электронная
72
печатная A5
429
18+
Дом

Бесплатный фрагмент - Дом

Роман


Объем:
226 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4490-4939-1
электронная
от 72
печатная A5
от 429

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Истории, записанные Савелием Тяхтом

Савелий Тяхт поселился в доме так давно, что дворовый мальчишка, спихнувший его в день приезда с ледяной горки, успел умереть седым. У Савелия был разбит нос, и пока он барахтался на четвереньках, на снег капала кровь.

— Ты чей?

Мальчишка съехав с горки на ногах, протянул ему руку, помогая подняться.

— Мамин! — заплакав, оттолкнул руку Савелий Тяхт. Он медленно побрёл к подъезду, на всю жизнь запомнив, как его встретил дом. Мальчишка запустил в него снежок, и, пока не закрылась парадная, он слышал, как ему в спину кричали: — Маменькин сынок!

Открыв дверь, мать, разбиравшая вещи, ахнула. Чтобы унять кровь, она умыла Савелия холодной водой, приговаривая, что до свадьбы заживёт. Савелий всхлипывал, глядя как пузыриться в раковине красноватая вода, но боли не чувствовал. Ему было обидно, и он не понимал, почему не дал сдачи. Снимая с него разодранные штаны, мать цокала языком, а потом подвела к окну.

— Кто?

Савелий вытянул палец.

Мать, не одеваясь, выскочила во двор, и Савелий, прячась за занавеску, видел, как она таскала мальчишку за волосы, которые в гробу побелеют, как снег.

Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, из одного его крыла были видны окна другого. По вертикали — восемь этажей с лифтами, по горизонтали — восемь подъездов, на пересечении — лестничные клетки с квадратными окнами. Квартиры, двери под номерами — какими судьбами заполнялся этот кроссворд? Дом огромный, жильцов было как семечек в арбузе, к тому же они постоянно менялись, но Савелий Тяхт всех знал в лицо. После смерти матери на него напала странная болезнь, которая не отпускала его от дома дальше двора. Точно чья-то рука очертила невидимый круг, за которым Савелия Тяхта сковывал животный страх. В голове у него вспыхивала лампочка, он покрывался холодным потом и возвращался домой под завывавшую внутри сирену. Круг стягивал его жизненное пространство железным обручем, вынуждая обитать внутри, словно зверя — в вольере. «Мира боишься, — вынес ему приговор врач, живший этажом выше, с которым они выпили две бутылки вина и выкурили две трубки — сначала у него, потом у Савелия Тяхта. — Так и проживёшь возле дома козой на привязи». Чтобы извлечь хоть какую-то пользу из своего положения, Савелий Тяхт утроился управдомом. Днём он был постоянно на виду, выслушивал жалобы жильцов, бегал по их заявкам, приглашая слесарей и электриков, устранявших в их квартирах мелкие аварии, и это не давало ему с головой уйти в болезнь, а ночью вёл домовые книги, куда записывал коммунальные истории. В каждой из них, так или иначе, присутствовал дом, будто Тяхт заполнял его крестословицу, и ему казалось, что болезнь отступит вместе с последним, правильно подставленным словом, и тогда её можно будет выбросить, как разгаданный кроссворд.

Дементий Рябохлыст из третьего подъезда был начальником. Он носил костюмы строгих тонов и узкий галстук, болтавшийся на шее удавкой, который то и дело поправлял. Дементий Рябохлыст слыл на работе грозой, в его присутствии вытягивались в струнку, крепче сжимая подмышками квартальные отчёты, а от его окриков их роняли. Он был всегда на взводе, от постоянного беспокойства отводил душу на подчинённых, отчитывая их за дело и без, а, входя в свой подъезд, нервно шарил выключатель, опасаясь в темноте наступить на мышь. Один раз это всё-таки случилось, мышь пискнула, а от крика Дементия Рябохлыста лопнула лампочка. С тех пор он стал осторожнее, и, чтобы не переполошить весь подъезд, громко хлопал дверью, от чего по углам шмыгали не только мыши, но и жильцы. Он всего себя отдавал работе, возвращаясь домой поздно, вешал костюм в нафталинный шкаф, ставил туда же ботинки, и, не надев тапочек, ложился в постель к жене. И тут превращался в ребёнка.

— Нехорошие дяди чуть не задавили меня сегодня на своих «бибиках»! — обиженно сюсюкал он, упираясь в её большую тёплую грудь.

— Я знаю, ты правильно переходил дорогу, — гладила она ему голову, выслушивая также жалобы про несносных сослуживцев, а когда он заканчивал, говорила одно и то же: — Бедняжка, иди скорей к своей мамочке!

И Дементий Рябохлыст залезал на жену, как на ледяную горку. Он был грузный, быстро уставал и соскальзывал набок животом. Откинувшись, он часто дышал, задирая голову, пока жена подсовывала подушку. Поцеловав мужа в лоб, она заботливо укрывала его одеялом, ждала, пока он заснёт с блаженной улыбкой, как младенец, причмокивая во сне. Тогда, запахнув халат, шла на кухню и, закурив, прислонялась через распластанную ладонь к холодному стеклу, долго рассматривая темневшие окна.

Днём дом пустел, выплёвывая жильцов, точно семечки, а к вечеру они, как перелётные птицы, возвращались. Иногда его покидали на годы, иногда — насовсем. Тогда в квартиру въезжали новые жильцы, они отмечались у управдома, куда заносились их данные, и, таким образом, находили себе место в домовой книге.

У Матвея Кожакаря из второго подъезда была чудовищная память. Он мог сказать: «Надо же, девять вечера, а светло, как днём! — и, почесав затылок, добавить: — Тринадцатого мая в семь утра. Только тогда шёл дождь». В детстве Матвея Кожакаря удивляло, что ему не рассказывают, как всё устроено и почему все умрут. Он ждал ответа в детском саду, который располагался в доме на первом этаже, смотрел ясными, не мигавшими глазами на воспитательницу, отложив в сторону совок и сидя на бордюре песочницы, потом — в школе, сложив руки на парте. «Граничные условия для всех одинаковы, — вздохнул старый учитель математики, с которым он решился в старших классах завести об этом разговор. — Это рождение и смерть. — Учитель дважды ткнул мелом в грифельную доску. — А в промежутке делай, что хочешь. — Он соединил две точки несколькими кривыми — У каждого своя жизнь, свой путь». Учитель отложил мел, и стал вытирать тряпкой руки, точно стряхивал прах прошедшей жизни. «Если жизнь — это путь, то какое уравнение его описывает?» — подумал Матвей Кожакарь. Спросить он постеснялся, решив дойти своим умом, и, надеясь открыть это уравнение, стал математиком. Но всё, на что его хватило, это пересчитывать выпадавшие зубы и однажды удивиться: «Пятьдесят семь лет, восемь месяцев и девять дней — как долго я умираю!»

Во времена его детства отопление было печным, в четвёртом подъезде, у которого по утрам, взвизгнув, застывал самосвал с углём, помещалась котельная, от земли до крыши по стене шла каменная труба, из которой валил дым, казавшийся весной особенно чёрным на фоне голубого неба. Водитель жал на клаксон до тех пор, пока из котельной не появлялись чумазые пьяницы-истопники; разгружая уголь, они матерились, будто пели, а после опять скрывались в своей маленькой преисподней, откуда к вечеру выползали на четвереньках. Глядя на них, Матвей Кожакарь опять думал, почему всё устроено так, а не иначе, гадал, знали ли они, что их ждёт, когда были такими же маленькими, как он, и могли ли в своей жизни что-нибудь изменить. В те времена дом ещё жил по расписанию — пробуждался на заре, с заходом солнца засыпал, а в полдень закрывался на обед. Но прошло всего ничего, и Матвей Кожакарь встретил юность, вместе с которой на крыше дома расцвели телевизионные антенны, сбившие весь режим, появилось центральное отопление, переселившее истопников из котельной в «пьяный» магазин на углу, куда они пошли грузчиками. По прошествии многих лет Матвей Кожакарь вспоминал их почерневшие от копоти лица и, глядя на бесполезную трубу, думал, что, уснув мальчишкой, проснулся стариком. И всё же, вычислив свои годы, он удивился лишь напоказ. К этому возрасту он уже знал, что времени не существует, что оно придумано только для того, чтобы отмечать даты на могильных камнях, сравнивать непохожие судьбы и упорядочивать события, которые, на самом деле, мелькают, как мошкара над лампой. «Граничные условия, — думал он. — Граничные условия». Но в глубине уже не верил, что выведет уравнение жизни, и жил как все, — по привычке. На похоронах учителя математики, лежавшего в гробу с перепачканным мелом носом, который он, казалось, вот-вот смахнёт, Матвей Кожакарь подумал, что все учат жизни, но, рано или поздно, жизнь сама научает каждого. За свои годы он всё же повидал мир — гружённый тяжёлым багажом, совершил утомительное путешествие, поменяв квартиру из второго подъезда в пятый. А третий подъезд, как от горна, трубившего зорю, просыпался по утрам от криков.

— И-го-го, лошадка! Ис-чо! Ис-чо!

— А не хочешь а-та-та?

Рябохлысты занимались любовью. С материнской нежностью Изольда варила потом кофе, готовя завтрак из двух яиц с поджаренным хлебом. А когда муж уезжал на работу, едва успевала обрызгать себя жасминовыми духами, как из соседней квартиры приходил Викентий Хлебокляч. Сухой, жилистый, с крепкими руками и змеиной головкой на вертлявой шее, он громко, заразительно смеялся, прежде чем опрокидывал её на супружеское ложе со смятыми простынями. И жена Рябохлыста из матери превращалась в послушную дочь. Как и муж, она не выносила одиночества, стоило ему переступить порог, и страшная, неизбывная тоска наваливалась на неё, как медведь. Чтобы не оставаться наедине с собой, муж бежал на работу, в непрерывной текучке топил подступавшую тоску, как пьяница в вине, а она с той же целью завела любовника, которого содержала на мужнины деньги. И к своей связи относилась, как к работе. Поэтому, когда однажды муж вернулся раньше обычного, она не опустилась до выяснений, которые опоздали на десять лет, прошедших после свадьбы, а, молча собрав чемодан, переехала в соседнюю квартиру. Муж, не снимая узкого галстука, который лишь туже завязал нервным движением, провожал её телячьими глазами, как ребёнок, растерянно глядящий на мать, которую опускают в могилу.

Дом, как утёс, рассекал волны набегавших поколений. Во дворе ютились лавочки, земля под которыми была усеяна жёлтыми папиросными окурками, по углам высились засиженные голубятни, а в центре стоял грубо струганный стол, за которым, сажая занозы, стучали домино. Мальчишку, который в день приезда спихнул Савелия Тяхта с горы, через несколько лет прозвали за этим столом Академиком. Едва поднимали в ладонях чёрные костяшки, он без игры подсчитывал очки, точно видел их насквозь. Тогда он уже начал седеть, много пил, ограничивая свои таланты домино, а достижения — тремя чумазыми детьми, со свистом гонявшими голубей. Раз он всё же ошибся, оставшись в «козлах», и под руку ему попалась старшая дочь. Срывая злость, он накричал на неё, и с тех пор ей точно язык отрезали. Академик со слезами просил прощения, при всех вставал перед дочерью на колени, но она замкнулась, точно онемела, храня на лице то испуганное, непонимающее выражение, которое вызвала его брань. Она росла тихой, летом и зимой носила ситцевый платок, который истёрся от того, что, угощая её конфетами, жильцы, не удержавшись, гладили по голове. Молчала она всегда к месту, и её прозвали Молчаливой.

Мимо стола с доминошниками, шлёпая по грязи, раз проходил Матвей Кожакарь, и, не удержавшись, остановился, чтобы сосчитать очки, бывшие у игроков на руках. Играли парами, и один всё время ругал партнера. «Давайте играть по-человечески! — взорвался он после очередного проигрыша. — Каждый за себя!» Обстукивая с ботинок глинистые комья, Матвей Кожакарь поднялся по лестнице, повернул в двери ключ и, не снимая грязной обуви, бросился на кровать. Уткнувшись в подушку, он долго размышлял о том переменном в своём уравнении, которое бы объясняло, почему, чтобы жить по-человечески, надо каждому играть за себя.

В этот же год случилось землетрясение. У Савелия Тяхта была ещё жива мать, и он не работал управдомом. В тот вечер он впервые попробовал с друзьями креплёного вина и, чтобы себя не выдать (боясь больше расстроить мать, чем получить от неё нагоняй), прокрался на цыпочках в комнату, быстро разделся и лёг в постель. Он уже отвернулся к стене, когда цветы на висевшем ковре стали собираться в букеты. Савелий Тяхт зажмурился, а, когда в серванте задрожала посуда, решил, что перебрал. На улице, куда они выскочили с матерью, собрался весь дом. Первыми выбежала семья Кац, успевшая прихватить толстые сумки, набитые вещами, точно всегда собирались в дорогу. Удары оказались слабыми и больше не повторялись.

— Что случилось? — высунулась из окна сонная старуха, про которую все забыли.

— Ничего! — крикнул Тяхт, радуясь, что его «муха» пролетела незамеченной.

Последними в дом вернулись Кац, со смехом признавшиеся, что после землетрясения сумки заметно потяжелели.

— Когда затрясло, могли отнести их на крышу, а теперь с трудом затаскиваем в лифт, — боком протискивались они в кабину.

— Своя ноша не тянет, — улыбнулись им, и на радостях, что всё обошлось, помогли донести сумки до двери.

Ущерба от катаклизма не было, и всё же в доме затеяли ремонт. Снесли дощатый забор с лазейками, переставили лавочки к парадным, уничтожили голубятни, так что в воздухе ещё долго было темно от носившихся сизарей и почтарей. На их месте построили жестяные, гулко гудевшие при ударе, гаражи, а дом перекрасили в жёлтый цвет. На общем собрании в этом всех убедили Кац, устроив по знакомству дешёвую краску. Говорили, они сильно нажились, купив автомобиль такого же канареечного цвета.

— Жулики-бандиты! — шипели им вслед старухи на лавочках.

— У старых коров длинные языки! — хмыкали они, не поворачивая головы.

Выйдя на пенсию, Матвей Кожакарь продолжал заниматься математикой. Сидя у окна, считал галок, бегущие по небу облака, старух на лавочках, детей, запускавших во дворе бумажного змея, занося их переменными великого уравнения жизни. А сам, поворачивая время вспять, жил воспоминаниями. Поклоняясь прошлому, проступавшему у него всё ярче, он сделал кумирню из школы, которую давно покинул. По вечерам, когда занятия в ней заканчивались, долго стоял перед дверью, откуда выбегал когда-то на выщербленные ступеньки, вспоминая ушедшее, молился, чтобы оно никогда не вернулось, оставаясь идеально чистым, не запятнанным, каким может быть только в памяти. Положив на алтарь прошлого свои несбывшиеся надежды, мальчишеский смех и неутолённое любопытство, Матвей Кожакарь сотворил кумира из воспоминаний. Перед школьной дверью его вновь охватывало чувство, что мир загадочен и таинственен, а не прост, как те семь копеек, которые изо дня в день заставляла его пересчитывать жизнь. Это чувство стало для Матвея Кожакаря священным. В его религии было своё преображение — когда ранней весной, полный грозного самоощущения, он взглянул на женщин не детскими глазами, была и благая весть — когда после школьной аттестации его поздравили с отличной успеваемостью и без экзаменов приняли в университет, были и свои святые — его ничем не примечательные учителя, которых время, отретушировав, сделало легендарными. Альма-матер, рождавшая от непорочного зачатия, от святого духа знаний, стала матерью его бога. Дом и школа — так и шли, как в детстве, его дни, слагавшие теперь старость, тихо падавшие в её копилку, не достигая дна.

Однажды из резко затормозившей машины к Матвею Кожакарю вышел одноклассник, они обнялись, вспомнив живых и мёртвых, всплакнули, но темы быстро исчерпались. Расставаясь, обменялись телефонами, но оба знали, что не позвонят. Вернувшись в тот день к свои записям, Матвей Кожакарь долго сидел, уставившись в стену, сосредоточенно размышляя об уравнении, которому подчиняется их встреча, как и вся остальная жизнь, а потом, не раздеваясь, упал на постель. Посреди ночи он внезапно проснулся, точно его осенила какая-то мысль, точно он был в шаге от своего великого уравнения. Вскочив, Матвей Кожакарь бросился к столу, чтобы записать формулу, хотел схватить ручку, но вместо этого схватился за сердце. «Уравнение жизни — это смерть, — мелькнуло у него. — Смерть, которая всех уравнивает». Матвей Кожакарь лежал на спине, раскинув руки с торчавшими из пиджака кистями, и лицо его выражало испуганное недоумение ребёнка, не понимающего, за что его ругают: он умер от разрыва сердца, так и не коснувшись постели.

Отвечая на приветствия, Кожакарь едва кивал, так что соседи давно перестали с ним здороваться, родственников у него не было, и похороны устроили за казённый счёт. Гроб, однако, сколотили на средства жильцов, которые скинулись усилиями Тяхта, пустившего по квартирам шапку. Разогнав доминошников, гроб с телом поставили на струганный стол, ритуальный автобус с чёрной полосой опаздывал, и жильцы, проходя мимо, задерживались, снимая шляпы. Переглянувшись с соседями, они брали со стола пустые стаканы, подходили к Тяхту, разливавшему водку, молча их протягивали, чтобы, не чокаясь, выпить «на посошок», с Матвеем Кожакарем, которому предстоял, долгий путь.

Так его узнал весь дом.

Так с ним познакомились.

И так попрощались.

Ираклий Голубень, невысокий, кряжистый мужчина с подвижным лицом и манерами холерика, живший в первом подъезде вместе с Савелием Тяхтом, работал в редакции. Он был там мелким служащим, вечно на побегушках, а его статьями заполняли последние полосы, когда подводил какой-нибудь автор. Однако Ираклий Голубень считал себя великим писателем, обладающим даром слова, и внесшим огромный вклад в литературу. Потому что не написал ни одной книги.

— Рядовой писатель — это графоман, — говорил Ираклий Голубень, опуская усы в пиво. — Он наслаждается, переписывая словарь, в котором изменяет порядок слов. А чем плох алфавитный? — Прихлебнув из кружки, он доставал из неё мокрые усы, и добавлял, тряся головой: — Переводить звуки в буквы — чистая графомания!

У него капало с усов, вытирая их пятернёй, он запускал её после в густую шевелюру, которую использовал вместо салфетки, и весь его вид говорил, что он не потерпит возражений. Трезвым Ираклий Голубень был застенчивым и предупредительным. Но трезвым бывал редко. А пьяным становился несносен.

— Что вы сделали для литературы? — хватал он за рукава проходивших мимо жильцов. — Отвечайте!

Савелий Тяхт, когда-то писавший стихи в школьную газету, встречая его пьяным, не давал ему раскрыть рта:

— Мои заслуги перед литературой огромны — я избавил её от графомана!

И тыкал себя в грудь пальцем.

— Люблю! — лез обниматься Ираклий Голубень. — Я сам такой!

А на другой день ему делалось стыдно, и он с неделю не показывался, выходя, как кошка, лишь по ночам. Шляясь, как лунатик, по двору, он в одиночестве выкуривал на лавочке трубку, а если накрапывал дождь, и она гасла, ему приходилось, раскуривать её снова, чиркая спичкой, выхватывавшей из темноты его подвижное лицо. Возвращаясь под утро, он досыпал в кресле перед зеркалом, а вечером в том же кресле тянул из бутылки пиво, время от времени чокаясь со стеклом:

— Кто пьёт — ещё ребёнок, кто не пьёт — уже старик!

Ираклий Голубень был дважды женат, прежде чем стал убеждённым холостяком. Первая жена была его ровесницей. Она больше помалкивала, держа мысли при себе, как косметичку, с которой не расставалась даже в дУше, и, несмотря на все старания мужа, разговорить её было труднее, чем покойника. «У женщин, как у собак, свой возраст, — думал Ираклий Голубень, глядя, как быстро она увядает. — Они стареют раньше мужчин, зато живут дольше». Супруги вместе перебирали дни, как замусоленную колоду, но Ираклий, в отличие от жены, ещё держался и однажды задал ей роковой вопрос: «А что ты сделала для литературы?» Жена не ответила, и Ираклий подал на развод, уверенный, что в суде её молчание сочтут для него достаточным основанием. После этого Ираклий Голубень взял в жёны студентку, проходившую в редакции практику. Судьба избавила его от повторения. Новая жена оказалась зубастой, болтала, всё, что взбредало в голову, не обращая внимания на угрожающее молчание мужа. Ираклий Голубень теперь понял свою бывшую жену, в роли которой оказался. Но роль ему явно не шла. Молодая сутками не вылезала из постели, которую превращала в площадку для споров.

— Если бы я была твоим мужем, то зарабатывала бы больше тебя.

— Что же тебе мешает? — парировал Ираклий. — Смени пол.

— Сначала ты. А я погляжу потом, стоит ли делать тебе предложение.

Ираклий покосился.

— А может, тебе стоит для начала стать своим мужем?

— Ну, двух мужей я не потащу. Придётся с одним расстаться. Угадай, с каким.

Ираклий промолчал. Потому что постель ещё списывала всё. Но время работает против любви, и с окончанием медового месяца всё изменилось.

— Мы эгоисты, — разглядывала его молодая, точно увидела в первый раз. — Вот ты сейчас задумываешься о том, кто рядом с тобой?

— А ты? — возвращал ей вопрос Ираклий. — Ты думаешь о том, кто рядом с тобой?

— Нет, — эхом откликалась она, — я думаю о том, кто рядом с тобой.

Последнее слово опять осталось за ней. Но постель уже не топила всё, и стрелы остроумия, из любовных превратившись в смертоносные, пронзали сердце вместо того, чтобы его только ранить.

— Ты всё, что у меня есть, — как-то вырвалось у Ираклия в приливе нежных чувств.

— Да, я всё, что у тебя есть, — без тени улыбки согласилась она. «И всё, что есть у себя», — прочитал на её лице. Ираклий. Он оценил её прямоту, отметив, что её мысли острее, и решил заслониться от них молчанием. Он молчал с месяц. Выдерживая характер, молодая не спрашивала его ни о чём. В тишине пролетали мухи, взвизгивала «молния», когда застёгивали куртку, или хлопала дверь. В тишине скрипело перо Ираклия, бившегося над очередной статьёй, и глухо скребла пилка, когда молодая, отставляя растопыренные пальцы, делала маникюр. Наконец, Ираклию всё надоело.

— А ты, однако, болтлива, — лёжа в постели, выстрелил он в упор. — Даже больше, чем я.

— И это задевает твое самолюбие? Извини, я — женщина.

— Моя бывшая была другой.

— Значит, она была не женщина.

— По-твоему, я «голубой»? — Ираклий Голубень недобро рассмеялся. — А что ты сделала для литературы?

Молодая сразу всё поняла.

— Уж точно больше, чем литература для меня, — вскочила она с постели. В коридоре она влезла в туфли на босу ногу, и хлопнула дверью. Ираклий Голубень не стал её догонять. Он откупорил банку пива и, усевшись около зеркала, поставил её на подзеркальник. «Старый муж делает моложе, а молодая жена старит», — улыбнулся он в зеркале. А потом погрузил усы в пиво и, пустив свои мысли в привычное русло, стал размышлять, как много сделал для литературы.

Дом большой, за всеми не уследишь. Однако в соседней квартире жил управдом, оставивший в домовой книге запись о случившемся в ней тогда же.

«Холодильник пустой! — недовольно переминалась мать Савелия Тяхта, войдя в его комнату, когда он нежился в постели. — И хлеба нет!» Выскочив за дверь в одних трусах, куда сунул деньги, Савелий Тяхт, ещё гремя ключами от квартиры, столкнулся в лифте с молодой обнажённой женщиной, показавшейся ему сошедшей с небес. От растерянности он на мгновенье проглотил язык, а потом невпопад пробормотал:

— Вас что, не учили здороваться?

— Ну, здрасьте. — Она смерила его презрительным взглядом. — С каждым здороваться — здоровья не хватит.

Туфли на высоком каблуке делали её одного роста с Тяхтом, и она вызывающе смотрела ему в глаза. А пока он боролся с подступившим к горлу комом, выскочила из лифта. Так Савелий Тяхт влюбился. Её звали Саша Чиринá, и она была женой Ираклия Голубень, от которого только что ушла. Ушла, в чём мать родила. Завернувшись в одну женскую гордость.

Со стороны двора крылья дома гипотенузой отсекал канал с горбатым мостиком, который охраняли глядевшие в воду каменные львы. По набережной гуляли в любую погоду, даже на промозглом ветру, который щекотал ноздри, гоняя жёлтые листья и стеля мокрый снег. Голодный день кидался на приманку другого и вис, как сушёная рыба, — так шли годы, крутя заезженную пластинку, на которой лето сменялось осенью, и никогда наоборот. Дом жил своей жизнью, и в его квартирах всё шло своим чередом. На место Матвея Кожакаря вселился новый жилец. А Рябохлысты разошлись, и Изольда вышла за Викентия Хлебокляча. Но тоска не отступала. Оказалось, что новый муж способен не только увести чужую жену, но и ей изменить. Раз, провожая его на работу, она обвилась плющом и призналась, что не знает, чем занять без него пустоту. Но он равнодушно отстранил её. С тех пор, когда супруги проводили вместе ночь, она не делилась пополам, а была у каждого своя, и, засыпая в одной постели, они видели разные сны. Получив повышение, Викентий Хлебокляч пропадал целыми днями на службе. Там он прикарманивал всё, что плохо лежало, и так в этом поднаторел, что начал завидовать собственным успехам. Он накупил целый гардероб дорогих костюмов, к которым шёл галстук в горошек, болтавшийся верёвкой на его гибкой шее. Домой Викентий Хлебокляч возвращался за полночь, боясь в темноте запачкаться о побеленные стены, щёлкал в парадной выключателем, осторожно поднимаясь по лестнице, и всё равно его шаги слышал весь подъезд. Когда его ключ карябал дверной замок, Изольда притворялась, что уже спит. Она поняла, что ей предопределено стареть с мужем в одном зеркале, держа деньги в разных карманах, и пересчитывать их, как прожитые годы, — повернувшись спинами. От нечего делать она занялась кулинарией, всё чаще сервируя блюда репчатым луком. Но плакала при этом от тоски. А её бывший муж, Дементий Рябохлыст, сломленный разводом, потерял место и совсем опустился. Целыми днями он валялся на неубранной постели, плевал в потолок и, перебирая прошлое, думал, что завтракать в одиночестве — всё равно как мастурбировать перед зеркалом. И однажды в одних трусах заявился к бывшей жене. «Ночами никак не засыпается! — с капризной властностью заявил он с порога. — Матери детей укладывают, а ты — кукушка!» Изольда резала лук с красными от слёз глазами, которые то и дело вытирала краешком фартука, отводя в сторону зажатый в кулаке овощной нож. Она заглянула в его телячьи глаза и пошла за ним, не снимая фартука, с ножом, пахнувшим луком. И всё вернулось на круги своя. Заведя любовника, Изольда успокоилась, её тоска отступила, не щемя больше сердца. Теперь она содержала бывшего мужа на деньги нового, а, когда родила, сама не знала, от кого. У ребёнка были телячьи глаза и змеиная головка на тонкой шее.


В детстве, когда мать уезжала в отпуск к родне, Савелий Тяхт задерживался в школе, готовя уроки. Однажды за дверью он наткнулся на мужчину, считавшего голубей на заборе.

— Учишься математике? — спросил тот.

Савелий Тяхт кивнул.

— А слышал про уравнение?

Савелий Тяхт криво усмехнулся. «Уравнение!» — кричали мальчишки, подведя его к стоявшей в углу метровой линейке из фанеры, и, оттянув её, били по лбу. Он терпеливо сносил издевательства. «Не дерись! — учила мать, когда он жаловался. — Один твой синяк не стоит их ничтожной жизни!» Савелий Тяхт рассказывал ей про оскорбления, а про пинки и подзатыльники — не решался, стыдясь собственной трусости.

— Ну, ничего, ещё услышишь, — по-своему понял его усмешку мужчина.

Било солнце, прикрывшись ладонью, Савелий Тяхт поднял глаза, чтобы лучше разглядеть незнакомца. Не издевался ли он? Но увидев на его лице добродушную улыбку, Савелий успокоился. А Матвей Кожакарь, гладя ребёнка по голове, подумал, что общее для всех уравнение — это детство. С тех пор Савелий Тяхт, выглядывая из окна, часто замечал этого мужчину сидящим во дворе на лавочке. Глядя на восьмиэтажный, восьмиподъездный дом, Матвей Кожакарь представлял шестьдесят четыре клетки чёрно-белой доски, на которой вслепую играл в шахматы с самим собой.

А может, искал глазами ребёнка, который помахал бы ему из окна?

И этим ребёнком был Савелий Тяхт?

В детстве Савелий не участвовал в дворовых разборках, болезненно тщедушный, не выходил, когда вторгались чужаки, являвшиеся из-за канала, он, слегка отодвинув занавеску, смотрел из окна, как утопая в грязи с закатанными до колен штанами, дрались стенка на стенку (по неписаным законам — до первой крови), как с разодранными рубашками бросались врассыпную, услышав полицейские свистки. В этих схватках отличался Академик, в день приезда столкнувший его с горки, а Савелий с тех пор остался чужим среди своих, белой вороной, которую не клюнет только ленивый, и до конца жизни, слыша за спиной «В семье не без урода!», инстинктивно опускал плечи, принимая это на свой счёт. «Ох, не любим друг друга… — покачал он раз головой, видя, как пьяные во дворе, неловко прыгая, размахивали кулаками. Один уже лежал в лужице крови, а другой ещё пытался ударить его ногой. — Ох, не любим!» Это случилось, когда он, уже работая управдомом, проверял электрический счётчик у недавно заселившегося полнокровного хохла, который с широкой, детской улыбкой рассказывал о деревне, что «хата в ней — не квартира в доме», а «дивчины — не ваши бледные поганки: кровь с молоком». Перехватив взгляд Савелия Тяхта, хохол тоже заметил драку, он вдруг затих с отвисшей губой, а через мгновенье переменился в лице и, как был, в тапочках на босу ногу, выскочил за дверь, которая безжизненно повисла на петлях. И уже через минуту Тяхт увидел его в гуще дравшихся, угощавшим направо-налево, без разбора кто прав, кто виноват, а ещё через пять, он, запыхавшийся, снова стоял перед управдомом, почёсывая затылок:

— С детства не могу удержаться, так о чём, бишь, я там?

Сев на табурет, хохол закинул ногу на ногу, и Савелий Тяхт опять слушал его мягкий тягучий выговор, поведавший ему про петухов на заре, «таких горластых, почище любого будильника», про «пышнотелых, грудастых девок, добрых-добрых, не то, что ваши грымзы», которые «и приголубят, и накормят, и спать с собой положат».

— Выпить не хочешь? — прервался вдруг хохол. — У меня самогон — чистый, как слеза.

— Я на службе, — промямлил Тяхт, выписывая квитанцию.

— А я выпью, — доставая из буфета бутыль, плеснул в стакан хохол. — Ну, твоё здоровье! Будем живы, не умрём! — Хохол крякнул, и, прежде чем проводить Тяхта до двери, налил второй стакан: — Придётся за тебя отдуваться.

«От двух стаканов ты уж точно не умрёшь, — подумал на лестнице Тяхт. — И даёт же господь здоровье».

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 72
печатная A5
от 429