, сейчас наступает другое время, никто не хочет воевать, и мы доживем до того дня, когда не будет неправых судов и лагерей, и нам ничего не надо будет бояться. Здесь рядом Европа, рядом твоя бывшая страна, здесь люди живут более свободными, чем в России. Меня взяли на завод, несмотря на то, что я десять лет был зэком, никого не насторожило мое прошлое, нужен был опытный механик, напротив, все сочувствуют мне. И если бы даже все повторилось, я никогда бы не отказался от тебя, моя девочка. Ты столько претерпела в жизни, что имеешь право на лучшее, я дам тебе иную, полную любви жизнь. Твой портрет из газеты я вырезал, сделал рамку — и теперь я каждый день, возвратившись с работы, могу говорить с тобой, и мне кажется, что ты отвечаешь, а я просто еще не могу разобрать слов. Я не шлю свою фотографию, боюсь, что она разочарует тебя, в Сибири я поседел и у меня много морщин, но поверь, я остался прежним. И моя любовь не остужена морозами. Я ругаю себя за то, что в подаренный нам год мы не решились в любви пойти до конца, мне кажется, я иногда был груб с тобой — годы войны уродуют не только тела. И прежде, чем что-либо требовать от тебя, я должен был сначала отогреть твою душу, возвратить тебя в мир, где люди не убивают друг друга, да и самого себя возвратить в этот мир. Ты слишком многое перенесла, и я считал, что мы сначала должны стать мужем и женой, я не настаивал на близости, возможно, я был не прав…

Ты помнишь, я несколько раз обращался к начальству моему с просьбой разрешить расписаться с тобой, меня все время одергивали и грозили расправой, я не отрекся от тебя, я знал, что судьбой предначертано свыше — мы принадлежим друг другу. И теперь я молю Бога, чтобы это письмо нашло тебя, я уверен, что мы очень скоро соединимся. Ты приедешь, я верю! Возьму отпуск, и скоро у нас будет медовый месяц. Обнимаю тебя нежно, моя любимая, и отсчитываю дни до нашей встречи».

Она несколько раз перечитала это письмо. Ночью ей казалось, что Михаил лежит рядом, что она, как и тогда, в Кенигсберге, засыпает, положив голову ему на грудь, а он осторожно, боясь прикосновением нарушить ее сон, гладит ей плечи, трогает соски, и сейчас, как и тогда, ей становится тепло и уютно, и эта теплота разливалась по телу. Ощущение чего-то нового, неизвестного, нерастраченной женской силы вдруг заполнило ее. И если он полюбил ее тогда — истощенную, что в ней было, тела почти не осталось, то теперь они смогут любить друг друга так, как никому не дано это на всей земле. И он будет ласково называть ее — моя прекрасная птица Феникс с большими глазами, моя ласточка… Как же она могла даже подумать, что его уже нет на земле! Разве мог он, такой большой и сильный, исчезнуть! Он победил ее врагов, он сильнее, чем она могла представить. Теперь они уже никому не дадут разлучить себя. Недаром, именно этой весной ее томили смутные предчувствия — это он смотрел на ее газетный портрет и говорил с ней. Это счастье, что Бритиков, сам того не ведая, соединил их. И как она могла позволить себе даже думать о Бритикове, ведь он ни в какое сравнение не шел с Михаилом!..

Заснула она, только когда начало светать, и ее разбудил звонок будильника. Обычно она успевала проснуться за несколько минут до звонка и нажать на кнопку…

3.

На заводе она написала заявление, просила ее уволить, в отделе кадров очень удивились ее просьбе, уговорили не увольняться, Марьяна и Терешко просто вырвали из рук заявление. Узнав, что она собирается ехать в Калининград, совсем ничего не поняли и стали ее отговаривать: «Так сразу нельзя рубить, кто тебя там ждет, — напирал Терешко, — чужой город, нерусский». Только Марьяна сразу догадалась: любовь, что она с нами, девками, делает, эта любовь! Прибежали из цеха почти все девчата из ее смены. Пришлось признаться — да любовь, нашелся тот, который предназначен судьбой. Согласились все, надо ехать, но увольнять не хотели. Мол, есть закон, если увольняешься, надо отработать три месяца. Ждать еще три месяца, об этом не могло быть и речи. Ничего не поделаешь, пришлось оформить отпуск, дали беспрепятственно. Да и не просто отпуск, а сразу за два года.

И уже на следующий день в тряском автобусе она добралась до областного центра, оттуда прямых поездов не было, пришлось сесть на поезд, идущий до Пскова, чтобы там пересесть на поезд Ленинград–Калининград. В псковском поезде было накурено, на маленьких станциях заходили и выходили люди с большими сумками, чемоданами, привычно и по-деловому располагая их под полками и над головами, на верхних полках. Сразу же разворачивали взятую из дома еду, наполняя вагон запахом соленых огурцов и рыбных консервов. Говорили о том, где дешевле можно купить муку, где выменять одежду на подсолнечное масло. Говорили о том, что в Елгаве очень дешевое мясо, и о том, что довезти его трудно — в вагонах духота. Были и те, кого продукты мало интересовали. Они ехали на встречу с отыскавшимися родственниками, война разбросала людей, и теперь каждый уцелевший хотел обрести опору в жизни, отыскать родную душу. Жаловались на медленный ход поезда, на отсутствии воды, на огромные просторы и большие расстояния. И все же не было уныния в вагоне, все-таки теперь можно было себе позволить дальние поездки, деньги у людей появились. Она не вслушивалась в разговоры случайных попутчиков, сидела, уставившись в оконное стекло, и смотрела на мелькающие перелески, белые столбики и будки стрелочников. И духота, и медленный ход поезда ее, конечно, утомляли, но не страшили. Она ехала навстречу своему счастью…

Потом, уже в Пскове, где надо было ожидать до позднего вечера, она долго сидела на набережной, пила чай в закусочной у монастыря, ходила, не замечая всех тех древностей, которыми славился Псков. Вернее остатков этих древностей. Псков был сожжен теми, с кем, не исключено, она жила рядом и вместе училась.

На следующее утро, другим поездом, где было чисто и в купе, и в тамбурах, и не было так много народа, как в псковском, она въезжала под навес Южного вокзала в Калининграде. Стеклянная крыша вокзала теперь уже не состояла сплошь из стекла, как раньше, а тут и там чернели заплаты из металла и дерева, а во многих местах и вообще открывалось серое, застланное тучами, небо. Дальше рельсы уходили на Северный вокзал. От него шел путь к морю, к морским курортам. От него в сорок втором году отправляли бабушку Фриду и дядю Янкеля, они шли в веренице понуренных людей, и нельзя было ничего сделать, даже помочь им нести вещи было нельзя. И тогда, когда бабушка Фрида обняла ее последний раз, никто не думал, что это именно последний, все были уверены, что евреев отправляют на работы в Польшу, говорили даже, что там будет создана специальная область, в которой будет еврейское самоуправление. Это было только начало депортации. Они все были обречены… Просто ее и маму, и сестренку Уту должны были уничтожить не в первую очередь, ведь адвокат Штокман, хотя и был врагом рейха, но был арийцем. Она плакала тогда навзрыд целый вечер. Их депортацию оплакивать было уже некому, все добропорядочные знакомые отказались их прятать. Могли бы спасти маленькую Уту, но осуждать их Анна не должна была, ведь за укрывательство евреев грозил расстрел. Сама себе только задавала вопрос: если бы надо было спрятать Гертруду, и за это грозила смерть, чтобы она сделала? И понимала отчетливо: несмотря на то, что лучшая подруга уже не раз предала ее, в убежище гонимой она бы никогда не отказала… И вот теперь поезд возвращал ее в прошлое. Она понимала, что в этом городе воспоминания будут преследовать на каждом шагу. Но теперь это уже не страшило. Ведь не только в прошлое возвращал поезд, он привез ее в будущее, привез навстречу любви…

Она не дала телеграмму Михаилу, она никогда и никому не давала никаких телеграмм, и ей не хотелось, чтобы встреча произошла на вокзале, в общей толчее, чтобы люди смотрели на них, у нее был адрес — и этого достаточно. Город свой она знала и улицу Генделя тоже, ведь это так недалеко от ее гимназии, и от ее любимого зоопарка.

Но когда она вышла из здания вокзала и глазам ее открылась площадь, изрытая колдобинами, и разрушенные здания на ней, она растерялась, теперь она даже не представляла, как ей доехать до центра. Ей показалось, что город стал еще более разрушенным, чем сразу после войны. Тогда хоть стояли, пусть и выжженные изнутри, но все же дома, которые ждали крыш, и в них были окна, ждавшие стекол. Правда, транспорта никакого не было. Теперь же ей показали, где останавливается трамвай, и вот она увидела этот трамвай, скользящий по узкой колее. Нигде в России не было таких уютных трамваев, там рельсы были широкими, и вагон вмещал большее количество людей. А это был трамвай ее детства, и теперь он вез ее по городу, где она родилась. И чем дальше он ее вез, тем меньше она узнавала свой город. Ей казалось, что стало даже больше развалин, чем в тот год, когда она покинула его. Никто так и не заселил дома-руины, не вставил стекла, не покрыл крышей. Черные провалы в стенах, черные квадраты окон, потом, наконец, она увидела дома-пятиэтажки, почти такие же, как в ее городке, только неухоженные, с грязноватыми стенами, но жилые: на балконах цветы, в окнах цветные занавески — это теперь была самая главная улица, Ленинский проспект. Так же называлась главная улица и в ее городке. На месте Королевского замка осталась одна башня с большим отверстием посередине, словно у этой башни вырвали сердце, к ней примыкала одна из уцелевших стен, и никаких памятников здесь уже не было. Ни Бисмарка, который остерегал от войны с Россией, ни Альбрехта, создавшего светское государство и подарившего городу университет «Альбертину», где изучали Канта, призывавшего к миру. Изучали, но так быстро забывали все его императивы. И вот плоды и расплата за невнимание к великому философу. И его дом, и здание университета на острове, и почти все дома на этом острове исчезли в огне…

Она вспомнила город в тот послевоенный год, год освобождения и любви. Повсюду валялись кирпичи, лежали груды битой черепицы, повсюду царили пустота и разруха, словно война еще не закончилась. И повсюду трупы, но уже не солдат, а тех, кто умирал от голода, не успевших покинуть город его обитателей — стариков и женщин. Воинские команды по утрам убирали трупы, а на следующий день появлялись новые в еще большем количестве. Конечно, в ту победную весну было много смертей и много гари, и дым курился над домами, и земля, начиненная металлом, тоже дымилась. Тогда еще все дышало войной. И если бы не Михаил, жизнь потеряла бы всякий смысл. И не было ни к кому никакого сочувствия. И жители, встречаемые среди развалин, казалось ей, опускали глаза, узнавая в ней выжившую узницу. Хотя не только она была худущей и измученной — всем досталось. Теперь они, простые обыватели, расплачивались за свою веру в фюрера. В очередях за пайкой хлеба кляли того, кто был их кумиром. Говорили о голоде и об английских бомбардировщиках, которые за две ночи почти уничтожили город, о том, как канистры с напалмом сжигали все живое и неживое, об обугленных трупах. Говорили, что это был настоящий ад. Они не знали настоящего ада, их разговоры не вызывали у Анны ответного сожаления. Но и англичан она не понимала. Надо ли было так жестоко разрушать город. Лучше бы сбросили бомбы на железнодорожные пути, ведущие к лагерям смерти. И не только на пути, но и на сами лагеря, чтобы разбомбить газовые камеры, крематории, хотя бы на время остановить массовое уничтожение людей. Ведь нельзя поверить в то, что они не знали о кровавой мясорубке. Но никому не было дело до тех, кто корчился в предсмертных муках в газовых камерах. Напротив, находились те, кто наживался на гибели других. Получали одежду смертников, отстирывали кровь, добывали золото из зубных протезов, набивали женскими волосами матрасы. Или напрямую участвовали в убийствах — гнали в газовые камеры, к вырытым рвам, пособничеством своим хотели получить право на сытую жизнь… Теперь они приторно улыбались чужим солдатам и офицерам, старались им угодить. Стоило Михаилу только намекнуть и сразу же его желание становилось законом. Помнится, он велел хозяевам соседнего дома приютить двух бездомных, и это было исполнено, по его просьбе дружно разобрали и завал перед окнами. Стремление Михаила всюду наводить порядок было по душе тем, кто всегда считал, что главное в жизни — ordnung — порядок. Об этом немецком ordnunge часто говорили и друзья Михаила. Тогда она не очень понимала их, это теперь, после жизни в далеком русском городке, она бы и могла со многим согласиться: да, конечно, — чистота на улицах и в домах, печи, покрытые кафелем, паркетные полы… А тогда она отказывалась что-либо понимать. Особенно раздражал майор с абсолютно лысой головой, восторгам которого не было конца. Она очень хотела бы ему объяснить, какой порядок был в Дахау, как безостановочно работал конвейер смерти. Но в тот год она еще плохо говорила на русском, она еще только училась этому языку, да и нельзя ей было говорить обо всем, что пришлось пережить. Ведь этот майор был уверен, что она немка, юная беззащитная немка, потерявшая родителей и свой дом. Хорошо, что нашелся другой майор, который вместе с Михаилом командовал саперами.

— Ordnung! — возмутился он. — Посмотрели бы в их концлагерях. Все шло в работу: волосы — отдельно, протезы — отдельно, зубные щетки, помазки, все собрано, подсчитано, отсортировано… Мыло из жира человеческого…

Анна не выдержала тогда, комок подступил к горлу, она поспешно вышла на кухню, через минуту подошел Михаил. Тогда они договорились — никаких гостей. Он целовал ее мокрые глаза и повторял: только ты и я, только ты и я…

В ту весну она боялась встречи с теми, кто мог ее узнать, она не хотела никого видеть. Сейчас они каются, но ведь Гитлер не сам пришел к власти, почти все они голосовали за него. Большинство было за него. В этот свой приезд она знала, что ей не дано встретить никого из кёнигсбержцев, это исключало всякие расспросы и объяснения. Все немцы были выселены, все без исключения. С ней наедине оставался только город, ее родной город, изувеченный войной.

Трамвай заскрипел на повороте, зазвенел, упреждая редких прохожих о своем приближении. Обогнул руины замка. Она вышла из вагона на площади, теперь она, бывшая Гитлер-плац, а сразу после войны именовавшаяся площадью Трех маршалов, называлась площадью Победы. И здесь было то единственное место, с которого становился узнаваемым прежний город: и так же среди деревьев, слева от площади, возвышался длинноногий Шиллер, и так же стояли быки, борющиеся друг с другом, у здания, где когда-то был суд и где ее отца, раньше всех других по законам, выдуманным бешеными ревнителями фюрера, осудили на вечное заключение — пожизненное, только жизни этой оставили всего несколько дней. И через год хождения по всем инстанциям мать узнала, что сразу после суда ему отрубили голову. И самый страшный сон, какой когда-либо видела Анна, была катящаяся по улице голова отца. И пришло время, когда явь стала тоже страшным сном. Потом уже никого не судили, не хватило бы ни судей, ни бумаги — приговаривали всех сразу. Весь народ, к которому она, рожденная еврейкой, принадлежала, был обречен на полное уничтожение. И прежде, чем уничтожить, людей превращали в унтерменшей, так что отцу, считавшему себя немцем, досталась легкая смерть. Страшна не смерть — страшно ее ожидание. Многие известные кенигсбергские евреи, близкие приятели отца, часто бывавшие в их доме, не выдержали этого ожидания. Городской советник Штеттинер, веселый и обаятельный, знавший и умевший рассказывать множество историй, член Государственного Совета, принял яд. Такую же смерть выбрали консул Яфа и его жена Лотта — врач, у которой лечилась мама. Ни один суд не вступился даже за известных евреев, которые сделали столько доброго для своего города. Была забыта и вся прошлая история. В ней, этой многолетней истории, были и знаменитые философы, и талантливые архитекторы, и незаменимые врачи. Директор еврейской школы часто рассказывал о том, что евреями может гордиться Кёнигсберг. Он показывал портреты знаменитого музыканта Бирнбаума, похожего на школьного учителя музыки, известного доктора Самуэля, похожего скорее на немецкого бюргера, чем на еврея, запомнились и ученый математик Минковски, в пенсне и с большими усами, сделавший знаменитые и не очень понятные расчеты по теории относительности и похожий на дядю Янкеля такой же седой бородкой, и нобелевский лауреат и знаток химии Валлах. Был среди портретов и портрет дедушки Вальтера, где грозный герой войны с усами, как у кайзера, строго взирал на мир. Были и очень известные во всей Германии и даже в мире кенигсбергские евреи, среди которых выделялся профессор Кёнигсбергского университета Симсон, избранный президентом Рейхстага. Того Рейхстага, который доверил власть в стране безумцу. Мог ли даже в страшном сне подумать Штроусберг, которого называли «европейским королем железных дорог», что по проложенным его стараниями рельсам повезут его потомков в лагеря смерти. И Мориц Беккер, создавший в Пальмникене шахты и штольни для добычи янтаря, мог ли знать, что его Пальмникен станет местом гибели измученных узниц. А создатель литейного производства Элиас Радок мог ли знать, что его литье пойдет на танки, которые будут утюжить дороги и выплевывать смертельный огонь, а его братья погибнут в Терезиенштадте. Никогда и никому ничего нельзя предположить заранее…

Бронзовые быки, стоящие у здания суда, означали Добро и Зло — так им объясняли еще в школе. Здесь, в здании имперского суда, Добро должно было одолевать Зло, но также, как и у быков — не было здесь ничьей победы, а вернее, была полная победа Зла. Все увиденное не радовало Анну, надо было поскорее укрыться от прошлого, укрыться под защитой человека, спасшего ее, отгородиться от города стенами его дома. И предчувствия скорого свидания разом снимали боль прошлого, все теряло свое значение, да и не стоило оно ничего, по сравнению с тем, что ждало ее буквально через несколько минут.

Дом на Генделя она нашла сразу, это было старое здание, расположенное в опасной близости от гестапо, теперь этого бояться не приходилось, раньше здесь, в соседнем доме жили Кричнеры, неразлучные сестры-двойняшки, отец которых был каким-то большим начальником в гестапо, и после этого дорога в дом Кричнеров ей, Анне, была запрещена. Дом Кричнеров был слева, теперь на его месте росли кусты сирени, а вот дом, который указал Михаил, она тоже помнила, там жил их учитель рисования. Анна прошла по тропинке, а потом долго искала вход в дом, раньше была наружная дверь с улицы, теперь она была заколочена, и когда она, наконец, зайдя во двор, нашла множество дверей, она поняла, что дом этот совсем уже не тот, что он был основательно переделан. И на лестничных площадках было тоже много дверей. Квартира Михаила находилась на третьем этаже. Она напрасно жала кнопку, звонок не был услышан, она стала осторожно стучать, никто не отвечал. Тогда Анна вспомнила про ключ, приподняла коврик — ключ, продолговатый и блестящий, лежал здесь, как и обещал Михаил. Она легко открыла дверь. И сразу очутилась на маленькой узкой кухне, где все сияло чистотой, и все было так прибрано, словно и не одинокий мужчина жил здесь, а привыкшая стирать каждую пылинку ревнительница чистоты классная дама. Столь же чисто было и в комнате: широкая кровать была аккуратно застелена, над ней на стене в полированной коричневой рамке висел вырезанный из газеты ее портрет. На себя она там была мало похожа, зачем-то поджала губы, когда Бритиков фотографировал — злилась. На противоположной стене висели полки с книгами, выстроенными ровными рядами, корешок к корешку. Большинство книг было с неизвестными и непонятными названиями, это были книги по строительной механике, по дифференциальному исчислению, и как она обрадовалась, когда увидела два зеленых тома — она сняла их с полки и погладила переплеты, здороваясь со старыми знакомыми — Лев Толстой «Война и мир». Значит, они одновременно читали одну и ту же книгу. На одной из книжных полок она увидела портрет Толстого. Мудрый старик смотрел внимательно из-под седых лохматых бровей. Была еще одна книга — из ее любимых — «Алые паруса», когда-то это была первая книга, которую она прочла на русском языке без словаря. А к потолку был подвешен деревянный парусник. И так искусно были вырезаны из дерева паруса, что казались они легкими, раздуваемыми ветром. На отдельной тумбочке стоял телевизор «Рекорд», у себя в городке она таких еще не видела, у Марьяны был телевизор с крохотным экраном и водяной лупой перед ним. Она попробовала включить телевизор, но ничего не получилось — экран запестрил белыми нитями дождя, и она тотчас его выключила. Да и нужен ли он был ей?! Даже Марьяна говорила, что в нем — сплошная тоска, да и только, и что кино надо смотреть на большом экране, а новости, сама понимаешь, какие у нас новости — ударный труд да и только.

Комната была единственной, и она поняла, что при перестройке дома большие квартиры разделили, поэтому и пришлось делать много дверей. Она вспомнила, что Михаил мог всегда так обустроить свое жилье, что оно становилось уютным, становилось постоянным, а не временным. И еще — его всегда окружали разные инструменты, зажимы, датчики, провода — в его руках они оживали, обретали свою суть. В этой квартире тоже был уголок, где стояли миниатюрные тиски, электромоторчик и некое подобие токарного станка. Когда-то она даже ревновала его к этим жужжащим моторчикам, но и без них его не представляла. И даже во всем этом был идеальный порядок, всему было найдено свое место.

Так было и в их небольшой комнатке в полуразрушенной казарме, и так было, когда им удалось занять отдельный домик — коттедж в Амалиенау, куда он привез старинные кресла и большой старинный буфет, на дверцах которого были вырезаны совсем не страшные львы. Михаил очистил дверцы, починил крепления. Они будто догадывались тогда, что им мало отпущено, хотели тепла и уюта. Теперь этот уют он продолжил создавать в ее городе. Она улеглась на мягкой постели, раскинула руки и впервые за последние дни улыбнулась. Потом надела тапки и прошла на кухню, там, на столе — как же она сразу не заметила — лежал листок бумаги, и всего несколько слов на нем: «Будь как дома — все здесь ждет тебя. Деньги в буфете. В расходах не стесняйся. Я на испытаниях корабля. Обнимаю и целую крепко». Значит, он ждал ее, был уверен, что приедет, заранее все здесь убрал, заготовил продукты — в этом она убедилась, открыв шкафчик над кухонным столом. Ждал, но почему не написал, когда вернется? Возможно, эти испытания его не имеют сроков! Он, что, не понимает — у нее ведь только два месяца отпуска, всего два месяца. Сама виновата — надо было дать телеграмму заранее. Он ведь не мог сидеть дома и ждать, у него своя жизнь. Но где взять хоть немного терпения, все в ней было напряжено, все чувства обострены. Она уговаривала себя: ждала столько лет, какое значение имеют несколько дней. И все же, иногда года мелькают, как дни, а бывает, что дни и даже часы тянутся, как года. Ей казалось — время застыло. Медленное, тягучее оно не торопится приблизить день встречи.

Сон не приходил к ней, забывалась только под утро. Будило весеннее солнце. Окна комнаты выходили на восток. Она открывала окно, легкий ветерок проникал в помещение. Невесть откуда в один из дней в комнату залетела бабочка. Очнулась от зимней спячки ее куколка, раскрылась и выпустила это чудо на волю. Белые крылья замелькали повсюду, словно и ни одна бабочка залетела, а было их, по крайней мере, с десяток. Бабочка металась от стены к стене, наталкивалась на препятствия, тень ее порхала на потолке. И в этих метаниях она никак не могла найти окно. Анна раздвинула шторы, открыла окно пошире, и только тогда неожиданная гостья покинула комнату. Вот и человек, подумала Анна, все время мечется и не замечает главного выхода. А стоит ли метаться, могла бы эта бабочка остаться здесь, никто бы ее не тронул. Могла бы и Анна не покидать ставший таким родным, затерянный в лесах городок. Зачем она заметалась, зачем возвратилась в прошлое… Жила бы, как куколка этой бабочки, соорудила себе защиту, не позволяя никому влезать в свою душу. Спряталась бы в чехле из листьев, скрепила бы его шелковой нитью и жила, затаившись. Но ведь не получается. И у куколок не получается. Не выдерживают они, выпускают на свет нежную прозрачную незащищенную бабочку. Зачем? На несколько дней жизни, в мир, где и этих дней могут не дать прожить, поймают и приколют навечно в гербарий… Но вся прелесть для бабочки заключается в том, что она не знает страха смерти. И успевает полюбить этот мир, разнести пыльцу, дать жизнь себе подобным. Ей дан слишком малый срок, и она не может и не имеет права ждать. Прекрасная и бездумная бабочка живет настоящим. Она же, Анна, обременена прошлым, и только Михаил может открыть для нее окно, снова спасти ее… Но почему он так не ценит время, почему заставляет ждать, ведь время измеряется не только часами и днями, все прошлые годы без него были короче, чем эти несколько дней…

Нет, не таким виделся ей приезд, не такой встречи она ожидала. Надо было настоять, чтобы он сам приехал за ней. Но, если признаться, в глубине души она жаждала увидеть не только его — она возвращалась в свое детство. Ведь не только плохое было в ее воспоминаниях, было и другое время. Была сестренка Ута, была добрейшая бабушка Фрида, была мама, которой можно было все рассказать, которая любила ее, был отец, вечно занятый, но всегда остроумный, умеющий всех примирить, выдумывающий всякие истории. Его все уважали, раскланивались с ним почтительно: «Гер Штокман, гер Штокман», он был адвокат, известный адвокат, и никто не подозревал, что отбросив всю свою адвокатскую серьезность, он мог по вечерам петь со своими девочками самые озорные песни. А потом, когда она пошла в школу, с ней тоже разговаривали почтительно, о ней говорили: «Это дочка Штокмана». «Того самого Штокмана?» А разве может быть другой?! И она старалась ничем не выделяться, не использовать имя отца. Все девочки в классе ей нравились и казалось, все люди вокруг такие добрые, такие веселые, что в этом мире никогда не дадут тебя в обиду. Так казалось. О том, что они евреи, она не задумывалась, и никто ей об этом не напоминал. Какое это могло иметь значение? Отец ее, к тому же, и вовсе не был евреем, в нем столько было намешено кровей — кроме еврейской, и немецкая, и польская, была даже шведская, так что он был почти ариец. И когда все радовались, что настали новые времена, что исчезла безработица, магазины наполнились товаром, он первый почувствовал приближение большой беды. Мать и слушать ничего об этом не хотела, мать была уверена, что господина Штокмана, ее Штокмана, никто не посмеет и пальцем тронуть. Его отец Вальтер Штокман геройски погиб за Германию. В сентябре четырнадцатого года он своей атакой под Марной спас генерала фон Бюлова. Сын героя, по мнению матери, был вне всякой опасности. Других адвокатов-евреев уволили, а его, женатого на еврейке, оставили. Какое нам дело до других. «Ты, Руди, не еврей», — говорила она. «Да, я немец, но я вижу, что творится вокруг, если мы будем молчать, нас поодиночке перебьют». Он один был прав, все же вокруг совсем ослепли. Все будто обезумели. Фюрер знал людские слабости — любовь к униформе, к бодрящим маршам, к начищенным сапогам, ненависть к иноверцам. Страна хотела реванша за прошлые поражения и унижения. Он обещал реванш. И все гордились фюрером, все восхваляли его. И мама ведь тоже вместе со всеми бежала на стадион, где выступал фюрер, и Анна бежала с ней, и у нее замирало сердце, и ей казалось, что нет никого счастливее ее на всем белом свете. Море знамен со свастикой колыхалось от ветра, красно-коричневые полотна со свастикой свисали с каждого балкона, они тоже повесили флаг. Повсюду были яркие плакаты: «Народ и фюрер едины!», «Да здравствует любимый вождь народа!» Улицы оцепили штурмовики в коричневой форме. И когда долгожданный кортеж машин появился, тысячи голосов слились в едином возгласе «Хайль!». Им удалось пройти через оцепление. Это благодаря Анне их пропустили, ее в который раз выручили золотистые волосы. Люди стояли плотно, плечом к плечу, вдоль улицы, по которой двигались машины с открытом верхом. Анне удалось разглядеть вождя, его полусогнутую в фашистском приветствии руку. Дома они делились впечатлениями. Отец с удивлением смотрел на них. А когда мама сказала, что это Бог послал Германии спасение, он буквально заставил маму прочесть книгу одного из главарей нацизма Розенберга, где тот отвергал библейские принципы — ведь это евреи цеплялись за заповеди, взывали к морали — этот главарь считал, что христианство должно быть искоренено, ибо это еврейская зараза. Розенберг призывал покончить с такой христианской «гнилью», как понятие вины, греха и морали. Её следует заменить «новым христианством», в котором не будет места для прежнего Христа и его апостолов. И главное — миром должны владеть арийцы, истинные дети нового бога.

Таких книг появилось множество. Анна всегда доверяла тому, что пишут в книгах. Действительно, почему не вырастить нового человека, сильного и не ведающего сомнений. Мама тоже склонялась к тому, что надо не музыке учить дочь, а отдать в гимнастическую спортивную школу. Так Анна стала гимнасткой, возможно, это позже спасло ее в лагере, где выживали те, кто был физически сильнее. Мама гордилась очень, когда Анна заняла первое место на школьных соревнованиях — в упражнениях с мячом ей не было равных. Вот видишь, говорила она отцу, не все так плохо, как тебе кажется. У евреев отбирают магазины, закрывают их банки. В этом ничего нет страшного и незаконного, говорила мама. Ведь это на пользу Германии, в стране все должны быть равны, никто не должен выделяться. Бедная, наивная мама!..

4.

Теперь в ожидании Михаила можно было ничего не делать, не надо было вставать рано на работу, надо было только набраться терпения, и не пропустить его приход, чутко вслушиваясь в звуки за стеной, в стуки дверей, в скрип ключей. Буквально на второй вечер в дверь позвонили, и она кинулась, чтобы открыть, и казалось сердце сейчас разорвется от радости, но в дверях стояла незнакомая женщина, лет тридцати, с довольно-таки миловидным почти детским лицом и доброй улыбкой. Анна постаралась скрыть свое разочарование и тоже улыбнулась незнакомке. Женщина оказалась соседкой по этажу, звали ее Зоя Васильевна. Фамилия Гордеева, сообщила, это по мужу, а вообще-то она Норинская, родители были польскими ссыльными. Она долго извинялась за незваный приход и объясняла, что наслышана об Анне, что даже не верила Михаилу, что могут быть сказочные красавицы, но сейчас сразу убедилась, что Михаил был прав.

— Он так вас ждал, так ждал! — говорила Зоя Васильевна, когда они сидели на кухне и пили какой-то особый индийский чай.

Баночку этого чая Зоя Васильевна отыскала в буфете. Похоже, было на то, что она в этой квартире чувствовала себя хозяйкой. Знала, где что лежит, и открывала для Анны все секреты. Анне даже как-то стало не по себе. Михаил столько времени жил здесь один, соседка миловидная женщина, надо ли было им сдерживать себя. Но по мере того, как Зоя Васильевна рассказывала о себе, всякие сомнения испарились. Конечно же, соседка просто опекала Михаила. У нее была своя семья.

Зоя Васильевна не могла не нахвалиться своим мужем, который работал вместе с Михаилом, был он докмейстером. Как объяснила соседка — докмейстер — это человек, который поднимает корабли из воды, вернее не он сам, а док, заводят туда корабль, выкачивают воду из отсеков и корабль остается на стапеле, полностью от воды освобожденный, или по другому, надо корабль в воду стащить со стапелей, тогда его затаскивают на док и принимают воду в отсеки, и корабль всплывает. Зоя Васильевна объясняла все толково, но Анна мало что понимала из ее объяснений. Муж Зои Васильевны, как она называла его — мой Вася, по ее словам, был очень толковым технарем, конечно, не таким как Михаил, но соображал сходу, никто лучше его не мог доком управлять. Школа у него была своя — в войну командовал подрывниками у партизан, там такой расчет нужен, никакая наука не поможет, только чутье… И все же наступил на мину, Бог спас, отпрыгнул, осколком ногу раздробило, хотели ампутировать, в партизанской землянке, без наркоза, а тут врач один объявился, спас ему ногу, выскреб из костей осколки. Часа три возился, тоже без наркоза, спиртом напоили только. Спас-то спас, а болит у Васи нога, пухнет. Он скрытный, мой Вася, никогда не жалуется. Док у него высокий, с десятиэтажный дом, считай. За день вверх, вниз не один раз. По трапам скачет, как молодой, никто и не поверит, что нога у него израненная. Работу он любит, без дела и часа не посидит. Они с Михаилом этот дом обустроили. У нас была развалюха, правда, рядом с заводом, там крыша была разворочена, как дождь, так хоть из дома уходи. Михаил нас сюда сманил. Тут тоже ни окон, ни дверей не было. Все в послевоенную зиму пожгли. Даже паркет выковыряли. Мой Вася с Михаилом быстро здесь порядок навели. Когда Михаил приехал, здесь жизнь уже наладилась, а мы горя хлебнули… Поверили с Васей вербовщикам, да и жизнь хотелось самостоятельно начинать, ни от кого не зависеть. И по правде сказать, опасалась я, что не удержу Васю, один он в нашем поселке с войны вернулся, а подруг без мужей полно. Он у меня мужик видный. Я подруг не осуждаю. Мне завидовали. А жили мы в нищете. Один вербовщик был такой лохматый, в очках, говорил красиво, как артист. Мол, это Европа, настоящая цивилизация. В каждом доме и ванны и душевые. Полы паркетные. Но там хорошо, где нас нет. Приехали, искатели счастья. А тут и голод, и холод посильней, чем в родных местах. В поля ходили, откапывали перезимовавшую картошку, пекли из нее блины, с завода Вася масло какое-то техническое приносил, научились его очищать. Не знаю уж, как выжили… Хуже немцам было. Вроде и жалеть их не пристало, у моего Васи всех родных постреляли, а все же сердце не камень. Особенно детей жалко. Дети всегда есть дети. В чем они виновны…

Да, ни в чем не виновны, согласилась Анна, и отвернулась, чтобы соседка не заметила набежавшие на глаза слезы. Смерти детей — этого она навидалась через край. И не просто смерть — а мучения, в этих мучениях гибли они, еще не познав жизни. Обречены были не на голод, а на смерть…

— И вот, — продолжала Зоя Васильевна, — город не успевали от трупов очищать. Не дай Господь снова такое увидеть. Люди с голоду пухли. Тела язвами покрывались. Немцы ходили по дворам, милостыню просили, собирали отбросы на помойках. Умерших не успевали хоронить. Ты молодая, повезло тебе — времена хорошие нынче…

Ах, если бы Зоя Васильевна знала, что пришлось пережить ей, Анне… И права Зоя Васильевна — страшный был год сорок седьмой. А она, Анна, тогда жила любовью, и казалось ей, что весь мир, закончив войну, жаждет только любви. Да и Михаилу, как офицеру, полагался нормальный паёк, на двоих хватало. Кто она была тогда беспаспортная, бездомная, но счастливая. И сейчас вот-вот возвратится к ней счастье. Она вытерла уголки глаз платком, улыбнулась и положила свою ладонь на руку Зои Васильевны. Это была рука женщины, не знавшей отдыха… Крестьянская рука. И Зоя Васильевна другой рукой бережно накрыла ее руку.

— Ты вся светишься, от волос твоих золотых свет идет, и мне с тобой рядом так хорошо, — сказала Зоя Васильевна. — Я вот раньше крановщицей у Васи работала, уставала очень, но для дум печальных времени не оставалось, а вот теперь настоял мой Вася, чтобы дома сидела. Детей у нас своих не получилось, так мы из детдома взяли двух мальчиков, ну такие пригожие, просто, словно с картинки, и аккуратные, и вежливые. Они и сейчас такими остались. Мне говорили, зачем взяла, ведь здесь в детдомах разные дети, в сорок пятом с улиц подбирали, не знали, чьи они, от голода спасали, говорили мне — наверняка немцы они. Я поначалу тоже сомневалась, а сейчас так они мне дороги, лучше их никого не видела. И мой Вася в них души не чает. Вот, придут из школы, познакомлю. Они такие умницы, собираются поступать в институт. Тебе с ними интересно поговорить будет, я-то совсем без образования, что я им могу дать кроме любви. Хотела назвать их простыми именами. Но имена им Вася мой сам дал — один, что постарше Давид, другой Симон. Ты не думай, не евреи они, такие оба светловолосые, вроде тебя, просто у Васи в партизанском отряде были такие, в память о них…

Вот ведь и Зоя Васильевна думает, что евреи должны быть черноволосыми, кудрявыми. А может быть, они и действительно евреи, в детдомах сразу после войны спасенные и возвращенные к жизни, там только и могли уцелеть…

Хватилась Зоя Васильевна, что ж это я все о себе и о себе, ты-то как жила, откуда будешь. Анна назвала свой городок, стала рассказывать о своем заводе, о девчатах своих, подругах…

— Что я тебе скажу, — протянула Зоя Васильевна, — подруги дело проходящее, сейчас есть, завтра нет, а Михаил судьба твоя навеки. Такого человека, как он, попробуй, отыщи. Чтобы и верность хранил, и был мастером на все руки. Он здесь и свет нам провел, и насосик для подкачки воды поставил, будешь за ним, как за каменной стеной… А что здесь чужбина, так о том не думай, нет чужой земли, есть чужие люди. И кто знает, какие во мне крови намешаны. Мой отец, еще когда живой был, сказал, что дед мой родом из Инстербурга, город здесь есть такой. Черняховском называется теперь. Знаешь, был такой генерал Черняховский, самый молодой из генералов, погиб он в этих краях. Только ты никому не говори, что дед мой в этом городе до войны жил. Узнают, затаскают, не отмоешься. Докажи, что он поляк, а не немец. А кому мне рассказывать, спросила Анна, разве что Михаилу. Ему можно, разрешила Зоя Васильевна и добавила, да он и так все знает…

Проговорили они до позднего вечера, хватилась Зоя Васильевна, дети, наверное, уже пришли, ждут, без меня за стол не сядут. Буквально затянула к себе. Мальчики еще не пришли из школы. Зоя Васильевна с гордостью демонстрировала свое уютное гнездышка. Так она называла квартиру. Была она много просторнее той, что занимал Михаил, да и не одна комната в ней, а целых три, везде все прибрано, повсюду чувствовалась рука заботливой хозяйки. В детской комнате стояли два небольших столика, на одном из них глобус. Висела на стене старинная картина в позолоченной раме. Исходил из нее рассеянный серебристый свет. Была изображена речка, покрытая льдом, по берегам дома с заснеженными крышами. А главное — все в движении. И это движение рождали черные фигурки людей, катающихся на коньках. Живописец словно подсмотрел эту картину из ее детства, сидел на берегу Прегеля, согревал озябшие пальцы своим дыханием. Может быть, и она, Анна, там скользила на коньках. Совсем маленькая, неумело поворачиваясь и падая. Когда стала старше, на катки путь был заказан. Но скорее всего художник рисовал эту картину задолго до этих запретов. Возможно, это был Питер Брейгель или копия с его картины. Но все равно — достойна она была того, чтобы украсить галерею любого музея. Анна вспомнила еще одну картину этого живописца. Впрочем, не могла поручиться, что именно его, ведь их было целое семейство Брейгелей, отец и его сыновья. Кто-то из них нарисовал картину, в центре которой была пустая виселица, сорока сидела на перекладине, сорока-доносчица. На первом плане — ожидание смерти, а рядом пляшущие крестьяне, и еще дальше прозрачный воздух, горы и всепобеждающая жизнь. Страшная, пророческая картина. Брейгель недалеко ушел от Иеронима Босха, в своих картинах напророчившего ад на земле. А в этой, висящей на стене в детской комнате, страха нет, сплошная радость. Видя, что Анна застыла возле картины, Зоя Васильевна похвастала:

— Когда приехали мы — картин старинных было в брошенных домах, бери любую. Люди картинами печки топили, а я сразу поняла — такую красоту сжигать грех, ведь правда?

— Конечно, — откликнулась Анна, — но это возможно оригинал, музейная ценность.

И подумала, вот и картины имеют свою судьбу, одни сгорают, а другие ждут своего часа. Сколько же всего погибло здесь, в огне. Они с Михаилом никогда не жгли в своем камине ни картин, ни книг. Но ведь им привозили дрова. Поленница аккуратно наколотых дров была во дворе под навесом. В тот послевоенный год не думала она ни о картинах, ни о сервизах. Рядом был Михаил — и это было главное ее обретение. И надо ли плакать по картинам, если не только их, а людей сжигали живьем. И имеет ли кто-нибудь право судить первых переселенцев. Страшен голод, но еще страшнее холод. В послевоенном году все надо было пережить. У нее был Михаил, им было тепло. А тем, у кого были дети и не было офицерских пайков, тем, что прикажите делать? Все это понимала. И все же, не удержалась, сказала Зое Васильевне:

— Эта картина должна принадлежать всем, придет время — сдадите в музей.

— Это я еще посмотрю, — сказала Зоя Васильевна, — знаю эти музеи, быстро к рукам приберут. Вон, у меня подруга нашла сервиз, роспись необыкновенная, вроде даже из серебра, сдала, дурочка, а потом случайно я этот сервиз у нашего партийного начальника увидела.

Что ж, возражать было трудно, пусть висит у вас, пусть мальчики на нее смотрят, всему свое время… Просила Зоя Васильевна подождать, вот-вот и Вася должен придти, и мальчики, но было уже поздно и отложили эти знакомства на следующий раз.

Договорились, что если что понадобится Анне, чтобы заходила без стеснения. И еще сказала Зоя Васильевна, побольше гуляй, не сиди взаперти, город хотя и разрушенный, но есть что посмотреть, весна — парки все тепло вздохнули, цветом белым пышат…

Конечно, сидеть дома в четырех стенах было слишком утомительно, но и походы в город не приносили радости. Когда-то это был ее любимый город. Немецкий ганзейский город, удобный для жизни и привлекательный для человека, начинающего эту жизнь. Пока не стали людей делить на полноценных и неполноценных, на арийцев и неарийцев…

В её семье не говорили по-еврейски, никогда не задумывались, чем отличаются от других. «Одна страна, один народ!» Да, они все были немцами, они гордились немецкой культурой, им твердили: страна с такой культурой должна была жить лучше, чем другие полудикарские страны. Гете, Гейне, Бах, Бетховен — где, в какой стране может родиться столько гениев. По вечерам часто в их доме велись долгие беседы, приходили друзья отца, адвокаты, журналисты, ученые из университета, они не замечали Анну, затаившуюся в уголке и слушавшую умные речи. Все они считали себя знатоками немецкой философии, гордились тем, что именно немецкие философы открыли человечеству путь к познанию личности. Повторялись с восторгом имена философов: Кант, Гегель, Лейбниц, Фихте, Шеллинг. Друзья отца верили в могущество человеческого разума, ставили превыше всего права личности, говорили о прогрессе и вечном развитии. Они искали абсолютные ценности. Были знатоками поэзии, один из друзей отца считался поэтом, когда читал стихи, расхаживал по комнате, гордо подняв голову. Анна и сама пыталась сочинять стихи, и в этих стихах были и тевтонские рыцари, и прекрасные девы, ждущие этих рыцарей, которые беззаветно сражались за честь Германии, она с замиранием сердца выводила строки об их подвигах. Она воображала себя Валькирией, она оживляла убитых рыцарей. Она по воле бога Одина вела их на битву. Это ее заколдованную, погруженную в глубокий сон пробуждал храбрый Зигфрид. Он был похож на преподавателя гимнастики, который так бережно поддерживал Анну, когда она спрыгивала с гимнастических брусьев. Сага о Нибелунгах была одной из ее любимых книг. И другим еврейским девочкам нравилось читать о подвигах рыцарей…

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.