18+
Забери меня в рай

Бесплатный фрагмент - Забери меня в рай

Книга лауреата премии "Золотое перо России"

Объем: 454 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Давно уже стали редкими произведения, в которых писатель предстаёт с осмысленной картиной мира. «Забери меня в рай» — именно такая книга. Её автору не нужно было придумывать психологию различных драматических обстоятельств. Они ему известны из личной практики. Этому во многом поспособствовала его профессия. В ней он стал дипломантом премии «За журналистику как поступок». Лауреатом конкурса журналистских расследований: «Честь. Мужество. Мастерство». Удостоен звания «Золотое перо России» и высшей награды Союза журналистов РФ «Честь. Достоинство. Профессионализм».

«Забери меня в рай» — настоящий русский роман. Примечательно, что представленный отрывок из него, ещё на стадии написания, стал победителем Сибирского литературного конкурса, где председателем жюри был Михаил Тарковский.

Несмотря на то, что роман — художественное произведение, автор уверяет, что в отражаемых в нём поступках и высказываниях известных исторических личностей, он всегда старался «макать перо в чернильницу правды».

И долго стоял ошарашенный

Однажды я понял простую истину:

если человек выбирает мерилом жизни вечность, только тогда ему открывается его предназначение и он может создать что-то сущее. И дверца в рай находится вовсе не на небесах, как думают многие, а внутри каждого из нас.

Он был абсолютно уверен, что другие должны были давным-давно заметить это странное несоответствие. Но они почему-то ничего не замечали. Самые лучшие не обращали внимания на очевидное. Только он один догадался посмотреть на всё по-иному. И очень удивился тому, что открылось перед ним. Потом — обрадовался этому. Позднее — ужаснулся. А со временем ему стало казаться, что в тот день он заглянул в преисподнюю.

Это была среда. Двадцать седьмое января. Студент московского пединститута Вадим Чарышев, обложенный потрёпанными книгами, привычно сидел в читальном зале музея Пушкина на Пречистенке. Делал выписки из томика Вересаева. Так увлёкся, что не заметил, как стемнело. Глянул в окно и в свете уличного фонаря увидел медленно падающий снег на фоне тёмно-синего неба. Тихонько спросил у сидевшей впереди моложавой, полноватой женщины в очках:

— Не подскажете, который час?

Та, даже не взглянув на него, недовольно протянула ему пухленькую руку. На её запястье болтался браслетик с миниатюрными часиками. Чарышев только мельком успел разглядеть, что маленькая стрелка находилась возле цифры пять. Женщина быстро убрала руку. А Вадим, будто не замечая пренебрежительного к нему отношения, игриво поблагодарил:

— Спасибочки! — но, увидев, как она брезгливо фыркнула, подумал: «Ну и фифа!». И довольный, что у него есть ещё около двух часов до закрытия столовой, вновь наклонился к книге, подперев голову руками.

А через несколько минут Чарышев уже не мог поверить прочитанному. И потому раз за разом торопливо проговаривал про себя поразившие его строки. Наконец он взбудоражено вскинул голову и посмотрел в окно. Там всё так же медленно падал снег. Светил жёлто-шафрановым светом фонарь. А последние остатки синевы быстро растворялись в наступавшей темноте.

— Но ведь такого не может быть, — пробормотал Чарышев, вновь отыскивая глазами поразившее его описание в книге. — Не может быть! Покажите мне… — резко обратился он к женщине, бесцеремонно тряся её за плечо. — Ещё раз покажите, пожалуйста!

Та, взглянув на него, тут же испугано отшатнулась, не понимая, что хочет от неё этот странный человек.

— Часы! Ваши часы! — умоляюще закричал Чарышев. Но, не дождавшись, сам подбежал к ней. Резко наклонился и схватил её руку. Женщина взвизгнула и увидела прямо перед собой его сумасшедшие глаза.

— Десять минут шестого… — еле слышно и как-то отрешённо пробормотал Чарышев, продолжая удерживать её руку.

— Перестаньте меня трогать! — в страхе вскрикнула она, пытаясь как можно дальше отодвинуться от него.

— Десять минут шестого! — возбуждённо воскликнул он и тут же, спохватившись, перешёл на шёпот. — Вы понимаете?! Понимаете, как раз то самое время! Тот же самый день, как и тогда! А солнце… Солнце ведь уже зашло. Стемнело… Вы видите? Посмотрите. В окно посмотрите! Видите?! — женщина, даже не повернув головы, смиренно кивнула. А Чарышев всё продолжал и продолжал взбудораженно тараторить. — Не-е-т! Они не могли! Не могли… Понимаете?! Не могли! Вот здесь написано… — Вадим рывком схватил со стола книгу и показал ей, ткнув в страницу пальцем. — Вот, написано, что они добирались до места не меньше часа. Потом утаптывали там снег. Потом… В общем, не могли… Они не могли…

Женщина смотрела на Чарышева как на обезумевшего маньяка. Удивлённо смотрели на него и остальные немногочисленные посетители библиотеки. И только один бородач, сидевший за колонной, казалось, никак не реагировал на возникший шум. Наоборот, он ещё ниже склонился над книгой и, слюнявя палец, перевернул очередную страницу. Никто не видел, что перед этим бородач долго и пристально всматривался в виновника этого мимолётного происшествия, как будто ждал его.

Увидев недовольные взгляды посетителей, Чарышев смущённо затараторил, обращаясь ко всем присутствующим:

— Извините… Извините меня, пожалуйста… — затем он взял книги и направился к библиотечной кафедре.

Бородач очень внимательно проводил его взглядом и тут же поспешно поднялся, устремляясь за ним.

— Совсем охамели! — недовольно вскрикнула крупногабаритная женщина в лиловой кофточке. — Вопиющая невоспитанность!

Она говорила с причмокиванием, прожёвывая слова, будто затвердевшую конфетку-ириску, постоянно прилипающую к зубам:

— Понаехали… И на улице, и… Ну нигде нет прохода от этих вот лимитчиков. От этих… Теперь они уже и в библиотеке…

Она с трудом встала и хотела сказать что-то ещё оскорбительное, но тут же осеклась, увидев, с каким негодованием глянул на неё бородач. Женщина восприняла этот взгляд как пощёчину. Она попыталась в ответ ему что-то гневно выкрикнуть, но только беззвучно шевелила дрожащими от злобы губами, сопела и удивлённо вскидывала брови, нервно теребя огромную пуговицу на кофточке.

Сверху послышался монотонный, убаюкивающий голос библиотекарши, спускавшейся по спиральной лестнице:

— Товарищи, заканчиваем. Через десять минут закрываемся.

Чарышев сдал книги и торопливо зашагал в гардероб. Но уже на выходе из читального зала спохватился, сел за ближайший свободный стол и торопливо записал в тетрадке: «Сегодня солнце зашло в пять часов». И приписал дату: «27 января 1988 года».

Открывшаяся ему в этот день неожиданная догадка касалась трагической судьбы Александра Пушкина. Было действительно странно, что предыдущие исследователи жизни этого русского гения, скрупулёзно изучавшие даже мельчайшие крупицы его биографии, не обращали внимания на одно явное и очевидное несоответствие.

Чарышев, опираясь на известные факты, сделал простой и поразительный вывод: если Пушкин, как об этом утверждали свидетели, действительно выехал к месту смертельной дуэли только «в четыре часа пополудни», то по времени выходило, что на Чёрной речке он должен был стреляться с Дантесом в темени январских сумерек. То есть при факелах. Но этот факт в описаниях свидетелей нигде не фигурировал. Да и дуэли в таких условиях не проводились. Более того, по описанию военно-судного дела выходило невероятное. Следователи не интересовались оружием, из которого стрелялись. Не выезжали на место преступления. Не искали автора подмётных писем. И не допрашивали важнейшего свидетеля — вдову Пушкина — Наталью Николаевну. Они почему-то поспешно решили, что им «всё и так ясно».

Чарышев не понимал причину такого грубого пренебрежения фактами в этом деле. Но прочитанные им документы не оставляли никаких сомнений в главном: истинные подробности случившегося были преднамеренно скрыты. И это, несмотря на то, что во всеуслышание утверждалось: «Пушкин — наше всё», он — «чрезвычайное явление русского духа».

Гоголь ещё при его жизни увидел в нём того гения, которого мы рассмотрели только в следующем веке. Но он увидел в нём и гораздо большее. Он уверенно заявил, что Пушкин — «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Это не оспаривалось. Но при этом кое-что очень важное упорно замалчивалось. Выходит, — размышлял Чарышев, — кому-то очень не хочется, чтобы мы узнали всю правду о нём, а, значит, и о себе. Ведь через него можно рассмотреть себя предстоящего. Означенное Гоголем время неумолимо приближалось.

Для прояснения открывшихся обстоятельств Чарышев часами просиживал в библиотеке. И это занятие для него было вовсе не в тягость. А уж если в архивах отыскивалась какая-нибудь редкая рукопись, он ликовал так, будто нашёл ценнейший клад.

Чарышев был настолько увлечён жизнью, что не ощущал её скоротечности. Иногда до такой степени погружался в исторические документы, что начинал чувствовать происходящее совсем рядом. Будто становился его принадлежностью. Кожей ощущал каждое прикосновение другого времени. И прошедшее могло грубовато толкнуть его плечом в какой-нибудь дореволюционной ночлежке на Хитровом рынке. Или познакомить на Невском проспекте с Фёдором Михайловичем Достоевским, спешащим к издателю. А могло без всяких церемоний организовать прогулку с неторопливым Львом Николаевичем Толстым. Причём последний, придерживая Чарышева за рукав на углу Малой Морской, доверительно и негромко жаловался, что книги его «идут плохо» и ему «грустно и скверно жить на свете». И он же скажет ему, что и «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел». Вадим долго после этого стоял потрясённый: ведь это говорил человек, который позднее сумеет стать авторитетом для миллионов людей по всему миру.

Чарышев, через познание великих пытался понять себя. Но в последнее время всё чаще и чаще задавался вопросом: а они сами смогли разобраться с собой? Тот же Толстой, проповедовавший, как надо жить другим, напишет однажды: «Я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься…»

А на днях, роясь в «пушкинских» бумагах девятнадцатого века, он совершенно случайно наткнулся на драматическую историю, имевшую прямое касательство к его родословной. И это было неожиданно и удивительно. Потому что, распахивая архивные дверцы, Чарышев привык всматриваться в мир других людей. А на этот раз ему пришлось заглянуть в себя, и увиденным он был ошарашен…

Тварюка бесовская

В самом конце студёного ноября 1817 года двое помещиков, кутаясь в мохнатые шубы и старательно прикрывая ноги овчиной, ехали в повозке из Симбирска в Петербург. Сидевшие плечом к плечу Никанор Африканович Лахтин и Фаддей Афанасьевич Шошин хмурились, поёживались от холода и почти всё время недовольно молчали. Иногда полозья саней, под стать их настроению, начинали скрежетать так вздорно и сварливо, будто кто-то совсем рядом принимался точить ножи на грубом камне. Повозка замедляла ход. Путники опасливо крутили головами. Внимательно всматривались в оставляемый след. Но скрежет стремительно затихал. Серебристый перезвон бубенцов вновь начинал оглашать окрестности. И, симбирцы, не найдя причины, быстро успокаивались. Говорливые полозья, как и прежде, принимались перешёптываться друг с другом. А повозка продолжала мчаться в Петербург.

К полудню, когда проглянуло солнышко и заметно потеплело, ехать стало ещё бойчее. Дорога будто ожила и, как говорили о ней на почтовых станциях, «начала сама катить».

За Тосной повозка, запряжённая тройкой вороных лошадей, уже так ускорилась, что не ехала, а почти летела над заснеженным трактом, и довольный ямщик что есть мочи басовито и протяжно кричал с козел:

— Фитью, фить-ю-ю… Пошла! Пошла, родимая! Давай, моя хорошая! Прибавь, моя пригожая! Фитью! Фитью-ю-ю!

Пожилой, седовласый Никанор Африканович, поглаживая осанистую бороду, всматривался в проносящиеся пейзажи с мальчишеским любопытством. Вскоре он пришёл в такой восторг от быстрой езды, что даже приподнялся в повозке и ликующе воскликнул:

— Э-э-эх, не стерпела душа — на простор пошла-а-а! — и уже обращаясь к своему моложавому, щуплому спутнику, который встревоженно вцепился в сиденье обеими руками, радостно закричал. — Лебёдушкой полетела! К самому Илье Пророку, на небеса святые захотела. Ага-га-а-а-а! — и, под заливистый отзвук полозьев, добродушно приобнял Шошина и басовито произнёс. — Хорошо-то как! Вот вчера я вам, Фаддей Афанасьич, как раз про это-то и втолковывал! — Лахтин задористо махнул рукой, приветствуя проносящийся встречный экипаж. — Это ж всё понимать надобно, что в России вперёд всего не лошади везут, и не ямщик всех у нас возит, а дорога! Дорога у нас завсегда всех привечает и доставляет…

— Нет, Никанор Африканович! — тихо, но решительно возразил Фаддей Афанасьевич. — Уж извольте, но вовсе не дорога главная во всём этом, а человек… — и он, резко повернувшись, воскликнул с обидчивым возмущением. — Человек! Как вы этого не понимаете?! Выходит… Выходит, мы и тут с вами противоположного мнения, — и он осторожно отстранил от себя руку Лахтина, чтобы подтянуть повыше овчину. — По моему разумению, если, конечно, вам это интересно будет, то жизнь наша даётся нам только лишь для личного спасения. И ни для чего другого. А уж по такой-то дороге толпами, наверное, не ходят. Может, как раз бездорожье-то здесь даже как-то и сподручнее будет…

— Конечно! — возмущённо рубанул руками воздух Никанор Африканыч. — Куда уж вашему-то пригожеству до нашего убожества? — и, язвительно хмыкнув, сердито продолжил. — Жить, значит, будем в неге, а ездить — на телеге! Ага-а-а! Только тогда, Фаддей Афанасьич, может, вы где-нибудь здесь сойти соизволите, если уж не в свои сани-то сели?! — и они оба недовольно глянули друг на друга, нахмурились и замолчали. И почти сразу неистово заскрежетали полозья. Этот резкий звук, будто саблей, рассёк спрессованный воздух и тут же, не сумев удержаться за повозкой, затерялся где-то вдали.

— Фить-ю, фить-ю-ю! — вновь послышался громкий голос ямщика, и тройка ещё больше ускорила свой бег. И ещё быстрее стали мелькать по обеим сторонам тракта березняки. И ещё чаще зазвенели бубенцы, откликавшиеся на размашистые шаги рысака-коренника. И ещё стремительнее стал срываться снег с копыт пристяжных, которые перешли на такой галоп, что на каждый второй-третий такт хода полностью отрывались от земли, будто у них расправлялись крылья. А ямщик с каждым разом кричал всё громче и бойчее:

— Фить-ю, фить-ю-ю! Добавь-добавь, родимая!

Дорога для этого времени года была действительно хороша. Ох, как хороша! Она уже накрепко промёрзла, снег прикрыл все рытвины и колдобины, но больших сугробов и перемётов, затруднявших движение, ещё не было.

Несмотря на отсутствие у симбирцев казённой подорожной, передвигались они на всём протяжении пути довольно скоро, без задержек. Застряли только на Ижоре, последней станции перед Петербургом. Не доехали до столицы самую малость. Вёрст тридцать, не более.

В Ижорах им предстояло поменять лошадей. Уже вечерело. Но торопить и ублажать никого не пришлось. Тройку гнедых начали готовить почти сразу. Чтобы обогреться и расплатиться за прогоны, симбирцы зашли в станционный дом. И тут же с просёлка послышался громкий, нарастающий звон поддужного колокольца.

Сопровождавший их старый, лысоватый смотритель, походивший из-за своей медлительности на снулую рыбу с маленькими, впавшими глазками, вдруг встрепенулся. Внимательно прислушался к звуку. Затем, будто боясь ошибиться, стащил с головы шапку и опасливо прислушался ещё раз. И тут же перепугано замахал руками и заполошно закричал:

— Глашка, самовар! Вашка… Вашка где?! Кликай сюда его! Да гребнем причеши и рубаху… Рубаху поменяй на ём… О, господи!

Через несколько секунд симбирские путники увидели в окошке стремительно въехавшую в ворота тёмную повозку. Прямо на ходу из неё лихо выскочил императорский фельдъегерь — крепкий, высоченный здоровяк в военной форме. И тут же постоялый двор содрогнулся от его ругани. Два конюха и три ямщика тотчас выскочили без шапок на улицу и покорно встали перед ним как истуканы.

На фоне серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами и пожухлой соломой прибывший фельдъегерь смотрелся праздничным скоморохом. Он был в шляпе-двууголке с пышными перьями. В зелёноватом мундире с высоким красным воротником и с крупными золотистыми пуговицами. В светлых рейтузах с яркими, алыми лампасами. А его сапоги блестели, как бока у начищенного самовара.

Вот только лицом фельдъегерь был сер и совсем невзрачен. Будто и не было у него никакого лица. А на его место кто-то приделал в спешке белесую гипсовую маску. Даже глаза и те казались какими-то стеклянными, мутновато-запотевшими, словно засиженные осенними мухами.

«Государев слуга» неспешно прохаживался по двору и брезгливо осматривал ямщицкую челядь:

— Ну что, морды уродские, совсем уже распоясались?! — заорал он что есть силы, глядя на понурые фигурки.

Своей властью он упивался с горделивой громогласностью. Делал это с таким напором, что никто из перепуганной дворни не решался даже открыто посмотреть на фельдъегеря. При каждом его крике стоявшие мужики вздрагивали и опускали голову всё ниже и ниже. Казалось, что и без того излишне приземистые люди становились росточком всё меньше и меньше. А он всё продолжал и продолжал неистово орать.

Выбежавший на крыльцо станционный смотритель сходу, даже не повернув головы в сторону конюшни, негодующе скомандовал:

— Запрягай! Свежих запрягай! Что стоишь, ядрёна вошь?! Шевелись! — и тут же почтительно и угодливо, сбегая по ступенькам навстречу фельдъегерю, затараторил, постоянно кланяясь: — Здоровьица вам, ваше высокоблагородие! Самовар уже готов, я как чувствовал. Милости про…

— Да плевать мне на твои милости! — разъярённо прервал его фельдъегерь. — Подпруги как сопли, едрит твою! — срывающимся голосом закричал он. — В прошлый раз как сопли висели! А теперь он мне здесь поклоны бьёт! Тудыт твою мать! — и, указывая рукой на засуетившихся возле лошадей ямщиков и конюхов, грозно приказал: — Ты их лучше кнутом… Кнутом давай подгони! И чтоб в два счёта запрягли! Понял?! И всё потом как следует сам проверь! Сам! — и уже направляясь в дом, строго спросил у не поспевающего за ним смотрителя. — Ивашка-то где?

— Тама. Ждёт вас, — сбивчиво, подрагивающим голосом ответил тот и перепугано закивал. — Он всё время про ваше высокоблагородие спрашивал и спраши… — смотритель, запыхавшись, не смог договорить, тяжело вздохнув, обернулся и погрозил кому-то кулаком в глубине двора.

Фельдъегерь зашёл в горницу и спешно перекрестился на божницу. Сделал он это так небрежно, будто не знамением себя осенил, а разом отмахнулся от всех образов, висевших в красном углу.

Взглянув на симбирцев, которые неожиданно для них самих подобострастно вытянулись перед ним вдоль стенки, строго и громко спросил:

— Кто такие?

— Из Симбирской губернии мы, — начал уважительно пояснять Африканыч. — Позвольте представиться, Никанор…

Фельдъегерь, даже не повернув головы, что-то недовольно фыркнул и безразлично прошёл мимо. Услышав из-за стенки детский голос, он радостно ахнул, и с его лица враз слетела безжизненная маска:

— Ивашка! Ивашка?! Что же ты меня, отродье твоё ямщицкое, не встречаешь?! А? — и стал вытаскивать из сумки холщовый мешочек.

Из другой комнаты, выскользнув из рук девки Глаши, пытавшейся причесать его лохматую голову, выбежал славный босоногий мальчуган лет шести–семи, в новенькой синей косоворотке, подпоясанной шёлковым пояском:

— Здрасьте, ваше бого… богоуродие! — старательно произнёс он ангельским голосочком и смущённо заулыбался.

— Вот это ты правильно сказал, — захохотал фельдъегерь, усаживая его на колени. — Настоящее бого… богоуродие! А теперь смотри, Ивашка, что я тебе привёз! Как и обещал…

Он развязал мешочек и выложил на стол ещё три таких же, но поменьше.

— Это… Это те, которые чернила вечные?! — радостно воскликнул сияющий Ивашка, ещё ближе склоняясь над столом.

— Ага! Гляди-ка сюда! Вот они, орешки-то диковинные, — фельдъегерь залихватски высыпал на ладонь небольшие зеленовато-красные шарики. Затем достал засохший лист дуба и показал его с каким-то добродушным смущением. — Вот, видишь, они на нём прям вот так и растут. Это я тебе сам, Ивашка, насобирал. Там, не поверишь… Там снега ещё вообще никакого нигде нету. Грязища… Ага! Склизкая такая, скрозь… Ну, да! И на Кавказе, и в Украйне… Везде грязища непролазная.

— А пальмы там растут?

— Пальмы? Не-е-е… Кипарисы в южной стороне видал, а… — фельдъегерь пожал плечами и хитровато прищурил глаза. — Зато там, Ивашка, вишни растут. Смотри, вот это — слёзы ихние, — он развязал мешочек и достал жёлто-коричневые натёки смолы. — Камедью зовутся. Чуешь, какой дух от них ядрёный?

Ивашка начал с интересом рассматривать содержимое мешочка и принюхиваться к терпкому запаху.

— Вот это всё, значит, в воде растворишь… По отдельности. Не забыл ещё, как я тебе рассказывал? — Ивашка, кивнул. — Да, и вот это ещё тоже возьми, — фельдъегерь доверительно пододвинул к нему мешочек. — Тут — железо зелёное, или купорос по-учёному… Всё это потом смешаешь, выдержишь, вот и будут у тебя чернила вечные. Потом сам увидишь: чем свет на них ярче светит, тем они ещё чернее и крепче делаются…

— И до самого-самого лета не испортятся? — удивлённо спросил Ивашка.

— Ха! — задорно воскликнул фельдъегерь. — До лета?! Да ты если ими напишешь… Если ты напишешь, то и меня не будет, и вот этих не будет, — он пренебрежительно показал на симбирцев, робко сидевших у стенки, и затем со строгой серьёзностью добавил: — И тебя тоже не будет! Тоже ведь когда-то… И ничего от тебя не останется на свете этом. Ничего… А вот то, что чернилами этими накарябашь, вот оно-то и сохранится навсегда, — он ласково погладил Ивашку и мечтательно продолжил. — И через сто лет… А может, и всю тыш-шу, достанет твою бумагу какой-нидь человек новый, и будет он знать… — фельдъегерь помолчал и горделиво произнёс: — Знать через то будет, что жил-был на свете такой вот Ивашка по фамилии Чарышев, и о чём он думал, и чего хотел…

Возвышенную речь нарушила Глашка, быстро входящая в комнату:

— Я скоренько. Как просили!

Она принесла расстегаи с рыбой и полуштоф с хлебным вином. Поставив всё на стол, поклонилась и добродушно сказала:

— Ешьте, пожалуйста, на здоровьице!

— Убери! — недовольно буркнул фельдъегерь, отодвигая чарку и ухмыляясь, многозначительно сказал: — Знала бы ты, Глашка, к кому я сейчас еду?! Видишь вот энтот пакет у меня… — и он потрогал рукой кожаную сумку, висящую на груди, мимоходом бросив надменный взгляд на симбирцев. — Этот пакет Самому отдам, — и тут фельдъегерь сразу перешёл на шёпот, его лицо снова оказалось прикрыто безликой маской, и он, принизив голос, пояснил с таинственным придыханием: — Императору Александру Павловичу должен доставить. Лично приказано ему в руки… Тока ему… Так что перед самим Государем через какой-нидь час предстану, — фельдъегерь горделиво приосанился и горделиво вскричал. — Понимаешь?! А ты мне вот эту сивуху вонючую сейчас подносишь? — и он с силой потряс полуштофом так, что часть содержимого выплеснулась на стол. — Хочешь, чтобы разило от меня как из отхожего места? Да?! Ох, и дура же ты, Глашка! — и тут он грубо её привлёк, огромной ручищей лапанул за грудь и тут же отпустил. — Ну всё — иди!

Смотрителю явно не понравилась такая вольность гостя и сначала он вздернулся, но тут же, будто спохватившись, снисходительно улыбнулся и ничего не сказал.

Фельдъегерь наскоро поел, сообщил, что, по известиям других гонцов, в Петербурге ещё вчерашним днём состоялась четверная дуэль с убийством то ли Шереметева, то ли какого-то Грибоедова, и, не попрощавшись, спешно умчался на тройке.

И как только его экипаж выехал за ворота, в доме сразу затеплилось оживление. Все начали отходить от сковавшего их оцепенения. Вздохнули с таким облегчением, словно зловещая грозовая туча, нёсшая бурю, неожиданно прошла стороной. Враз спало то неприятное напряжение, которое держало всех в жёсткой узде. Откуда-то сбоку вышла рыжевато-чёрная кошка и, запрыгнув на лавку, стала старательно и неспешно умываться.

Раздосадованные симбирцы, оставшиеся без лошадей, забрали поклажу из повозки и пошли устраиваться на ночлег в простенькую пристройку, которая располагалась тут же, с другой стороны дома. Насупившийся Шошин сразу прилёг на старенький диван и вскоре заснул, тихонько посапывая. А Лахтин размеренно походил по комнате, затем взял канделябр и зажёг две свечи.

Рыжего прусака, побежавшего по стене, он увидел сразу. Тут же кинулся искать, чем бы его прихлопнуть. Схватил лежавший возле печки сметник и, отведя руку для замаха, стал медленно приближаться к лавке, возле которой затаился таракан.

Африканыч приготовился ударить хлёстко, со всей силы. Размахнулся и неожиданно зацепил висевшую на стене икону. Крестясь, начал поправлять её, и в этот момент на него сверху из темноты спрыгнуло что-то живое, похожее на маленькую юркую змейку. Лахтин дёрнулся в испуге и тут же почувствовал ползущее по шее холодное, тонкое, гладкое тело этой омерзительной твари. Она извивающимся шнурочком скользнула под рубаху, а затем стремительно побежала вниз. Затем ткнулась маленькой головкой в подвздошье и свернулась клубочком у него на груди.

Африканыч боялся пошевелиться. Он ощущал каждую её чешуйку. Каждое движение извивавшегося тела. Ужас, смешанный с омерзением, сковал его. Он вздрогнул, почувствовав как завибрировал кончик хвоста этой гадины. Ему показалось, что она сейчас бросится на него и вцепится зубами в кожу. Но бесовская тварюка вдруг затихла и замерла.

Подождав немного, Африканыч наклонился и с отчаянным криком: «А-а-а!» резким движением высмыкнул из-под пояса рубаху, тут же отскочив в сторону.

Он ждал прыжка этой уродины, но она, соскользнув на пол, затаилась возле ножки стола. По тусклым отсветам Африканыч догадался, что у неё длинное лоснящееся тело. Видно было, как в темноте у неё поблёскивали глаза и двигался раздвоенный язычок. Он вибрировал, и приближался всё ближе и ближе. Только тут до него дошло, что эта гадина медленно и скрытно подползала к нему. Её головка начала выверено отклоняться, чтобы стремительно броситься на него.

Вконец перепуганный Африканыч вспомнил о сметнике, который держал в руке. Он размахнулся и со всей силы швырнул его в темноту. Сметник от удара разлетелся на несколько частей. Отшатнувшийся Африканыч задел табурет и тот с грохотом упал на пол.

Спавший на диване Шошин в страхе приподнялся и перепуганно уставился на Лахтина. Тот, взяв подсвечник, очень осторожно стал приближаться к столу. Подойдя почти вплотную к нему, он чуть наклонился, замер, а затем решительно крикнул:

— Пошла вон, паскуда мерзкая! — и затем несколько раз грозно топнул ногой. — Прочь пошла, тварюка бесовская! — и тут же, перекрестившись, боязливо вздрогнул. На этот раз он испугался неожиданно раздавшегося чмыханья со стороны дивана. Пришедший в себя Шошин громко захихикал, страстно показывая рукой на пол.

Подслеповатый Африканыч вновь глянул под лавку и только тут будто отрешился от наваждения. Поднеся поближе подсвечник, он с удивлением увидел, что на месте напугавшей его «тварюки» лежал золотой нательный крестик на длинной, разорванной серебристой цепочке.

Шошин, глядя на растерявшегося, расхристанного Лахтина, уже не сдерживаясь, похохатывал в полный голос:

— Не укусила?! Нет? Не цапнула она вас, Никанор Африканыч? — спросил он с неприкрытой издёвкой, проявлением которой так наслаждался, что даже причмокивал от удовольствия.

— Дак, вот оно как-то почудилось мне… — стараясь скрыть смущение, подрагивающим голосом, тихо и невнятно стал оправдываться Лахтин, осторожно поднимая цепочку с крестиком. — Чертовщина почудилась какая-то, а оно, в-в-вишь, что тут оказалось… И ведь дорогая… Дорогая изделица-то будет. Вот, погляди, — и он всё ещё не в силах справиться с учащённым дыханием поднёс цепочку поближе к свету. — С камушком ведь, драгоценным. Вон как сверкает! Потерял, наверное, кто-то. Я думаю, надобно смотрителю… Смотрителю отдать надобно будет завтра. А то как же… — и, видя, как Шошин продолжает хихикать, успокаиваясь, добавил уже без всякой трепетности. — Да, ладно тебе… Ну оробел я. Оробел, чуток. Было дело! Думал, что… — и дальше они уже стали смеяться во весь голос вместе, добродушно и примирительно.

И сказал Бог: истреблю всех человеков…

Африканыч долго сидел один за столом и внимательно рассматривал крестик с камушком, держа его на ладони. Эта вещица не давала ему покоя. Он старался представить её состоятельного хозяина. Потом начал прикидывать размер благодарности за возврат пропажи. Затем стал думать о её стоимости. Ему не терпелось обстоятельно поговорить с кем-нибудь об этой неожиданной находке:

— Слышь, Фаддей Афанасьич, я… — тихо произнёс он и, оглянувшись на Шошина, недовольно вздернул плечами. Тот спал с блаженной улыбкой.

Лахтин ещё немного посидел, а затем негромко кашлянул. Прислушался. В ответ раздалось протяжное похрапывание. Раздражённый Африканыч снова кашлянул, теперь уже значительно сильнее. Получилось настолько сильно, что огонь на одной из свечей затрепетал, а на другой совсем погас, и расплавленный парафин брызнул на столешницу.

Он вновь бросил взгляд на диванчик и возмущённо проворчал:

— Да что же это такое?! Спит и спит всё время, как сурок какой! Прям отдохнуть бедному некогда. Вконец уже устал от безделья. Ах ты ж!

Лахтин, недовольно вздыхая, поёрзал на лавке, а затем резко подхватился и чуть ли не бегом направился на другую половину станционного дома.

— Вот это откуда-то у нас там сверху соско́чило… — и Африканыч, ожидая удивлённой реакции смотрителя, сидевшего за столом, разжал кулак прямо перед его лицом и радостно воскликнул. — Гляди-ка! Ценная вроде вещица-то будет. У тебя тут свету побольше, так прям глаз от неё не оторвать. Ишь, как сверкает!

Смотритель мельком глянул, отшатнулся и побледнел. Затем дрожащими пальцами дотронулся до крестика и подавленно произнёс, срывающимся голосом:

— Господи, прости меня! Не ведал я, что оно всё так обернётся… — и уже с ужасом глядя на Лахтина, растерянно добавил, обхватив лицо руками. — Выходит, вот оно как… А я-то, дурак старый, надеялся, что мне это всё причудилось тогда… Выходит, не причудилось. Евойный это крестик, — взор смотрителя сделался безумным, и он, страдальчески закачав головой, стал говорить с протяжными подвывами. — Евойный! Вишь, как… Значит, и на мне теперь грех страшный. Вишь, как… Вот оно как всё вышло… Вот оно как обернулось-то…

— Что обернулось? — удивлённо спросил Лахтин, сочувственно поглаживая по плечу враз поникшего смотрителя, на лбу которого проступил холодный пот. — Знакомого, что ль, какого цепочка-то эта?

— Знакомого… — тяжело вздыхая и жалобно постанывая, ответил он, и тут же, сжав пальцы в кулаки, резко встал и с обидной яростью выкрикнул. — Убивца проклятого! Ирода этого, который сегодня-то как раз сюда и заявлялся…

— Фельдъегеря, что ли, этого? — спросил сочувственно Африканыч.

Смотритель кивнул и потянулся за стоявшим на столе полуштофом с хлебным вином. Налил две чарки.

— Присаживайся! — предложил он Лахтину и сразу начал рассказывать о взволновавшем. — У нас на той половине… Ну, там, где вы сейчас поселились, — и он ладонью вытер проступившие слёзы, — года три назад один печник бедовый нам печь переделал. И, как видишь, вот эта стена дымохода у ней на нашу сторону выходит, — и показал рукой на кирпичную кладку, побелённую извёсткой. — И как уголья прогорят, вьюшку с этой половины закрывать надобно, чтоб тепло через трубу не выдуло. Вроде удобно так: постояльцев не беспокоим. Но только если печь не топится, то труба с горнилом как слуховое окно делается. Не захочешь, а услышишь. Вот сейчас я сидел за столом, а вы там над чем-то смеялись. Про какую-то «тварюку» рассказывали… Так и в тот раз так же было.

Они выпили. Лахтин похвалил вино. Смотритель согласно кивнул:

— Ещё бы! Из бражки овсяной сделано. Куда уж чище и лучше? Не бывает лучше! А фельдъегерь этот всё выкобенивается. Барина из себя корчит! Сивуха ему в ней мерещится. А сам-то он… — смотритель сбавил голос и вкрадчиво сказал. — Он же ещё совсем недавно простым цирюльником у графа Потёмкина был, — и, увидев удивление Африканыча, страстно закивал. — Из грязи да в князи. Да! А теперь, вишь, уже «вашим высокоблагородием» стал…

Смотритель снова налил вина. Они выпили, закусили расстегаем, и он продолжил:

— Года два назад, так же как сегодня, заявился этот фельдъегерь. Я в окошко его увидал и бегом встречать. А на крыльцо заместо него вдруг чернец хромой входит, в засаленной тёмной рясе, весь грязный, волосы длиннющие, нечёсаные… Я ему кричу: «Пшёл вон!» Подумал, что беглый опять какой-то заявился. А прям за ним тот самый фельдъегерь пьяный поднимается, орёт как пришибленный и кулачищами по всему долбит: «На стол собери, — кричит мне. — И проследи, чтоб никто не мешал. Нам о важном поговорить надобно!»

Ну я и отвёл их в пристройку. А сам здесь сижу. И вдруг слышу, с той стороны крик истошный раздаётся. Я к вьюшке подбежал, а он… — тут смотритель наклонился и стал что-то шёпотом сообщать Лахтину. Затем помолчал, утёр выступившие слёзы и сказал в полный голос:

— Чернец этот с фельдъегерем как с холопом каким обращался, говорит ему: «За всё то, что ты сделал, тебе всё равно в огне гореть. Так что выбирать тебе не из чего. Ты теперь как есть злодей отъявленный. А значит, что тебя ждёт?! Каторга ждёт! А ты ведь ещё молодой совсем. Но я же знаю, что ты не хотел… Ведь, правда же, не хотел?!» А фельдъегерь как закричит во весь голос: «Да-да-да!!!» И затем завывать как волк начал. А потом прям как дитё какое заплакал. Как щеночек обиженный заскулил…

Смотритель тяжело охнул, помолчал и продолжил:

— А чернец этот всё его как бы утешивает и вкрадчиво так приговаривает: «Ну и чего ты загоревал? Сам же говорил, что на всё воля божья. Вот и уготована теперь тебе геенна огненная. И ждут тебя муки вечные и тьма кромешная! И всё это из-за какой-то случайности, нелепицы несуразной». Фельдъегерь снова стонать начал, а этот так ласково говорит ему: «А ведь ты не для скорой погибели был на этом свете создан! Тебе ведь судьбой было уготовано и власть, и богатство обрести… А теперь… Теперь наденут на тебя горемычного кандалы и в Сибирь навечно сошлют. Там ты и сгинешь, так и не пожив совсем… И никто о тебе больше и не вспомнит никогда. Никто. Ну и какой же у тебя теперь после этого выбор?! Выбирать-то тебе не из чего! Сейчас надо решать! Потому что уже завтра душоночка вот эта твоя маетная и гроша ломаного стоить уже не будет…

Смотритель прислушался к звукам со двора и продолжил:

— И тут фельдъегерь как взбрыкнёт, как закричит: «Неправда! Неправда твоя! В Библии сказано, что все мы грешные и нет ни одного праведного. Я покаюсь перед ним. И он всё поймёт и простит! Бог он — милостив». А чернец ему спокойно так на это отвечает: «Да, милостив! Он один раз уже всех „простил“. Ты забыл, что ли? Вы как слепые. Бубните себе под нос, а ничего не видите. Ну-ка подай мне эту библию вашу, я тебе кое-что оттуда сейчас прочитаю».

Смотритель взбудоражено замахал руками. Резко встал. Оглянулся по сторонам и, унимая задрожавшие руки, заговорил быстро и возбуждённо:

— Тут, веришь, я молиться начал и с меня от испуга пот ручьями потёк, — он перекрестился и, подправив фитиль на свечке, продолжил. — И так тихо стало, что слышно было, как чернец страницы там начал листать, а потом он и говорит: «Вот оно как здесь написано, слушай: «И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов, и птиц небесных истреблю, ибо Я раскаялся, что создал их».

Смотритель покачал головой и вкрадчивым шёпотом продолжил:

— Фельдъегерь-то этот враз будто голос потерял. Молчит как неживой. А чернец его дальше убеждает: «Здесь ещё написано, что бог проклял землю и истребил всех и вся, кроме одной семейки Ноя. Тот ему праведником показался, а остальные человеки, выходит, извратными вышли. Как назём от скотины. Так, что ли?! А ведь они не чужие ему были, все как есть — его творения… Он же их сам создал. Помнишь? По своему образу и подобию… Ну а теперь ты вот мне и скажи: после потопа, им устроенного всемирного, а вернее, человекоубийства божьего, много ли родилось праведных-то людишек от Ноя этого? Он же как самый лучший из людей для продолжения рода был оставлен? А выходит, что вдругоряд греховное отродье вновь расплодилось. Так, может, не в людях, а в самом создателе всё дело?! А?! От плохого-то семени здоровое зерно никогда не рождается!»

Смотритель обхватил голову руками и стал нервно покачиваться из стороны в сторону:

— Ох и натерпелся я в тот вечер… Все поджилки у меня тряслись от страха. Хотел уйти, чтоб не слышать ересь эту. Да не мог, как привязанный стоял. Сдвинуться ни на шаг сил не было. А чернец всё напирает и напирает на фельдъегеря: «Выходит, — говорит, — ничего у вашего „всемогущего“ не получается. А вы сидите и ждёте, когда он снова вас всех во всём обвинит и передавит как клопов вонючих. А тебя он в первую очередь порешит! Есть теперь за что. Вот это и будет тот самый апокалипсис как конец рода человеческого. И заметь: погибель эта им же самим заранее уже предсказана и оправдана. Изменить ничего нельзя. Вот ты теперь и думай, чего ты вперёд дождёшься: его милости или кончины своей? Только мне вот ждать некогда, — говорит он. — Решай!»

Смотритель встал. Зажёг новую свечу. Загасил огарок и продолжил:

— Меня ведь чуть Кондратий тогда не хватил. Как молнией пронзило. Вдруг понял я, что это за чернец такой заявился. Вот тут всё похолодело, — он постучал ладонью в грудь и, повернувшись к иконе, стал страстно и торопливо молиться. — Господи, мене, паче всех человеков грешнейшаго, приими в руце защищения Твоего и избави от всякаго зла, очисти многое множество беззаконий моих…

Лахтин подождал и, как только смотритель затих перед иконой, нетерпеливо спросил с какой-то тихой таинственностью:

— И что же ответил этот опричник государев?

— Что ответил? Ответил… Фельдъегерь энтот помолчал-помолчал, а потом, слышу, как вскочит да как грохнет кулаком по столу: «А если обманешь? — кричит. — Я вот соглашусь на всё, а деньги у тебя фальшивые вдруг окажутся…» На что чернец ему спокойно заявляет: «За это ты не переживай. Уж они-то точно настоящие. И всегда таковыми будут до самого срока, с тобой условленного, или до тех пор, пока ты не забудешь, что молчание есть золото. И всё будет как ты просишь. По двести рублей в месяц получать будешь. Хочешь, прямо сейчас наперёд и расплачусь с тобой, чтобы никаких сомнений у тебя не было». А тот по комнате начал быстро-быстро ходить. Туда-сюда, туда-сюда… И говорит так разгорячённо, как будто не в себе, будто рассудком тронулся: «Нет, не двести! Добавить надо будет… Пять рублей ещё. Я на мальца этого буду давать, чтобы мне совсем без греха жить. Но только ты со мной будешь каждый месяц сразу вперёд расплачиваться, и не ассигнациями, а монетой… ходовой. Только так… А ежели на это согласен — вот тебе моя рука!»

Смотритель подвинул чашку с расстегаями Африканычу:

— Вы ешьте, ешьте, девка у нас славно стряпает, — и тут же крикнул в сторону приоткрытой двери. — Глашка, иди Вашку зови, совсем уже тёмно стало.

— Дак, а кто же это был? — заинтересованно спросил Африканыч. — Ну тот, кто так с фельдъегерем разговаривал? Никак сам чёрт или дьявол за душу его торговаться явился, а?

— Вот и я так тогда подумал, — продолжил смотритель, сбавляя голос, — тем более что слышу: они во всём к согласию пришли. И уже фельдъегерь ворчать недовольно стал: «Чё медлишь!» — кричит. А чернец как гаркнет: «Крест сними!» Я прямо и обомлел от страху. А потом он как рявкнет: «Выбрось его! Вышвырни эту побрякушку богову!» Вот так оно было…

Смотритель мельком глянул на разорванную цепочку, которая лежала возле Лахтина, и растерянно развёл руками. Затем приложил их к груди, склонил голову и тихо-тихо продолжил:

— А потом ничего не слыхать было. Как будто они вышли куда-то. Я уже и успокаиваться стал. Думаю, сейчас уедут и… А потом из-за стенки вдруг голос фельдъегеря недовольный послышался: «Где? Деньги где?! — мне показалось, вроде он как за грудки того схватил и тормошит. — Думаешь, — кричит, — если я пьяный, так глумиться можно?!» И тут как громыхнёт всё! Слышу, посуда бьётся, стол вверх тормашками летит… Он орёт. Ну я, как в чём был, туда к ним и побежал. Думаю, разор сейчас устроят, а с меня спрос. Вбегаю, а они за столом чинно сидят и беседуют спокойно. Всё на месте. Кругом полный порядок. Я и подумал, что наваждение на меня какое-то нашло. Мол, всё это мне причудилось. Тут фельдъегерь сумку свою открывает, а там куча денег. Протягивает мне пять рублей… Серебром пять рублей, не ассигнациями! И спокойно так по-доброму говорит:

— Вовремя ты, старик, зашёл. Вот тебе на Ивашку, возьми! На расходы. Ты возле себя его теперь держи. Помогать и дальше каждый месяц буду. Уж удружи мне. Надеюсь, не подведёшь?!

— Я взял. Поблагодарил. И на попятную. Деньги большие. С собой совладать не могу. Руки дрожат… Себя кляну на чём свет стоит за то, что о людях плохо подумал, — смотритель вздохнул и громко охнул. — И тогда душе моей горько было, и нынче не сладко! А теперь вот, когда ты крест фельдъегерский обнаружил, у меня всё враз здесь и оборвящилось внутри, — и он ткнул пальцем себя в грудь. — Крестик этот точно евойный. Он с камушком приметным… Вот и всё-то теперь мне до конца ясно стало. Никаких сомненьев и надежд не осталось. Ему то что: бес — он не мужик, кнута не боится, а боится только креста Христова. А я вот всего боюсь. Хотел ведь через мальца этого душу свою спасти. А выходит — совсем погубил. И теперь с тягостью этой жить до самого скончания я должен. Господи, помилуй мя грешного! Господи, дай мне силы… — и смотритель вновь начал страстно креститься на божницу.

С улицы раздался весёлый шум. Дверь распахнулась. В горницу вбежал раскрасневшийся Ивашка, сбрасывая на ходу шапку и тулупчик. За ним вошла Глаша. Подбирая его одежонку, она погрозила ему пальцем и игриво сказала:

— В следующий раз поймаю тебя и за уши отдеру, если слушаться не будешь. Обязательно поймаю, понял?!

Ивашка обнял подошедшего смотрителя и, показав украдкой язык Глаше, спросил:

— Дедушка, можно я сейчас квасу попью и начну чернила вечные делать?

— Отчего же нельзя, можно.

Жизнерадостность мальчонки будто озарила сиянием лицо смотрителя. По его губам было видно, что он что-то сказал про себя, согласно кивнул головой и, проводив ласковым взглядом убегающего Ивашку, вновь подсел к столу. Лахтин придвинулся к нему и заинтересованно спросил:

— Слушай, а что в нём необычного, в дьяволе-то в этом было? Ты же видел его, как меня, вот… Ну так и скажи, как распознать его, если вдруг ненароком встретить придётся?

— Никак, — тихо и задумчиво ответил смотритель. — Такой же он, как все мы. Не отличишь. И ненароком ты его не встретишь. Он же, дьявол этот, сначала не в дом к нам приходит. Он же в душу пробирается. А потом уже…

— Нет, ну ты ведь сам говорил, — недоверчиво всплеснул руками Африканыч, — говорил, что чуть было не прогнал чернеца этого самого, когда он пришёл. Значит, не понравился он тебе чем-то? Значит…

— Так оно и было, — уверенно сказал смотритель. — Подумал поначалу, что оборванец какой-то зачуханный явился… А когда потом зашёл к ним, а они за столом сидят… То этот весь такой чистенький, холёненький. Кожа у него… Кожа как будто у молочного поросёночка. А как глянул на меня, господи, так я чуть было не присел… Как плетью стеганул. Варнак-варнаком…

— Ну а что они договор там какой-нибудь подписывали? — с прежней торопливостью спросил Африканыч.

— Не было ничего… Не видал.

— Выходит, что он и душу берёт, а с собой-то её всю не забирает. А говорили… Хитро, значит, у него всё устроено. Не подкопаешься.

Они замолчали. Из другой комнаты стали отчётливо доноситься ритмичные гулкие звуки. Африканыч обернулся и увидел через приоткрытую дверь Ивашку, который, сидя на лавке, старательно стучал пестиком, разбивая в ступке чернильные орешки.

— Малец-то на свого тятьку Изота Чарышева во всём походит, — с тягостным вздохом сказал смотритель. — И обличьем, и прилежанием, и упорством своим… Всем с ним схожий.

Африканыч подошёл к Ивашке, потрогал лежавшие на лавке кусочки вишнёвой смолы. Один даже понюхал, а потом спросил:

— Ну и что же ты напишешь, когда чернила вечные сделаешь?

— Про Коську… — не задумываясь, выпалил Ивашка.

— Про кого?!

— Про Коську. Он у меня картинку из азбуки забрал. Мы с ним играли… А я обмишулился… Обмишулился, потому что кот помешал. А он картинку забрал и до сей поры не отдаёт мне. Вот теперь пусть там и узнают про Коську этого… — и он обиженно всхлипнул. — Пусть все узнают…

— Нет, Ивашка. Может, твой Коська всамделе самый что ни на есть срамник постыдный… — удивлённо вздёрнул плечами Африканыч. — А только написать надо про себя. Ты видал, когда пчёлка дохнет, так у ней завсегда жалко её наружу вылазит… Всё зло земное здесь на земле и остаётся. Ничего с собой туда не забирается. Там, — и он показал наверх, — там тебя не с обидами твоими ждут. Да и жалеть тебя там тоже никто не будет. Там для другого… А потому писать надобно только о своём… О смысле своём… Потому что, если сам человек не знает, для чего живёт, значит, он ещё и не человек вовсе. Совсем зазря здесь живёт. Это ведь только одна скотина так жить может. Потому что у неё души-то нету. А человек, он для другого создан… Он для… Так что тут о смысле надо писать… О смысле… Вот о чём. Понял? — и Ивашка согласно кивнул головой.

Лахтин вернулся в пристройку. Увидел неспящего Шошина и сходу поведал вкрадчивым голосом:

— Малец-то не его… Я думал, что Ивашка внуком приходится смотрителю этому, а тот другое рассказал… Ничей он, в общем. Мамка от оспы померла. А тятьку его прибили… Тот вот самый фельдъегерь и прибил, который при нас приезжал.

— Как убил? — спросил поражённый Фаддей Афанасьевич, привставая с дивана.

— Просто. Ударил его, — сказал, раздеваясь, Лахтин и, несколько раз перекрестившись, протяжно зевнул. — А тот после этого два дня полежал и помер… Они, эти фельдъегеря, здесь гоньбу оголтелую устраивают. Кто из них скорее из Москвы в Петербург доедет. Ну и загоняют лошадей. А отец Ивашки воспротивился. Кони-то его личные были. А фельдъегерь под Шушарами вскочил на облучок да и саданул его эфесом по голове за непокорность. Прям в висок и попал. Тот с козел сразу и брякнулся, — Африканыч задул свечу и, залезая под одеяло, вновь громко зевнул. — Фельдъегерь вожжи в руки и дальше уже сам в город понёсся… Смотритель к себе мальца взял, а фельдъегерь теперь заезжает и деньги даёт на его содержание и… на его молчание. Вот такая тут выходит история.

— А малец-то знает, что этот вот…

— Не-е-т. А теперь он к этому фельдъегерю так прикипел… Как родного встречает… Ты же сам видал. Как родного… — после чего послышался громкий протяжный храп Лахтина.

Шошин ещё долго не мог уснуть, обдумывая услышанное. В один момент он даже привстал и громко спросил вслух: «Дак, как же это?!» Но не получив ответа, перекрестился, а вскоре и сам покойно заснул.

Рано утром они молча пили чай с горячими ватрушками, только что испечёнными Глашей. В окошко виднелась красная прогалинка яркой зари среди тёмных туч. Казалось, будто кто-то на небе усердно раздувал светящийся огонёк, а он всё никак не хотел разгораться.

— Мы с тобой давеча вот про спасение души рассуждали, — начал говорить Африканыч, размашисто вытирая рукой губы. — Долго про всё калякали. Так вот ты и скажи-ка мне теперь, Фаддей Афанасьевич, если этот чёрт такую силу имеет, то… Ну это же значит, что он так, глядишь, и перекупит всех людишек на свете этом и станет, считай, новым богом? Так?

— От каждого из нас это зависит, — со спокойной уверенностью ответил Шошин. — И не надо забывать, что «хвалится чёрт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньёй не дал власти». Потому что он же сам по себе создать ничего не может. Не из чего ему. Не творец он. Сам себя своей гордыней породил, — Шошин перестал пить чай и очень серьёзно продолжил. — Но не зря говорят: свято место пусто не бывает. Как только оно пустеет его дьявол сразу занимает. У меня дед, ох как любил мне втолковывать, что из пустого дупла либо сыч, либо сова, либо — сам сатана. Пустота, как раз и есть его обитель. А из ничего, как известно, лишь одно ничто и рождается. Другого не появляется. Потому он и вынужден пользоваться завсегда чужим… Души наши выторговывает. Вот и выходит, что власть над миром только мы и можем ему дать. Сам по себе он ничего не в силах сделать. Вот если бы он любить умел, тогда бы да… Но он не умеет. А без любви душа истончается. Так и образуется внутри одна пустота. А в пустоте нет человека…

— Дак, а кто из нас-то… — заполошно подался вперёд Лахтин. — Из нас-то тоже мало кто, чтобы… Любить-то не каждый… По любви-то вообще редко что у нас делается. Всё как-то… Тогда что ж, — и он осёкся, поражённый догадкой. — Выходит, что… Ну если без любви, так… Да, нет. Это что же…

Лахтин настолько был потрясен своим прозрением, что перестал есть и удивлённо смотрел куда-то вдаль, сквозь неторопливо пьющего чай Фаддея Афанасьевича, сквозь бревенчатую стену дома, сквозь… Но даже помолчав, так и не собрался духом заговорить с ним об удивившем его открытии. Потом встал, перекрестился и, глядя на икону, твёрдо, еле слышно, сказал: «Нет, я-то уж ему никогда не поддамся, меня-то он точно не возьмёт, никак не возьмёт». И ещё раз перекрестился.

Шошин, пристально всмотревшись в проталинку замёрзшего окошка, радостно воскликнул:

— Никанор Африканыч, а карета-то наша уже у крыльца стоит! А мы с вами здесь лясы точаем, — и он стал спешно одеваться. — Давайте-давайте, собирайтесь! Чай допивать мы с вами теперь уже в Петербурге будем.

Тройка орловских рысаков была подана прямо к порогу. Смотритель постарался угодить постояльцам лучшими лошадьми, но сам провожать их не вышел. Он сидел, облокотившись на подоконник в горнице, смотрел на суетящихся во дворе людей, на падающий снег и, отрешённо покачиваясь, повторял: «Чудак покойник: умер во вторник, в среду хоронить, а он всё в окошко глядит… Вот такой чудак, этот покойник, который умер во вторник…»

Смотрителю не хотелось больше ни встречать никого, ни провожать. Ему была безразлична и святость, и дьявольщина. Потому что грех лежал на его душе такой неимоверной тяжестью, что, казалось ему, на всём белом свете уже не осталось ни сил, ни времени, чтобы хоть как-то можно было облегчить его участь и утешить страдания.

Симбирцы помахали руками в сторону станционного дома. Закутались в шубы. Молча сели и поехали. И в этот миг с крыльца раздался им вдогонку громкий детский крик:

— Дедушка! Дедушка Ника! Постой, дедушка! — Никанор Африканыч оглянулся и увидел, что за санями изо всех сил бежал по снегу Ивашка. В одном тулупчике, накинутом на голое тельце.

Как только повозка остановилась, он, разгорячённый и запыхавшийся, подскочил к Лахтину и, шмыгая носом, с волнением спросил, глядя на него большими голубыми глазами:

— Дедушка Ника, а ты сам-то для чего живёшь, знашь?

— Дак, это… — замялся Африканыч. — Живу…

И только тут до него дошло, что многократно обдуманный и, казалось бы, понятный ему самому смысл существования, который привычно связывался с божественными заповедями и «добром на Земле», так и не обрёл ясного выражения. Проговорённое только для себя так и не смогло стать чем-то цельным, о чём можно было сказать вслух простыми и вразумительными словами.

— Для того и живу, чтобы… ну, чтобы… — у Никанора Африканыча нервно задрожали губы. Ему как-то стало не по себе. Тревожно и страшно. Потому что именно только в это мгновение ясно осознал поразительное: он сам до сих пор не знал, для чего живёт. — Ты это… Ты в дом иди, Ивашка… Иди. Простынешь. А я на обратной дороге заеду… — Лахтин стал говорить всё медленнее и медленнее, как будто неожиданно лопнула упругая пружина в его человеческом механизме, и теперь, распрямляясь, она завершала свои последние движения. — Заеду, и всё тебе… Ты иди… Потом… Иди… Я всё потом… — и в этот момент он замолчал и опустил голову, не зная, что сказать. Но уже через мгновение неожиданно встрепенулся и обрадованно всплеснул руками. — Подожди, Ивашка! Я тебя сейчас чем-то вкусненьким угощу. Гостинец сладкий у меня припасён. Ага-а-а!

Лахтин сунул руку в карман шубы, надеясь найти там кулёк с медовыми пряниками, купленными у бойкой торговки на Валдае. Но нащупал что-то непонятное. Вытащил, глянул и стал поспешно и перепуганно засовывать обратно. Это был крестик с камушком на порванной цепочке, который он вчера, не в силах устоять перед соблазном, незаметно сгрёб со стола смотрителя.

Ошарашенный увиденным Шошин с пренебрежением посмотрел на растерявшегося Африканыча. А тот, уловив этот осуждающий взгляд, резко подался вперёд и что есть мочи разъярённо крикнул ямщику:

— Пошёл, каналья! Что застыл?! Пошёл!

Даже когда они скрылись из виду, потрясённый Ивашка всё ещё продолжал неподвижно стоять на дороге. Один. С опущенными руками. Среди серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами. В расстёгнутом заячьем тулупчике. Стоял и еле слышно плакал.

Прыжок через океан

Если судить по оценкам в зачётке, то одногруппник Чарышева Юрий Прокушев был одним из самых нерадивых студентов. Правда, сам он этим никогда не тяготился. Для него был важен только диплом, а прилагавшиеся к нему знания считал необязательным дополнением.

Он всегда выбирал только то, что приносило ему зримую пользу и доставляло реальное удовольствие. Например, ещё в начале учёбы однокурсницы признали его самым элегантным и красивым студентом. Юрка гордился таким выбором и не скрывал своего восторга. Ревностно оберегал титул негласного красавца и никому его не уступил за все последующие годы. Более того, Прокушев настолько стал дорожить производимым впечатлением, что научился любоваться своим отражением не только в зеркале, но и в людях.

Высокий. Холёный. Подбористый. Всегда стильно одетый. Некоторые девушки не просто засматривались на него, а в открытую манили взглядами для знакомства. И он постепенно привык к такому восторженному вниманию и стал умело пользовался им.

Этим утром Юрка Прокушев, после загульной ночи, шёл по институтскому коридору смурной и невыспавшийся. Но выглядел, как всегда, безупречно. На нём великолепно смотрелась новенькая американская джинсовая рубашка. Брюки из плотного саржевого денима. Шикарные югославские ботинки из мягкой кожи с упругими коричневыми шнурками. Всё надетое на нём можно было достать только по блату. В магазинах это не продавалось.

Другой бы не услышал, а он чутко среагировал на раздавшийся сзади легковесный перестук женских каблучков. Резко обернувшись, Прокушев увидел изящную Татьяну Парамонову, секретаршу ректора, и тут же поплыл за ней как рыба-прилипала, всё убыстряя и убыстряя шаг.

Юрка был знаком с ней уже около двух лет, и для него она была вовсе не недотрогой, как для большинства других однокурсников, а доступной и смазливой Таньчей, в лице которой было что-то детское и кукольное.

Он шёл сзади неё с довольной ухмылкой, горделиво подняв голову, и любовался её изящной и притягательной фигурой. Иногда он сжимал трубочкой тонкие губы, будто присасывался хоботком к сладостному нектару. Так делал всегда, когда что-то доставляло ему особенное удовольствие.

Юрка уже почти вплотную приблизился к Таньче и трепетно начал вдыхать утончённый запах её духов, который зазывно манил лёгким пьянящим соблазном.

Прокушев уже знал, что такой аромат мог исходить только от хорошего импортного парфюма. Отечественные ширпотребовские духи были напрочь лишены этой искусительной таинственности и манящей нежности. Он их терпеть не мог за тяжёлые, удушающие запахи фиалки или ландыша, грубо дубасившие кулаком по его обонянию.

Благоухание французских духов Таньчи было лёгким, влажным, чуть медовым и сладковатым. Юрка наклонился к ней и с вкрадчивой игривостью зашептал:

— Доброе утро, восхитительная и обворожительная мадмуаз-э-э-ль Парамонова.

— Привет, солнышко! — глянув на него, удивлённо и обрадовано воскликнула Таньча, поправляя двумя тонкими, длинными пальчиками спутавшиеся завитки волос за маленьким, розоватым ушком. Другой рукой она крепко прижимала к вздёрнутой груди голубенькую папочку и коробку с кнопками.

— А ты знаешь, Парамонова… — приобнимая её за талию, заговорил он с чувственным придыханием. — Знаешь, как в Париже говорят настоящие мужики о таких красивых девушках, как ты?

— Как? — кокетливо состроила глазки Таньча.

— Они… Они… — Юрка манерно затряс руками и сладостно произнёс, переходя на шёпот. — Они дрожат от страсти, как… Как скакуны перед забегом… И, чтобы успокоить себя, пренебрежительно потом так говорят, — в этом месте он сделал многозначительную паузу, нежно погладил руку Таньчи и, закрыв глаза, будто наслаждаясь сказанным, продолжил. — Они говорят… — и тут Юрка сначала хамовато хмыкнул, а потом, не сдерживаясь, заржал во всю глотку. — Они безразлично так говорят: а ведь кому-то эта чувырла смазливая уже до чёртиков надоела! — Прокушев продолжал громко, несдержанно гоготать, любуясь произведённым эффектом.

Таньча стояла поражённая. Растерянная неожиданной грубостью. Потом с недовольным вздохом огорчённо выдавила из себя:

— Дурак ты… — и тут же резко отмахнулась от его попытки вновь приобнять её за талию.

— Ну ты что, обиделась? Шуток, что ли, не понимаешь?!

— Да нет, всё я понимаю, — приходя в себя, с очень серьёзным видом сказала Таньча. — Мне-то что?! Это тебе должно быть не до шуток! Знаешь, какой я приказ сейчас несу?! — и она с сожалением глянула на Юрку.

— А мне без разницы, что ты там несёшь! Мне вот эта вся фигня, — и он пренебрежительно указал рукой на висящие объявления, — до лампочки…

— Ну если тебе приказ о твоём отчислении «до лампочки», тогда…

— Какой? Ты что, сбрендила?! — перебил её перепуганный Юрка.

— А я-то здесь при чём? — удивилась Таньча, недовольно пожимая плечами, медленно подходя к стенду объявлений. — Если бы ты сам не выпендривался… Вот слушай… — и она, вытащив из папки лист бумаги, стала неспешно читать, безразличным монотонным голосом. — …Отчислить за систематическую неуспеваемость студента пятого курса Прокушева Ю. Пэ…

— Покажи! — ошарашенный Юрка выхватил из её рук злополучный приказ и тут же стал лихорадочно вчитываться в текст. — …Положение о конкурсе… — пробормотал он и недоумённо посмотрел на Таньчу.

— Да пошутила я! — с восторженным лукавством воскликнула она и тут же издевательски съёрничала. — Ты что, Прокушев, шуток не понимаешь?!

— Ни фига себе пошутила… — еле выдавил из себя переменившийся в лице Юрка. — Ты чё, Парамонова?! Так же можно… Да за такие…

— Ну всё… Всё! Успокойся, солнышко, — и Таньча ласково погладила его будто ребёнка. Но, увидев идущих студентов, отдёрнула руку и повелительно скомандовала. — Не стой истуканом! Лучше помоги куда-нибудь это прикнопить!

— Куда-нибудь, — раздражённо сказал Юрка, оглядывая огромный стенд, весь завешанный бумагами. — Куда тут… Слушай, а вот эта макулатура зачем здесь висит?! — и он показал на нарисованный от руки неказистый плакатик, на котором было крупно выведено «Поздравляем с Новым 1988 годом!»

— А мне нравится. Особенно, вот эти восьмёрочки-снеговички. Такие потешные! — сказала Таньча.

— Причём здесь восьмёрочки! Скоро февраль уже!

— А-а-а… — обрадовалась своей догадке Таньча. — Ты думаешь, уже можно снять?

Прокушев рывком сдёрнул плакат со стенда и небрежно сказал:

— Цепляй теперь свои бумажки!

— Спасибо, солнышко! Только из-за этих «бумажек», как ты говоришь, вчера такой сыр-бор разгорелся! — начала с волнением, торопливо рассказывать Таньча, прикрепляя листочки кнопками, и не забывая кокетничать. — Сам министр звонил… Ректор злющий ходил. Кричал на всех… А потом позвонили… — и она прошептала на ухо Прокушеву. — Из самого ЦэКа. Я чуть жвачкой не подавилась. Представляешь?! И говорят ему… Я подслушала немножко… Так, случайно… Чуть-чуть. Говорят: «Это не вашего ума дело, выполняйте, что приказано!» И бросили трубку… А там, Юрочка, — и она приложила руки к груди, — действительно, такое написано… Такое! Мне бы кто раньше сказал — не поверила. Сам посмотри, — и Татьяна, прикнопив последний лист на стенд, покачала головой и многозначительно ткнула пальцем в текст.

Прокушев бегло, с нарастающим любопытством прочитал положение о конкурсе и восторженно воскликнул:

— Ни фига себе! Вот это да! — и тут же помчался в аудиторию, где должна была проходить первая «пара».

— Чарышева не видел? — спросил он на ходу у Сашки Коренного.

— Нет. Не приходил ещё, — ответил тот.

Юрка забежал в курилку. Заглянул в буфет. Стал спускаться по лестнице и увидел входящего с улицы Вадима Чарышева. Вихрастого. С большими голубыми глазами. В незастёгнутом сером пальтишке.

Можно было смеяться над его некоторой несуразностью и лопоухостью, и тут же восхищаться аристократичной утончённостью и красивым профилем лица. Правда, если бы пришлось начинать представление с его одёжки, то получилось бы довольно скудное и невзрачное описание.

На нём были дешёвенькие советские штаны «под джинсу», грубые и убогие. Не лучше смотрелась и серенькая рубашка детсадовского фасончика. Нелепо выглядели и его чёрные ботинки, почти такие, какие носили солдаты и милиционеры.

В чертах его лица было что-то такое, что одновременно подчёркивало строгую серьёзность и недоступность, но в то же время говорило о его какой-то детской наивности и искреннем простодушии. Этого простодушия было столько, сколько могла вместить его распахнутая миру душа. И эта открытость была неимоверно прекрасной. И в тоже время — невероятно опасной. Потому что именно с блаженного рая началась для человека дьявольская дорога в преисподнюю.

Чарышев ещё в дверях как примерный ученик предусмотрительно стянул с головы кроличью шапку. И, быстро спускаясь в гардеробную, размахивал ею, держа за тесёмки.

— Вадька, это наш шанс! — тормошил его запыхавшийся Прокушев, помогая ему на ходу раздеваться. — Три победителя поедут в Америку! — и он радостно запел на мотив известной песни «America the Beautiful». — Амэрика, Амэрика…

— Какую Америку? — недовольно перебил его Вадим, оттирая замёрзшие руки. — Вроде и мороза почти нет, а я задубел совсем, пока шёл…

— Конкурс! Конкурс студенческих работ объявили. «Прыжок через океан» называется, — страстно пояснял Юрка. — Три лучших получат… Как их? Эти… Гранты! — и он учтиво подал молодой и дородной гардеробщице его одежду.

— Подожди, — попросил Вадим и, взяв у него из рук шапку, небрежно засунул её в рукав своего хлипкого пальтишка.

— Ну ты, блин, как пацан какой-то из деревни, — возмутился Юрка, вытаскивая обратно шапку. — Пора уже посолиднее становиться. Правда? — с напускной галантностью обратился он к гардеробщице, отдавая пальто. — Вот, пожалуйста! — но та ничего не ответила и, немножко улыбнувшись, смущённо посмотрела на него. Юрка, наклонившись к ней поближе, игриво сказал. — А ты ничего так… Новенькая? — и тут же брезгливо фыркнув, злобно продолжил. — Только вот если бы ты ещё «спасибо» научилась говорить! А то как… Как в Задрючинске своём каком-то…

В холле, дождавшись, когда пройдёт шумная группа студентов, Прокушев заговорщицки сказал Чарышеву:

— В общем так, Вадька, у меня гениальная идея… Такая гениальная, что всю жизнь нашу перевернёт! А надо-то всего ничего… Ты мне помогаешь написать статейку, а я тебе достаю разрешение на работу в рукописном отделе… В спецфонд… Ну и ещё там куда? Ты же хотел?

— Хотел… Ещё как хотел! — с восторженной заинтересованностью воскликнул Вадим. — Но они говорят…

— А у меня дядька замом в министерстве культуры работает. Сечёшь?! А если мы напишем… Ну если напишем что-то такое, чего ни у кого не будет… То победа нам обеспечена! Понимаешь?! А в Америке ты сможешь в любом научном фонде работать… Доступ получишь к какому угодно архиву… Ну и деньги…

— А сможешь? Разрешение достать сможешь?

— Да без вопросов…

— Слушай, а какие условия этого конкурса? — оживился Вадим.

— Пойдём. Пойдём! Сам всё прочитаешь.

— А Санька Коренной тоже с нами?! — спросил Вадим, когда поднимались на второй этаж.

— Не-е-е. Он же английский — ни в зуб ногой. А там знание языка обязательно.

— Да я тоже его не очень, сам знаешь, — раздосадовано сказал Чарышев.

— Ничего… У нас с тобой ещё есть почти целых полгода. Подучим! Главное сейчас для нас — хорошие работы написать.

— Каких полгода?! У нас же защита в июне! Забыл?

— Старичок, ничего я не забыл! Просто шанса такого может больше никогда и не быть! — Юрка доверительно обнял Вадима. — Понимаешь, никогда! Только сейчас! Это как трамплин для всей жизни! Сейчас или… Понял?! Идём!

Возле доски объявлений уже появились несколько студентов, с интересом обсуждавших положение о конкурсе. Юрка бесцеремонно отодвинул в сторону какого-то очкарика с рыжеватой шевелюрой и протолкнул Вадима к самому стенду.

— Смотри! — и он, ткнув пальцем в текст, стал сбивчиво читать. — Советский Фонд «Гуманитарная инициатива» и Американский Институт Гленнана оплачивают трём победителям перелёт в Вашингтон. В обе стороны! — и Юрка восторженно потряс указательным пальцем. — Семьдесят пять процентов страховки, проживание и питание в течение одного месяца. А также… — он перевёл взгляд на следующую страницу и с прежней бесцеремонностью пригнул голову возмущённого очкарика. — …А также обеспечивают удобный доступ к библиотеке Конгресса США, национальным архивам, различным образовательным и исследовательским организациям… А вот — самое главное! Ежедневная выплата стипендиату составляет 100 долларов… Понял?! Е-же-дне-в-ная! Это же, Чарышев, житуха, как в раю!

Когда они проходили мимо портретной галереи членов Политбюро ЦК КПСС, Юрка резко остановился и, вглядываясь в своё отражение в застеклённой рамке, аккуратно причесал волосы. И только потом увидел, что стоял напротив портрета Горбачёва. Генерального секретаря ЦК КПСС. Убедившись, что в коридоре никого нет, Юрка нагловато ухмыльнулся и, пафосно подняв голову, издевательски спопугайничал в горбачёвском стиле:

— Не надо… Не надо, понимаешь, тут подбрасывать… Я, товарищи, прекрасно осведомлён, что нужно простому народу… Советскому народу нужна, так сказать, гласность и перестройка! — он потряс рукой и выразительно посмотрел на другие портреты.

Чарышев подыграл и, состроив удивлённую гримасу, пародийно продолжил:

— Мы ещё с вами разберёмся, кто у нас здесь who is who?

Обнявшись, они рассмеялись. А потом вновь начали дурачиться.

Уже на следующий день Вадим по просьбе Прокушева написал два заявления на допуск в архивы. Юрка прочитал и поморщился:

— Ну не так же это всё надо писать! Напиши, что ты не просто студент «педа», а победитель молодёжного конкурса, что у тебя уже есть три… Целых три опубликованных научных статьи!

— Две! И то одна в соавторстве… — начал поправлять его Вадим.

Юрка пренебрежительно хлопнул по плечу Чарышева и недовольно сказал:

— Вадька, ты Вадька! Тобой же страна может гордиться! А ты… Дурачок, ты, дурачок… Мне бы твои способности… — с сожалением вздохнул Прокушев. — Ладно, пиши…

Вадим стал дописывать, а Юрка, прочитав перечень запрашиваемых документов, удивлённо спросил:

— А ты что не собираешься писать о своих декабристах?!

— Нет! У меня сейчас другая такая интереснейшая тема открывается. Я до такого докопался…

— Слушай, а ты тогда мне дай черновичок свой по этим твоим «первенцам свободы», — бесцеремонно оборвал его Прокушев. — Помнишь, ты доклад на конференции делал? А я что-нибудь из него своё сварганю. Договорились?

— Ладно, — сказал Вадим. — А разрешение когда дадут?

— Быстро. Ходатайство на тебя оформят и сразу перешлют.

— Слушай, а мне бы посмотреть, например, воспоминания Горбачевского, Вульфа… Закрытый фонд, говорят. Ну и к письмам Пушкина… Многие тоже нельзя нигде почитать…

— Пиши! Всё будет. Не дрейфь! Допуск ко всему получишь! — с уверенной лёгкостью пообещал Прокушев и постучал себя кулаком в грудь. — Я тебе обещаю!

Они только пару раз сходили вместе в библиотеку. Недели через две Юрка, забирая несколько объёмных тетрадок «черновичка» по декабристам, клятвенно заверил Чарышева, что все бумажки уже оформляются и своё обещание он обязательно сдержит:

— Понимаешь, дядька в загранкомандировку неожиданно уехал, — пояснил Юрка. — Как вернётся, тогда мы с тобой этот допуск к самым редчайшим раритетам сразу и получим. Там только печать осталось поставить. Ты потом меня за это всю жизнь благодарить будешь! Хотя, честно говоря, я терпеть не могу вот эту возню со всем этим старьём архивным… У меня на пыль эту аллергия жуткая. Я даже… Даже запаха её не переношу… — и он закрыл ладонью себе нос и презрительно поморщился.

В последующие дни каждый приход Чарышева в музейную библиотеку обязательно начинался с визита на второй этаж. Он заходил в крохотную приёмную директора и спрашивал у секретаря:

— Ходатайство из Министерства культуры на меня не приходило?

И ему постоянно отвечали со снисходительной улыбкой:

— Нет, молодой человек, не приходило.

Шкура для барабанов

В конце апреля 1988 года почти каждый день шли дожди. Часто проливные. Вадим Чарышев ещё с прошлой осени, с того дня, как устроился дворником, стал ненавидеть любые осадки. Потому что для него они всегда означали непременный внеплановый выход на тягостную и муторную работу.

Комната на Малой Бронной, в которой он жил, располагалась рядом с бойлерной, в цокольном этаже дома. Это была коммунальная квартира. Она официально числилась нежилой и принадлежала ДЭЗу — дирекции по эксплуатации зданий. Но на самом деле в ней жили, кроме него, студенты-молодожёны и ворчливая старушка Фаина Яковлевна. Семейные жаловались ему, что ежемесячно платили смотрителю сорокарублёвую «дань» за своё неофициальное пристанище.

Чарышев убирал огромные дворы, прилегавшие к Бронной и Спиридоньевскому переулку. И тоже отдавал часть зарплаты за предоставленное жильё, которое ему не полагалось из-за прописки в общежитии. С учётом стипендии, у него оставалось девяносто рублей, которые обеспечивали, как ему казалось, приличное существование. Чарышев имел не только свой угол, но и мог покупать любые книжки. Даже недорогие антикварные.

Единственным жильцом, ожидавшим переселения, была Фаина Яковлевна. Остальных «по бумагам» не существовало и они были вынуждены жить в потаённой квартирке по строгой рекомендации техника-смотрителя: «Как мышки, не привлекая внимания».

Той апрельской ночью, холодной и промозглой, он убирался в самом дальнем закутке, который примыкал к Спиридоньевскому. Ещё за два дня до Первомая начальство потребовало «навести идеальный порядок на вверенных участках». И потому Вадим махал метлой старательно, зная, что утром все дворы будет обходить специальная комиссия.

Чарышев заметил эту женщину сразу. Она мелькала в полуночной темени приметным светлым пятнышком. Одета была простенько. Дешёвенькое болоньевое пальтишко. Вязаная шапочка. Грубоватые серые сапожки с тупыми носами.

Женщина всё время покашливала. И постоянно поправляла на носу очки с толстенными стёклами.

Она торопливо заходила в подъезды и, пробыв там две-три минуты, быстро выходила, беспокойно оглядываясь. И вновь направлялась к следующему дому. «Наверное, ищет кого-нибудь», — подумал Чарышев.

Закончив работу, он понёс инструменты в подсобку, которая располагалась в парадной соседнего дома. Вадим открыл тихонько дверь подъезда и сразу увидел эту женщину, бросавшую какие-то листочки в почтовые ящики. Только при свете он рассмотрел, что это была та самая «фифа» из библиотеки.

Заметив его, она испуганно шарахнулась, а Вадим радостно произнёс:

— Добрый вечер! — и тут же про себя отметил, что была она намного моложе, чем ему показалось вначале. В заблуждение вводила её полнота, добавлявшая ей какую-то несуразную солидность.

«Фифа» вначале оторопела. Скрестила на груди руки, будто готовясь отразить нападение, и только после этого, присмотревшись, сказала со вздохом облегчения:

— Привет, ненормальный!

— А вы… А ты чего тут, как лунатик, по ночам шастаешь?

«Фифа» замялась, закашлялась, а потом начала тяжело дыша, негромко объяснять:

— А я объявления разношу. Меня подруга попросила. Она заболела и… Вот я и стараюсь, чтобы к Первому мая успеть.

— Так давай я помогу.

«Фифа» решительно начала отказываться, но Вадим взял её за руку и, выйдя на улицу, добродушно спросил:

— Давай, показывай, какие ты ещё не успела обойти?

Дома в квартале были дореволюционные. Бывшие «доходные», предназначавшиеся для сдачи внаём небогатым постояльцам. Все они были многоэтажными. Без особых архитектурных изысков. С однообразными подъездами и с пристроенными позднее грубоватыми лифтами-пеналами, напоминавшими тюремные клетки.

Из-за похожести домов «фифа» тут же ошиблась подъездом и повторно стала запихивать сложенные пополам листочки в почтовые ящики. Чарышев заметил это и в дальнейшем всё делал сам. «Фифа» только доставала из разных карманов небольшие пачечки и отдавала ему в руки.

Познакомились они быстро. Девушку звали Валерией.

— А в том доме, возле которого я метлой махал, Маяковский жил, — с гордостью сообщил Чарышев, когда они вышли из очередного подъезда. — Помнишь? — Чарышев неожиданно приостановился, одним движением пригладил вихор на голове и начал выразительно читать стихи:

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочёл я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

«Фифа» неприязненно глянула на Чарышева, помолчала, и озлобленно сказала:

— Только он ещё и другое тогда же написал, — и она гневно и пафосно процитировала: «…Я люблю смотреть, как умирают дети», — и тут же закашлялась, но затем, глубоко вздохнув, желчно выдавила из себя. — Сволочь! — и молча зашагала рядом, что-то бормоча.

— Я вообще-то в «педе» учусь! — желая продолжить общение, сообщил Вадим. — А здесь просто дворником подрабатываю.

— А я Маяковского… — глядя себе под ноги, сказала, хрипя, «фифа», — вообще не воспринимаю. Не моё. Мне больше как-то Достоевский нравится.

— А Есенин… Есенин тебе нравится?! Представляешь, в комнате, в которой я сейчас живу, Есенин много раз бывал! — восторженно стал рассказывать Чарышев. — Я даже стул, на котором он сидел, себе выпросил. А наша баба Фая видела… Ты не поверишь! Его живьём видела. А потом одна из его любовниц… Она сюда, мне баба Фая о ней рассказывала, раньше часто приходила. Посидит-посидит и начинает… — Вадим смущённо заулыбался. — Матерные песни петь во всю глотку… — и он тут же показал рукой. — Вон моё окно, рядом с дверью в бойлерную… Видишь? У нас там ещё «баламуты» живут, — Вадим рассмеялся. — Ага! Ритка с Лёнькой. Молодожёны. Из Белоомута. Посёлок такой на Оке. А баба Фая не расслышала и зовёт их «баламутами». Смешно, правда?!

— У вас там что — коммуналка? — с неприкрытой брезгливостью недовольно спросила «фифа» и поморщилась с таким отвращением, будто забулдыжные соседи прямо в эту секунду сунули ей под нос кухонное ведро с забродившими помоями.

— В общем, да! Коммуналка… — с какой-то растерянной обидчивостью пояснил он и тут же, улыбнувшись, радостно воскликнул. — Но только у нас там все дружно живут. Правда! Честное слово!

Очередную пачку листовок Вадим разбросал в своём подъезде быстро и ловко. И тут же добродушно предложил:

— Пойдём ко мне чаю попьём.

— Нет, я не могу, — ответила Лера. — У меня ещё две пачки остались.

— А я потом помогу тебе. Пойдём! — и Чарышев стал открывать ключом дверь квартиры.

— Спасибо тебе, что помог… Извини. Пока! — и Лера быстрыми шагами направилась к выходу. Чарышев устремился за ней, но тут же раздосадовано махнул рукой и поспешно вернулся, чтобы забрать ключ, торчавший из замочной скважины.

Лера приоткрыла дверь подъезда и тут же зажмурила глаза от яркого света фар. Из арки во двор стремительно въезжали четыре серые «Волги». Две из них резко остановилась прямо напротив дома. Моментально, как по команде, открылись дверцы машин. Несколько крепких моложавых мужчин выскочили и побежали в дальнюю сторону двора.

Из другой «Волги» вышли трое. Один из них, выглядевший постарше, огляделся и решительно скомандовал двум другим сотрудникам, указывая на дома, выходящие на Малую Бронную:

— Давайте вот с этих начнём. Вон с того подъезда!

Они спешно зашагали в указанную сторону, но вынуждены были тут же приостановиться. Их притормозил раздавшийся с переднего сиденья властный, негромкий голос:

— Вержицкий! Лучше с этого! — они обернулись и, увидев резкий указующий взмах руки в сторону дома с бойлерной, устремились теперь уже в этом направлении.

Лера бросилась обратно в подъезд и с разгона столкнулась с Вадимом. Получилось так, будто он её обнял.

— Хорошо… Хорошо… — отстраняясь от него, кротко сказала Лера с частым придыханием. — Давай, показывай… Показывай свой стул есенинский! — и тут же грубовато выпалила. — Быстрее только!

В коридоре квартиры тускло горела лампочка. Вадим провёл Леру к своей комнате и, открыв дверь, добродушно сказал:

— Сейчас мы с тобой такого чаю духмяного попьём с чабрецом… Я сам его собирал.

— Слушай, а ванная у вас где?! — тихим голосом спросила Лера и слегка притронулась ладонью к его руке.

Чарышев, несколько растерявшись, показал, и она, смущённо улыбнувшись, попросила:

— Ты только свет у себя не включай. Ладно? А я сейчас, быстренько.

Вадим, почувствовав доступность этой девушки, заволновался. Торопливо войдя в свою комнату, он тут же забыл о её просьбе и машинально включил свет. Затем быстро снял курточку и свитер. Побрызгал себя одеколоном. Сбросил покрывало с кровати. Отвернул уголок одеяла. Вновь набросил покрывало. Пригладил на голове волосы. И стал ждать её весь сияющий. Потом раздосадовано схватился за голову и поспешно щёлкнул выключателем.

Постояв, Вадим ещё плотнее задёрнул шторы, но через них всё равно пробивался свет уличного фонаря. Он блеклой полосой падал на пол и рассеяно терялся у противоположной стены.

Лера вошла в сумрак комнаты и, не обращая никакого внимания на двинувшегося ей навстречу Вадима, гневно произнесла:

— Скоты! Ур-р-роды! Достали уже!

Подойдя вплотную к окну, она слегка раздвинула шторы и стала внимательно наблюдать за происходящим во дворе.

— Кто? — еле слышно спросил удивлённый Чарышев, подходя к ней сзади и пытаясь обнять. — Боишься, что ли, кого?!

— Психушки на Столбовой! — неожиданно громко ответила Лера, тяжело дыша, резко отстраняясь от Вадима.

В дверь позвонили.

— Не открывай! — перепугано попросила она, как приказала.

Но кто-то продолжал и продолжал жать на звонок. В соседней комнате послышалось недовольное кряхтение. А затем — неспешные шаркающие шаги.

— Это наша баба Фая, — шёпотом пояснил Вадим.

Было слышно, как приоткрылась дверь, и кто-то снаружи строго сказал:

— Извините за столь позднее беспокойство. Комитет Государственной Безопасности.

— И что ты мне показываешь?! Крендель-мендель, — сердито отреагировала баба Фая, открывая дверь. — Тычешь мне своей бумажкой прямо в нос… Я всё равно ничего там у тебя без очков не увижу.

— Вам, гражданка, нужно подойти к своему почтовому ящику… Возьмите ключик от него. И паспорт захватите.

Было слышно, как на втором этаже другой сотрудник обращался к жильцам с такой же просьбой.

— Делать вам нечего… Крендель-мендель! — недовольно пробурчала баба Фая. — И зачем? Ты что, думаешь, я газеты выписываю? Разбудил меня среди ночи… Крендель… И письма мне никто уже не пишет! Давно писать некому… И ящик у меня без ключа открывается… Вот бери сам и открывай.

И тут же сверху, видимо, с площадки третьего этажа, вновь отчётливо донеслось: «Комитет Государственной Безопасности. Выйдите и откройте ваш почтовый ящик, пожалуйста!»

Чарышев стоял ни живой, ни мёртвый.

— Ты что наделала?! — дрожащим голосом спросил он Леру. — Что там было в этих…

— Ох, мальчик-то… — язвительно перебила она его. — Мальчик-то как перепугался, оказывается! — и тут же очень грубо, с пренебрежением добавила. — Ну беги! Что ж ты ждёшь? Не стесняйся! Давай! А то, знаешь, срок за недоносительство большой дают! А стукачей они пряниками сладкими кормят… Иди!

— Да тихо ты! — шикнул на неё Чарышев, услышав, как баба Фая поясняла в подъезде:

— Нет! Не слышала… Говорю же: нет! Крендель-мендель… И подозрительных никаких не видела…

— Так что там было написано в этих листовках? — подавленно спросил Чарышев.

— Какая теперь тебе разница… Всё равно, кроме них, это уже больше никто не прочитает… Здесь надо было ещё позднее опылять… Как-то в этот раз они очень быстро настучали…

Было слышно, как баба Фая вошла из подъезда в прихожую и закрыла за собой дверь.

— Ты диссидентка, что ли, какая-нибудь? — опять шёпотом спросил Чарышев.

— Скорее, революционерка!

Вадим хмыкнул от удивления:

— Зачем?

— Затем! — недовольно ответила Лера. — В игру играем под названием «Кто не побоится сказать, что ему в этой жизни не нравится». Тебя вот в ней всё устраивает?

— Ну не всё, но жить в общем можно… Преподаватели вот некоторые мне не нравятся, — стал с простодушной искренностью рассказывать Чарышев. — Не нравится, что в магазинах очереди. Но это же временно…

— Ага! Семьдесят лет уже «вре-мен-но»… — с грубоватой ехидцей отреагировала Лера. — Власть уродов в очередной раз начинает рассказывать сказочки про белого бычка. А ты веришь! Вместо «великого товарища Сталина» и «дорогого Леонида Ильича» теперь «дорогая перестройка», — Лера болезненно закашлялась и затем, с трудом дыша, недовольно продолжила с нарастающей яростью в голосе. — Только если это действительно «гласность», почему эти архаровцы на таких, как я, облаву устраивают? Я что убила кого-то?! Или с ножом по улицам бегаю?! Такую «гласность» они по своему телевизору не показывают… Ты Архипа, кстати, читал?

— Кого? — растерянно спросил Вадим.

— Солженицына, — пренебрежительно пояснила Лера. — Книга у него такая «Архипелаг ГУЛАГ».

Неожиданно в приоткрытую форточку с улицы донёсся урчащий звук моторов. А затем окно осветилось очень ярким светом фар. И этот свет становился все ослепительнее и ослепительнее. И вместе с ним нарастал приближающийся гул двигателей. А по стенам неторопливо поползли в разные стороны огромные расплывчатые тени.

Лера испуганно попятилась от окна. Тени быстро стали обретать резкие очертания и ускорились в движении. Стало отчётливо видно, что висевшие на окнах «шторы» на самом деле были постиранными обрывками транспарантов. На одном красном полотнище отчётливо читалось «СЛАВА», на другом — «ТРУДУ!»

Четыре «Волги», одна за другой, подъехали к дому. И тут же стали сдавать назад, припарковываясь возле бойлерной. Одна из машин остановилась прямо напротив его окна.

Гул двигателей стих. И в тишине какой-то мужичок с верхнего этажа истерично прокричал в форточку пьяненьким голосом:

— Разъездились, к чертям собачьим! Козлы долбанные! А мне, может, вставать завтра в четыре утра…

— А у тебя здесь как на демонстрации, — кивая на шторы, сказала Лера, с трудом пересиливая дрожание в голосе.

— А-а-а! Этим добром тут вся подсобка забита, — успокаиваясь, пояснил Вадим, показывая на дверь. — Там в каморке всякого хлама этого навалом… — и он, подойдя вплотную к Лере, шепнул на ухо. — Там даже портрет Сталина есть, — и он нежно поцеловал её в шею.

Лера безучастно отстранилась. За окном мелькнула тень, послышался резкий скрип опускаемого стекла в машине.

— Докладывай! — сказал кто-то, зевая.

— По описаниям — она!

— Новогорская?

— Так точно! И ещё с ней видели какого-то парня…

— Этот-то откуда ещё взялся?! Её же на Пушкинской потеряли… Одна была. Ладно, иди. Надолго ещё у вас?

— Мы уже всех почти здесь обошли…

— Хо-ро-шо…

— Только вот…

— Что ещё?!

— Некоторых жильцов нет дома или не открывают, и мы не можем… Не можем…

— Что ты мямлишь как…

— Листовки изъять не можем.

— Ну так взламывайте! Или этому тоже учить вас надо?

— Разрешите выполнять!

— Давай…

По шторам снова мелькнула тень, и затем послышался приглушённый разговор из машины:

— Как она всех замотала эта Новогорская! Ты, Семёныч, не видел её? — второй голос звучал невнятно и невозможно было разобрать ответа. — Завтра тебе специально покажу эту девственницу дробонутую… Закобенила она уже всех… Говорит: «Хочу, чтобы в этой стране жили как в Америке»… Да предлагали ей! Не хочет стерва уезжать ни в какую! Представляешь, она Дименкова спрашивает: «Шнурки, которыми дела перевязываете, вы их… — Нет, правда, так и говорит. — Вы их с расстрелянных диссидентов снимаете?» — и из машины раздался громкий циничный гогот. — Ага! И бантики ещё будем повязывать…

— Я пойду чайник поставлю, — прошептал Вадим. — А ты раздевайся. Не парься в своей болонье.

— Подожди, — строго остановила его Лера и ещё ближе подошла к окну.

— …А следователю она, ты не поверишь… Она ему оценки по русскому языку ставит… — отчётливо донёсся голос из машины. — Не-е-е… Она, когда протокол подписывает, пишет: «С моих слов записано верно, но с пятью грамматическими ошибками». После чего ставит тройку или двойку и расписывается. Дура, блин! — и вновь из машины послышался хамоватый гогот.

В щель между шторами было видно, как из машины полетел «метеоритиком» окурок и тут же раздался снова неприятный скрип закрываемого стекла. И вновь стало тихо.

— Это они про меня… — пристально посмотрев на Вадима, еле слышно сказала Лера.

— Что «про тебя»? — не понял он.

— Фамилия моя — Новогорская, — недовольно буркнула она.

— Твоя? — спросил поражённый Чарышев. — И это вот всё из-за… — и он показал рукой сначала на окно, а потом на Леру. — И… И у тебя, правда, два высших образования?

— Правда. И ещё два тюремных срока и одна психушка с диагнозом «вялотекущая шизофрения».

— У те-бя… За что?

— Наверное, за то, что думаю не так, как им хочется… — неспешно начала говорить Лера. — А мне вот хочется, чтобы строй их говёный рухнул в этой стране. Чтобы больше они не издевались над людьми в психушках. Чтобы…

— Над тобой тоже? — сочувственно спросил Чарышев.

Лера кивнула:

— Только у них это называется лечением. Самое безобидное, когда тебя пичкают трифтазином без корректора, — она стала говорить нервно, быстро и прерывисто. — Это такие таблеточки жёлтенькие. Хочешь спать и не можешь заснуть. Стоишь и не можешь стоять. Начинаешь читать и тут же ничего не можешь вспомнить из прочитанного. А потом наступает жуткая депрессия. Когда тебе всё-всё безразлично… Всё-всё, — её глаза расширились, рот задрожал, и она негодующе выкрикнула. — Фашистский режим! Хуже фашистов!

— Ты только ерунды не пори! — впервые в полный голос возразил Чарышев. — У меня в войну отец сидел в фашистском лагере… И чудом жив остался. А дядька из Ростова в нескольких километрах погиб от нашего дома… А мать в оккупации, когда ещё совсем девчонкой была, так настрадалась и натерпелась от немцев…

— Слушай, заткни ты этот свой квасной патриотизм знаешь куда?! — неожиданно резко выпалила Новогорская, ненавидяще глядя на Чарышева. — Прикрываетесь им каждый раз, как банным листом. А правда в том, что эти ветераны твои… Что заслужили, то и получили! Потому что вели себя как быдло при Сталине!

— Это при чём… Это не имеет… — взволнованно заговорил Чарышев, размахивая руками. — Это абсолютно здесь ни при чём… Ты не понимаешь… При чём здесь…

— При том, что психология у вас у всех рабская! — истерично выкрикнула Новогорская. — Народ недоразвитый! Всё позволяете с собой делать! Холопы! Быдло! Идиоты клинические! И ты — типичный потомок этих выродков…

— А зачем же ты тогда этому народу «недоразвитому» листовки в почтовые ящики распихиваешь, если сама не веришь в него?! — возмущённо закричал Чарышев, машинально включая в комнате свет. — И я тебе ещё помогал… Дурак! Ой, дурак… Если бы я знал…

— Слушай, иди ты в задницу со своими этими знаниями!

— Сама иди! Раскомандовалась тут!

— Вот он, выходит, какой, наш Вадечка, — мальчик пристойненький, правильный, — со слащавой издёвкой произнесла она, горделиво подняв голову. И тут же заорала во всю глотку. — Только не знает этот Вадечка, что даже в тюрьме для таких вот слизняков трусливых, как ты, место отведено только возле параши! Понял?! — и Новогорская, оттолкнув Чарышева с прохода, будто ошпаренная выбежала из квартиры.

Чарышев, сражённый происшедшим, стоял посреди комнаты.

Дверь подъезда хлопнула так, будто раздался оружейный выстрел. Он вздрогнул и, услышав донёсшийся со двора крик, подошёл к окну и резко отдёрнул штору.

— Ну что, чекисты сраные! — стоя перед машинами, провокационно орала Новогорская. — Лакеи партийные! Вы хоть что-нибудь способны по-человечески сделать?! — и она, схватив небольшой камень, неумело бросила его в сторону «Волги», из которой уже выскакивали гэбисты.

Первым к ней подбежал коренастый человек и резко потащил её за рукав. Новогорская отмахнулась. Затем гордо вскинула голову и, глядя на окна дома, крикнула:

— Я требую освобождения всех политзаклю… — в этот момент коренастый резко грубо схватил её за воротник. Новогорская попыталась освободиться, но тут же осела от подсечки сзади. С её головы свалилась шапочка, а из слетевших очков выскочило и запрыгало по асфальту толстое стёклышко.

Руки ей скрутили молниеносно два других сотрудника. Когда Леру волокли мимо окна, Чарышев увидел блеснувшие в её глазах слёзы. Всхлипывала она как-то по-детски. Будто не от боли. А от обиды. Как маленькая девочка, у которой только что улетел подаренный ей воздушный шарик.

С верхнего этажа вновь донёсся пьяненький голос мужичка:

— Ну, козлы… Вы мне спать дадите? Ур-р-р-оды! Ур-р-роды гремучие!

Вадим, не помня себя, выбежал на улицу и чуть было не попал под колеса отъезжавшей «Волги». Машина, не притормаживая, въехала под арку и скрылась из виду.

На асфальте лежало, поблёскивая, стёклышко от Лериных очков. Было тихо. Ночной воздух приятно наполнялся запахом терпкой свежести распускавшихся почек ясеня. Наступала весна.

Чарышев в эту ночь долго не мог заснуть. Он почему-то вспомнил, что никогда от своих родителей не слышал, чтобы они говорили добрые слова о власти. О той самой власти, о которой в газетах всё время писали, что она «истинно народная». А в последние годы мать, приходя из магазина, всё чаще и чаще недовольно повторяла: «Даже при Сталине цены снижали!»

Ему было обидно, что жили они всё время в скудности. Но когда наступали выборы, родители обязательно шли голосовать в ближайший клуб. И всегда голосовали за существующую власть. И точно так же жили и поступали все остальные. Может, это и есть рабская психология? — спрашивал себя Чарышев.

А рано утром его разбудил грозный голос бабы Фаи:

— Вадька, стервец! — и она без стука вошла в его комнату совсем непричёсанная, в мятой ночной сорочке. — Ты что же меня хочешь на старости лет в тюрьму посадить?! Не ожидала от тебя такой… Такой мерзости!

Не выспавшийся Чарышев, ничего не понимая, смотрел на неё удивлёнными глазами.

— Ну-ка, читай! — и она всучила ему пачку листовок. — В сортир сейчас пошла… И вот это там за бачком было засунуто.

Вадим, поняв, что это те самые злополучные листовки, привстав с кровати, стал читать с дрожью в голосе:

— Идут бараны

И бьют в барабаны.

Шкуру на них дают

Сами бараны…

Чарышев неожиданно просветлел и стал обрадовано объяснять:

— Так это Брехт! Фаина Яковлевна! За это не посадят!

— Немец, что ли? — недоверчиво, но с непонятной надеждой спросила баба Фая.

— Ну да! Но он как бы… хороший немец…

— О, господи! Хрен редьки не слаще… Ты дальше читай! Крендель-мендель!

Чарышев опасливо и неуверенно продолжил:

— Мясник зовёт… — он приостановился, пытаясь подобрать нужный ритм.

— Мясник зовёт.

За ним бараны сдуру

Топочут слепо, за звеном звено,

И те, с кого давно на бойне сняли шкуру,

Идут в строю с живыми заодно…

Последние строки были отделены от основного текста, и Чарышев дочитывал их с недобрым предчувствием. Вначале было крупно выведено плакатным пером: «70 лет Октября = 40 лет террора +30 лет застоя». Ниже: «Хватит быть безмозглым стадом!» Дальше: «Да здравствует Первое мая!»

— Ну что? Крендель-мендель! — мрачно посмотрела на побелевшего Вадима баба Фая. — Какого ещё ты Брехта-хрехта мне тут приплетёшь? А?!

— Я ничего не знал об этом, — растерянно стал оправдываться Чарышев. — Честное слово!

— Не знал, говоришь? А ты думаешь, я вчера ничего не слышала?! Слышала! И видела… Деваху эту больше не приводи! А вот это всё, — указала она на листовки, — сожги! Прямо сейчас! И ещё здесь вот, у себя, всё хорошенько-прехорошенько пересмотри! — сказала она, выходя из комнаты. — Всё пересмотри!

Чарышев сел на кровать и со злостью ударил рукой по одеялу: «Паскуда какая! Хоть бы предупредила!»

— Вадька! — вновь бесцеремонно распахнула дверь баба Фая. — У меня тетрадка есенинская вот. Та самая, любовница его, оставила. Ну про которую я тебе рассказывала. Как думаешь, может, её тоже выбросить? Вдруг антисоветчина какая-нибудь? Послушай, вот…

Баба Фая села на стул. Надела очки. Вновь встала. Прикрыла дверь и начала листать тетрадку в зелёной коленкоровой обложке:

— Это он письмо какой-то дамочке пишет… Вот, слушай: «…Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности… Ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нём живому…» И дата стоит — 1920 год. Ох и голодуха тогда в Москве была, не дай бог, Вадька! Я всё как сейчас помню… И тиф, и холеру. Видела Кремль разрушенный. Это по нему большевики из орудий стреляли. Вот там, где сейчас ТАСС, тоже снарядом дом разворотило. И у нас здесь каждую ночь трупы на Бронной собирали. Но это уже когда Ленин «красный террор» объявил. Грузовик тогда с откинутым бортом по вечерам ездил. А на нём пулемёт стоял и палил по случайным прохожим… Та-та-та, как швейная машинка строчил. Наш дворник, татарин… Я как сейчас помню. Он утром убитых собирал почему-то в белом фартуке. И вот здесь под аркой складывал. Жуткое время было, Вадька.

Баба Фая посмотрела на Чарышева, ожидая его реакции. Но он сидел как в воду опущенный.

Они оба вздрогнули от раздавшегося зудения дверного звонка. И несколько секунд сидели в оцепенении.

— Кого в такую рань-то принесло?! — перепугано спросила баба Фая. — Ты спрячь это всё, Вадька! От греха подальше, — дрожащим голосом, лихорадочно указывая на пачку листовок, сказала она и положила есенинскую тетрадку ему на колени. — И это! — и с трудом передвигая ноги, пошла открывать дверь.

Вадим засуетился, но, услышав в коридоре знакомые голоса Ритки и Лёньки, сразу успокоился.

— Вадя, свои! Баламуты от родни приехали, — громко крикнула баба Фая.

— Мы вам пирог черёмуховый привезли! — радостно сообщила Рита.

— Вадь, они нам пирог привезли, слышишь?! Ты черёмуховый любишь?! — задорно спросила баба Фая.

— Люблю! Очень люблю!!! — словно оглашённый закричал Вадим. И с этим криком он почувствовал такое облегчение, будто враз освободился от сдавливавшего напряжения прошедшей ночи. Полегчало сразу так, как будто вовсе ничего и не было. И он, свернув листовки трубочкой, с силой бросил их в стоявшую на столе огромную керамическую кружку.

Чёрно-зелёные чернила

По Тверскому бульвару они любили гулять весной: однокурсники Юрка Прокушев, Сашка Коренной и Вадим Чарышев. Молодые. Красивые. Немножко шебуршные. И беззаботные. Их дружбе завидовали многие.

В этот раз майский вечер выдался особенно располагающим. Было тепло. Солнечно. Деревья прихорошились первой зеленью. Слегка пахло прелыми листьями и свежевскопанной землёй.

Вместе с весной для них наступило ещё и время соблазнительной студенческой свободы. Позади остался последний семестр. Впереди — госэкзамены и защита диплома. Время нервное. Напряжённое. Но занятия посещать уже было не нужно, и поэтому появилось будоражащее ощущение безграничной самостоятельности.

Они шли медленно. Заглядывались на девушек. И девушки заглядывались на них.

— Цветочки! Цветочки! — послышался бодрый голос с аллеи. Они переглянулись, заулыбались и энергично ускорили шаг.

— Ой! Какие хлопцы бравые, да разудалые! — завидев парней, задорно встретила их знакомая бабулька, постоянно торговавшая здесь цветами. — Здорово, студентики!

— Привет, бабуся-ягуся! Как дела?! — озорно спросил её Юрка.

— Как сажа бела! У Ярёмки — густо, а у меня — пусто! Не берут! — раздосадовано всплеснула она руками и показала на два ведёрка с тюльпанами и нарциссами. — Вот, хлопчики, и двух десятков сегодня ещё не продала. Во как! Народ совсем обниш-ш-шал… А вам-то хоть стипендию платють?!

— Платят, — ответил Сашка.

— А людя́м вот жить не на что. Подходят ко мне и жалятся, — поморщилась бабка, вытирая рукой нос. — Да я и сама вижу… При Брежневе часа за четыре при хорошей погоде-то два ведра запросто распродавала. А сейчас при Горбаче этом… Бывает, что и весь день стою… — она недовольно махнула рукой. — Вчера вот и половины не сторговала… В этом годе даже подснежники плохо брали… — тут она заметила неторопливо идущую по бульвару импозантную парочку, встрепенулась и стала вкрадчиво зазывать:

— Цветочки! Цветочки, мои хорошие. Подходите. Барышне букетик подарите!

Но, не увидев никакой реакции на её зазывание, бабулька, переваливаясь с ноги на ногу, сама пошла навстречу этой паре, держа цветы в вытянутой руке. Мужчина растерянно приостановился. А женщина, дёрнув его, будто коня за уздечку, недовольно буркнула:

— Ты чё? Сдурел, что ли?! Пошли!

Бабулька раздосадовано вернулась на своё место и сказала:

— Вот такая торговля нынче, хлопцы! Одни убытки, — и нагнувшись, начала засовывать тюльпаны обратно в ведёрко. Но тут же распрямилась и с бесшабашной лихостью воскликнула. — А-а-а! Берите! — и вручила парням по цветочку. — Мамзелям своим подарите и меня добрым словом помяните!

Парни ещё немножко прогулялись, а затем, не найдя свободной лавочки, присели отдохнуть на парапет фонтана за памятником Пушкину. Они сидели чинно, держа в руке по тюльпану. Люди проходили, смотрели на них и улыбались.

— Тебя вчера профессор Вильегорский искал, — сказал, зевая, Юрка, обращаясь к Вадиму. — Хвалил… Говорил: «Ах, какой способный студент! Прям способный-расспособный…» Нашёл он тебя?

Чарышев отрицательно покрутил головой.

— Жалко… Он, кстати, после Учёного совета приходил. А на нём итоги конкурса подводили, — сообщил Юрка. — Но я у Таньчи спрашивал, она говорит, что протокол ещё не печатала. А интересно бы было узнать… Ты-то, похоже, точно будешь среди этих, кто в Америку поедет… Говорят: хорошую работу написал. Эх, Вадька! — и он с завистью посмотрел на него. — Это же потом вся жизнь по-другому пойдёт! Вся жизнь…

В этот момент проходивший мимо дед в старенькой выцветшей шляпе остановился, с интересом посмотрел на них и стал беззубо смеяться. Затем он насмешливо изобразил человека, держащего в руке цветок. Поклонился. Снял добродушно шляпу. Помахал ею. И побрёл дальше.

— Слушай, мы с этими тюльпанами здесь как три идиота со свечками сидим, — раздражённо сказал Сашка.

— Точно, — согласился Вадим. — Куда их только деть теперь?! Не ходить же с ними вот так целый день?

— Ну вы, мужики, даёте! — энергично удивился Юрка. — Куда деть? Куда деть?! — передразнил он Вадима и восторженно воскликнул. — Подарить! И все девки наши!

— На! Держи! — обрадовано протянул ему цветок Вадим.

— А самому слабо?! — с издёвкой спросил Юрка.

— Ничего не слабо…

— Ну так иди и подари!

— Кому? — как-то перепугано спросил Вадим.

— Да кому угодно. Вон, видишь, какая краля сидит, — показал он рукой куда-то в сторону. — Хочешь, я к ней сейчас подойду и приглашу её в кино. Пять минут и будет моя, — и он громко похлопал ладонью по парапету.

— Ох и трепло ты! — покачал головой Сашка, возмущаясь Юркиной бравадностью. — Вечно ты из себя что-то строишь.

Прокушев, прищурившись, пренебрежительно посмотрел на Коренного, с которым у него постоянно возникали препирательства. Тот всё время упрекал его в московском снобизме и верхоглядстве. Юрка в долгу не оставался. Обзывал его деревенским увальнем. Он и правда был похож на него. При этом совсем не стыдился своей провинциальности. И очень гордился тем, что умеет говорить правду прямо в глаза.

— Ну вот скажи, на фига тебе так трепаться?! Да ещё перед своими! — недоумевал Сашка, глядя на Прокушева. — Раз, и твоя сразу! Ага… В кино и я могу пригласить. А уж дальше…

— В кино, конечно, можно пригласить… — робко подтвердил Вадим.

— И ты пригласишь?! — с издёвкой спросил Юрка. — Любую из этих. Ну только так, чтобы пошла с тобой…

— Приглашу.

— Ты?!

— Я.

— Спорим?! — азартно закричал Юрка.

— Спорим!

— На бутылку коньяка! Кто не сумеет пригласить, тот и покупает. Пять звёздочек. Идёт?!

— Согласен! — поддержал Сашка и пожал Юркину руку.

— А я, вообще-то, коньяк не употребляю! — недовольно возразил Вадим.

— А тебе об этом и беспокоиться даже не нужно! — засмеялся Юрка. — Ты его покупать готовься, а не пить!

— Это ещё почему? — с вызовом спросил Чарышев.

— А потому что ты у нас… Ты даже с девками из нашей группы до сих пор как монах общаешься. А уж чтобы здесь…

— Ничего я не… — засмущался Вадим. — Просто мне никто не нравится.

— Ага. Сдрейфил, значит?! Вот я об этом тебе и говорил… — с чувством превосходства начал напирать на него Юрка. И удивлённо увидел, как Вадим спокойно положил свою руку поверх их. Затем взял в зубы тюльпан. И резко ударил ладонью сверху.

— Всё! — сказал Сашка. — Договор дороже денег. Иди! — и указал на Вадима.

— Почему это я?

— Потому что первый сидишь, — похлопал его по плечу Юрка и тут же пошёл на попятную. — Ну, ладно, ладно. Если хочешь — давай тянуть жребий, — и он небрежно достал из кармана куртки блокнотик и перьевую ручку.

— Ну всё! — скривился Сашка. — Сейчас опять очередной выпендрёж начнётся! — И он тут же, подражая цирковому конферансье, громко выкрикнул. — Уважаемая публика! Сейчас вы увидите незабываемое представление! Всем нам известный Юрчик Прокушев будет демонстрировать свой знаменитый «Паркер»…

— Ну и буду… — невозмутимо отреагировал Юрка. — Я и не скрываю, что люблю качественные вещи. В отличие от некоторых лаптёжников… Между прочим, Пушкин об этом сказал очень определённо: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Возражения есть? — он язвительно хихикнул и приложил руку к уху. — Ась? Не слышу?!

— Мели Емеля, твоя неделя, — пробормотал Сашка и тут же стал смеяться и издевательски «ахать», потому что Юркина попытка пронумеровать листочки ни к чему не привела. Ручка не писала.

— Да-а-а… А с виду как настоящий. Только цена твоему «ква-а-ркеру» — три копейки, — съязвил Коренной, видя, как Юрка начал энергично трясти ручку, и на листочках появились две огромные чёрно-зелёные кляксы. Сашка тут же вновь вошёл в образ конферансье и сочувственно объявил. — Уважаемая публика, к величайшему сожалению, наше представление отменяется по техническим причинам…

— Ничего не отменяется! Это просто чернила наши дрянные. А «Паркер» настоящий, английский. Вот уже и пишет, — аккуратно выводя на листочках цифры, спокойно пояснил Юрка. — Всё! Тяните, — и он потряс в ладонях сложенные бумажки.

Вадиму выпал первый номер. Он нехотя поднялся. Огляделся. Вздохнул. И решительно пошёл к дальней лавочке, на которой сидела девушка, читавшая книгу. Но, не дойдя до неё всего лишь несколько шагов, остановился и нервно стал поглядывать на часы.

— Нет, наш Вадька никогда не женится! — с довольной улыбкой произнёс Юрка. — Самый старый в группе, а ведёт себя как пацан сопливый…

— А помнишь… Помнишь, как его в колхозном коровнике Лидка прижала? — смеясь, спросил Сашка. — Ну когда мы на картошку ездили…

— Это та, которая… Оглобля вот та, конопатая?!

— Ну! — и они вместе начали безудержно хохотать.

Прихрамывающий бородач в чёрном появился перед ними неожиданно. Так неожиданно, что у них у обоих мгновенно перехватило дыхание. Их смех оборвался, и они перепугано уставились на этого странного человека, не зная, что от него ожидать.

— А вы, в общем-то, правы: неизведанное всегда пугает… — медленно заговорил бородач вкрадчивым, утробным голосом. — Но только я одного никогда не мог понять: почему Время за всё заставляет расплачиваться жизнью? Почему у него всегда одна цена и для горя, и для радости? Разве это справедливо?! — и он пристально посмотрел на каждого из них.

— Слушай, иди отсюда! — недовольно махнул на него рукой Сашка.

— Вот-вот! Ещё говорят, что Время лечит… — продолжил вкрадчиво говорить бородач. — Нет! Время не лечит. Оно всегда грабит и обворовывает нас. И в конце концов забирает всю жизнь без остатка. А что же оно даёт нам взамен?! Взамен оно всегда одалживает только смерть… И ничего другого… Вот и сейчас вам уже немножко одолжило… Так в чём же тогда заключается высший смысл жизни?! Выходит, в том, чтобы обмануть Время… Кстати, который там час?

Сашка глянул на свои новенькие электронные часы и удивлённо вскинул брови. Цифры в окошке дисплея беспорядочно замельтешили и тут же исчезли.

— Сломались, наверное, — сказал с насмешливым злорадством бородач. — Но посмотрите: ничего вокруг не изменилось. Может, потому что вы следили за тем, чего нет. Так часто бывает… Люди всё время размышляют о чём-то несущественном, например о том: что же было раньше — яйцо или курица?

— Ты что, проповеди нам собрался здесь читать? — злобно спросил Сашка и негодующе замахал на него рукой. — Шуруй в свою секту и там агитируй!

— И никто не хочет спросить себя, — будто разговаривая сам с собой, продолжил бородач, — о более важном: что же появилось в самом начале — добро или зло? И вот ещё что странно: почему-то никто из людей не занимает заранее очередь в ад? Очень беспечная, скажу я вам, самонадеянность…

— Они же на гарантии ещё! — удручённо воскликнул Сашка, энергично тряся часы, и не увидев перед собой странного прохожего, растерянно спросил. — А куда он так быстро делся?

— Кто? — непонимающе посмотрел на него Юрка.

— Ну бородатый этот, шизанутый, что про время спрашивал?

— Да ну его! Ты, вон, погляди! Гляди! — сказал Юрка, толкая в бок Сашку. — Подошёл всё-таки, — и он показал рукой в сторону лавочки на другой стороне сквера.

Видно было, как Вадим мялся и что-то говорил. Но девушка отвечала кратко, не отрываясь от книги, и всё время смущённо пожимала плечами. Затем она посмотрела на него, и Вадим тут же поплёлся обратно.

— Цветок! — крикнул со злорадством Юрка. — Цветок забыл подарить, чучело!

Вадим, будто услышав, вернулся и галантно преподнёс тюльпан. Девушка улыбнулась. Он кивнул и тут же быстро зашагал к фонтану.

— Ну что? Облом? — встретил его Юрка.

— Да просто некогда ей, — сказал, волнуясь, Вадим. — А зовут её Настя. Кстати, тоже, как и мы, студентка… Только на вечернем учится. Сама из Крыма. Живёт у тётки где-то возле Лыткарино. Очень даже нормальная девчонка…

— Хороша Маша, да не наша! — грубовато прервал его Юрка, присматриваясь к девушке, стоявшей возле фонтана. — Учись, Вадька! И далеко ходить не надо. Вон видишь ту чувырлу расфуфыренную? А теперь смотри и запоминай.

Юрка уверенно подошёл к выбранной «жертве», но приготовленная улыбка стала медленно сползать с его лица. Рядом с девушкой, возле парапета, стояли одна на другой две большие клетчатые «челночные» сумки, которые она придерживала рукой. Юрка сразу понял, что о походе с ней в кино можно было не заикаться. И моментально решил переиграть ситуацию, присмотрев стоявшую невдалеке высокую, ярко накрашенную, длинноногую деваху, с белёсым безжизненным лицом, которая курила длинную коричневую дамскую сигарету.

— Девушка, вы такая красивая. Такая… Такая утончённая… — начал, подойдя к ней, заискивающе рассыпать комплименты Юрка.

— Ага, — грубо и манерно прервала его деваха, с истомным вздохом. — Только никому не нужная.

— Ну что вы… Вы — изумительная…

— Слушай, я тебе тут не жучка какая-нибудь, понял?! Ты эти свои ля-ля-тополя иди лучше мочалкам каким-нибудь малолетним впаривай, — и она, склонившись к нему, что-то грубо шепнула. В нос Юрке шибанул мерзейший запах плохеньких духов и перегара.

— Чего ты сказала?! — скривился он.

— Того… Как будто я не вижу по твоей харе, что ты хочешь! — неспешно посматривая по сторонам, сказала она, выдыхая сигаретный дым. — И хата, чувачочек, твоя.

— Да я в кино… Я тебя в кино хотел… — растерянно залепетал Юрка.

Деваха оценивающе на него посмотрела, затянулась сигаретой, и сказала:

— Слушай, иди ты знаешь куда… — и, увидев, как он вожделенно рассматривает её грудь, брезгливо отстранилась и грубо шикнула. — Я тебе сказала: гуляй, чмо болотное!

— Сама ты… — только и смог еле слышно сказать поникший Юрка.

Он огляделся, но возле фонтана не было больше ни одной свободной девушки. Уже отойдя, озлобленно швырнул цветок на землю, махнул рукой и грубо выругался.

— Наш ловелас, кажется, потерпел сокрушительное поражение, — прокомментировал увиденное Вадим.

— Это тебе не с нашими девками, — без всякого сочувствия встретил Юрку Сашка. — А то привык: Юрочка-Юрочка, лапушка-лапушка…

— Да пошла она… Дубина стоеросовая! — озлобленно выругался Юрка, присаживаясь на парапет.

— Наш Дон Жуан расстроился, — невозмутимо сказал Вадим.

— Да ты бы её видел! — всё не унимался Юрка. — Чувырла задрипанная! — и, глянув на цветок в руках Сашки, раздражённо выпалил. — А ты чего расселся? Самый умный, да?!

— Да я, мужики, согласен… Как вы, так и я… Ну в общем… на коньяк все вместе сложимся… Я давно уже решил: жену выбирать себе буду в своём Тертычеве. Там у нас все друг друга с рождения знают. Не ошибёшься. А здесь — на лотерею похоже… Я хочу, как батя. Выбрал один раз и на всю жизнь…

— Давай-давай, иди, — подтолкнул его недовольно Юрка. — Не сачкуй. Как батя, он хочет…

— Да пожалуйста! — податливо согласился Сашка и, заметив, идущих навстречу двух весёлых девушек, сходу протянул им цветок. Те сначала отпрянули. А потом, увидев добродушное лицо Сашки, одновременно потянулись за тюльпаном. И от этого действия начали заливисто смеяться. И Сашка смеялся. Но затем они неожиданно защебетали между собой на… иностранном языке. А потом одна из девушек, та, что была в цветастой кепке, что-то ему сказала.

Сашка стоял с вытаращенными глазами. Он никогда ещё не общался с иностранцами, для него они были как инопланетяне:

— Что?! Не… Не… Не понимаю… — заикаясь, затараторил, смущаясь, Сашка, жестикулируя руками перед заграничными хохотушками. — Я ничего… Совсем ничего не понимаю…

— Ветэр, кароший? — улыбчиво спросила у него девушка.

— Ветер? Н-е-е. Ветра нет, — почему-то восторженно и с серьёзным видом стал пояснять Сашка, тряся руками. — А-а-а?! Вечер? — вдруг сообразил он. — Вечер хороший. Очень хороший! Такой прекрасный… Такой чудесный вечер… Мы рады вас видеть в Советском…

— Гласност. Перрэстрока. Горбочёф, — старательно выговаривая слова, произнесла хохотушка в кепке.

— Да! Перестройка! У нас…

— Admirablement! — громко произнесла другая девушка, показно нюхая тюльпан. — Merci! — и они обе сделали элегантный реверанс. — Au revoir!

— Санька, ты рот-то закрой уже! — съязвил Юрка, видя, как тот неотрывно провожает восхищённым взглядом уходящих француженок.

— Видел, какие! А-а-а?! — сказал Сашка, продолжая мечтательно смотреть им вслед.

— Ну всё… — покачал головой Юрка и прыснул со смеху. — Тертычевские доярки больше у него уже не котируются.

Но Сашка был вне себя от восторга:

— А чё они мне сказали?! А?!

— Сказали: до свидания, русский дурачок!

— Не-е-е. Они хорошие.

— Конечно! Для Тертычева… Ничего. Для Тертычева о-го-го! Ещё как сгодятся. Они титьки у коров будут по-французски дёргать! Туда-сюда! Туда-сюда! — продолжал ёрничать Юрка, энергично двигая руками.

— Ладно, мужики, — неожиданно подал голос Вадим. — У меня предложение: покупаем пиво и едем ко мне.

— Вот это да! — обрадовался Сашка. — Наконец-то. А то слинял из общаги и ни разу даже в гости не позвал. У тебя там хоть комната отдельная?

— Отдельная. Отдельная! Поехали.

Когда парни подошли к подземному переходу, сзади послышался робкий голос:

— Вадим?!

Они все вместе обернулись и увидели позади маленькую, хрупенькую, прекрасную девушку, бережно державшую в руках тюльпан и книжку.

— Вадим, я согласна, если, конечно, вы не передумали, — смущаясь, сказала она.

— Это Настя, — представил её Вадим и тут же подошёл к ней. — Ну что, мужики? Мы пошли.

— Куда? — одновременно спросили удивлённые Юрка с Сашкой.

— В кино.

— А мы?! — растерянно спросил Сашка.

— Так, а вы вроде в магазин торопились… — сказал весь сияющий Вадим. — «Елисеевский» вот здесь, рядом. За углом. Смотрите только не перепутайте, — и показал им пятерню. — Пять звёздочек! Другой, мужики, я не употребляю. Даже и не надейтесь!

Поражённые Юрка с Сашкой сначала неотрывно смотрели, как они уходят. Потом, ухмыляясь, стали смотреть друг на друга.

— Ветэр, кароший? — подражая француженкам, удручённо спросил Сашка.

— Офигеннейший! — расстроено ответил Юрка. И тут же со злостью добавил. — Ну и тихоня… Кто этих баб поймёт, как они выбирают?! А?! — и он раздосадовано всплеснул руками.

Эксситарэ флуктус ин симпуло

В конце следующего дня, когда в институте проходило собрание курса, прямо в коридоре, к Чарышеву подошёл огромного роста сухощавый человек. В сером костюме и с зонтом под мышкой.

Представился он профессором Вильегорским. Возраст у него был преклонный. Лицо — полное благородства и спокойствия. Глаза — выразительные. Голова — большая. Волосы седые, взлохмаченные. Руки как плети. С длинными аккуратными пальцами.

Полы его однобортного пиджака растопыривались и были чем-то похожи на сложенные крылья. Широченные брюки прямого покроя выглядели несколько кургузыми. Однако костюмчик, при всей своей старомодности и некоторой куцеватости, смотрелся на нём удивительно элегантно. А самой притягательной и пикантной деталью его одеяния являлся галстук в виде бабочки.

Профессор хвалил Чарышева за его проницательный ум. За способность видеть в привычном необычное. И настоятельно советовал ему заняться серьёзной наукой. Чарышев поразился такому вниманию к себе и удивлённо сказал:

— Если честно… Случайно всё получилось. Вы обо мне, профессор, зря думаете, что…

— Молодой человек! — недовольно оборвал его Вильегорский. — Ничего в жизни не происходит случайно. Ничего! Когда-нибудь вы и сами это поймёте… И нет ничего более противного разуму и природе, чем случайность. Это ещё Цицерон подметил.

— Дядечка, посторонись-ка! — решительно потребовала от Вильегорского подошедшая маленькая малярша в белой шапочке. Она распахнула окно и выбросила вниз бумажный мешок с каким-то строительным хламом. Тут же пришли ещё несколько человек с вёдрами и коробками. Они швыряли мусор торопливо, не глядя. Не обращая внимания на падающие на пол куски штукатурки.

— Вроде бы никакого ремонта не планировали, — удивлённо произнёс Вильегорский.

— Да мы и сами ничего ещё с утра не знали! — возмущённо заговорили строители, перебивая друг друга. — А потом всех с объектов поснимали и сюда. Неделю на всё про всё дали. Дурдом! Говорят, Рейган приедет к вам выступать. Вот и устроили этот аврал.

— Кто приедет?! — спросил недоверчиво Вильегорский.

Один из рабочих удивлённо на него посмотрел. Затем скорчил недовольную гримасу, злорадно крякнул и, уже догоняя уходящих строителей, начал громко возмущаться:

— Ё-моё! Вы слыхали? Нет, вы слыхали?! А я ж вам говорил! Эти вот — учёные-мочёные… Тудыт их мать! Они ж до сих пор живут здесь как при царе Горохе… Вон, каланча эта подстреленная… — и он обернулся, глядя с усмешкой на Вильегорского. — Даже американского президента не знает!

Шедший рядом другой строитель в белой малярной шапочке взахлёб поддержал его, затараторив на русско-украинском замесе:

— Мой хлопчик малэнький, Генка — сыкун сопливый, и тот знаэ! А эта интеллигенция, довбанна… А ведь живэ ж на наши гроши…

— Вы слышали что-нибудь про выступление Рейгана? — удивлённо спросил Чарышева Вильегорский.

— Не-е-т.

— Ну а я уж тем более… Эксситарэ флуктус ин симпуло. Как говорили древние римляне: всё это похоже на очередную бурю в половнике. Впрочем, я совсем не удивлюсь, если скоро вместо нашего коммунизма американская мечта начнёт у нас воплощаться… Хрен редьки не слаще, — язвительно сказал Вильегорский. — Ну а насчёт ваших выводов, коллега…

— Здравствуйте, профессор! — громко и с напускным почтением поприветствовал его неторопливо проходивший по коридору Юрка Прокушев и тут же, не останавливаясь, подмигнул Чарышеву. — Привет корешам!

Вильегорский сдержанно кивнул и недовольно покачал головой, провожая его взглядом:

— Первостепенный разгильдяй этот ваш друг-товарищ! Про… Прокушев, кажется? — и он пристально посмотрел на Чарышева, который подтверждающе закивал головой. — Я бы вам, коллега, посоветовал быть поосмотрительней в вашем выборе… С такими «корешами»… Хотя, мы отвлеклись… Вот что я вам хотел сказать… Только у меня к вам просьба, давайте вы проводите меня к выходу. И я вам по пути всё подробно расскажу. Хорошо?

Они неторопливо пошли по коридору, но профессор тут же остановился и очень громко сказал Чарышеву:

— Вы, коллега, меня по-настоящему обрадовали! А ваши выводы достойны самого серьёзного внимания. Только вот относительно времени дуэли Пушкина вы допускаете некоторые, очень непростительные погрешности. Многое упускаете… Например, не учитываете, что дата дуэли приводится по старому летоисчислению. На самом деле, если говорить применительно к сегодняшнему времени, то стрелялись бы они вовсе не в январе, а в феврале…

— Куда её?! — спросил подошедший рабочий в спецовке, с трудом таща по полу огромную коробку с какими-то рамками.

— Не дадут поговорить! — возмутился Вильегорский. — Туда… Туда, в окно! — громогласно скомандовал он, даже не взглянув на содержимое.

— Слышь, помоги! — попросил Чарышева рабочий.

Они кряхтя подняли на подоконник ящик, и Вадим торопливо столкнул его вниз. Тот упал с грохотом. Со звоном разбитого стекла.

— Там никого не задели? — обеспокоенно спросил Вильегорский.

Чарышев высунулся по пояс в окно и, увидев идущую по двору историчку Фролову, поприветствовал её кивком головы.

— Не-е-е. Никого… — спускаясь с подоконника сказал Вадим, отряхиваясь от белёсой пыли. — Только, кажется, там опять дождь начинается.

— Тогда мне тем более надо поторопиться, — рассмеялся Вильегорский, беря под руку Чарышева. — И потому давайте, коллега, мы всё же продолжим наше движение. Так вот… Даже с учётом поправки на григорианский календарь вы всё равно правильно… Да, вот ещё что… Вы ведь и расчёт делали не по ленинградской, а по московской широте… Это никуда не годится. Неучтённые вами нюансы дают минут пятнадцать дополнительного времени. Солнце в Ленинграде заходит позднее, чем в Москве, — и тут он, будто провозглашая тост, величаво поднял свой огромный зонт. — Но, несмотря на погрешности, в главном вы всё очень правильно подметили!

На выходе Вильегорский попридержал дверь, чтобы пропустить входящих студенток. Почти каждая из них учтиво здоровалась с ним и улыбалась. Он отвечал лёгким поклоном, не прекращая общения с Чарышевым:

— В этой истории есть какая-то важная тайна, о которой никто из очевидцев так и не соизволил никогда рассказать, — Вильегорский кивнул на очередное приветствие. — Об этом говорил и Вяземский. Правда, он в самый тяжёлый период отдалился от Пушкина. Так же поступила почти вся тогдашняя элита общества. Пушкин, незадолго до дуэли, остался почти один. Против всех. Презираемый многими. Абсолютным большинством нечитаемый… Весь в долгах, как в шелках… Вот вам и вопрос: гений — это лучший из нас или изгой, инородное тело? Ведь при жизни Пушкина, например, Фаддей Булгарин — был тогда такой очень бойкий писатель — он же по тиражам своих книг многократно превосходил «наше всё». Да-да! Выходит, что мы сами не способны, без указок свыше, распознать действительно возвышенное? Так, что ли?! А если так, то сколько же гениев мы не смогли рассмотреть прежде и сколько ещё не рассмотрим в будущем? И зачем они появляются раньше времени? Зачем?! Или, может, это мы, из-за своего несовершенства, опаздываем на встречу с ними и потому обрекаем их на погибель, как это и произошло с Пушкиным?

Профессор продолжал держать дверь, хотя в неё уже никто не входил. Он досадно рассмеялся над своей невнимательностью, пропустил вперёд Чарышева и вышел вслед за ним на улицу.

— Знаете, что поразительно во всем этом: то, что огромное количество тайн было сделано впоследствии из всем известного! — продолжил страстно говорить Вильегорский. — Если бы Пушкин воскрес, то он бы ни за что не узнал сам себя в том образе, который… — он возмущённо всплеснул руками и остановился. — Чушь! В учебниках — ахинея! Полная ахинея! Это же надо: «ярый борец с самодержавием!» Кто? Пушкин?! Помещик и крепостник? Нет, Маяковский всё-таки был прав, когда предостерегал… Помните его знаменитое: «Бойтесь пушкинистов!» Ещё как бойтесь, скажу вам из личного опыта! Некоторые из этих исследователей начинают воспринимать на себе архивную пыль с бумаг гения как благородную патину. Бронзовеют так, что сами становятся ходячими монументами!

Вильегорский суетливо полез в боковой карман и, достав старенькую мятую тетрадку, вручил её Чарышеву:

— Вот! Почитайте. Тут о Пушкине кое-что есть невероятно удивительное. Это из таких архивов, что вы и представить себе не можете. Только не потеряйте. Больше такого ни у кого нет. Держите!

После этих слов Вильегорский посмотрел на часы и, осторожно дотронувшись рукой до плеча Чарышева, добродушно сказал:

— Ну вот, я опять увлёкся… Извините, коллега, пора… Мне уже минут через сорок нужно обязательно быть на Арбате. Это у вас есть сапоги-скороходы! А мои уж, поверьте, поизносились… Скрипят! — и он с ухмылкой посмотрел на свои старомодные истоптанные ботинки.

— А можно я вас провожу, — спросил Чарышев. — У моей знакомой девушки сегодня день рождения. Хочу ей подарок купить…

— Пойдёмте! Но два замечания… Никогда не говорите: «у моей знакомой девушки». Если она ваша, то как-то трудно вообразить, согласитесь, что она может быть вам не знакома. Иначе мокрая вода какая-то получается! А второе моё замечание: у нас на Арбате всё достаточно дорого… — заботливо предостерёг Вильегорский, энергично беря его под руку. — Вам там лучше вообще никаких подарков не покупать! Разоритесь…

Расставаясь возле входа в метро, профессор поднял руку для прощания, но тут же спохватился:

— Чуть было не забыл! Калоша старая! — после этого он величаво взмахнул зонтом и доверительно сказал Чарышеву. — Мне ваша работа невероятно понравилась! Хорошо написана. Если вы не… То со временем из вас… В общем, дай бог вам и дальше так писать! О Пушкине по-другому и не надо… И, скажу вам по секрету… В общем, радуйтесь: Учёный совет единогласно проголосовал за вашу работу. Так что готовьтесь, коллега, к поездке в Америку. Но об этом пока никому ни слова! Никому, вы поняли меня?! Это моё искреннее поздравление с доверительным упреждением.

— Спасибо, — еле слышно поблагодарил радостный Вадим. — Я даже и не надеялся…

— Не скромничайте… И ещё вот что хочу вам всё-таки сказать… Этот ваш… Про… Прокушин?

— Прокушев, — поправил профессора Чарышев.

— Да! — и профессор недовольно покачал головой. — Прохиндей из прохиндеев! Он ведь чуть было… Я даже понять сначала ничего не мог… Он переписал почти слово в слово вашу предыдущую работу о декабристах и представил её как свою! Если бы не мой голос… Представляете, они чуть было не объявили его победителем… Я бы за такие вещи исключал из института. Но это уже не в моих силах… — Вильегорский глянул на часы и раздосадовано всплеснул руками. — Охо-хо! — и, поспешно помахав рукой, стал быстро спускаться в подземный переход.

— До свидания… — сказал с опозданием Чарышев, но его прощальное слово уж не могло найти адресата, который моментально растворился в людской толпе.

А во дворе института начался переполох. Историчка Фролова, подойдя к входной двери, остолбенела от увиденного. На мокром асфальте, вперемежку с мусором, валялись портреты членов Политбюро ЦК КПСС. А прямо перед ней в небольшой луже лежала огромная фотография Генерального Секретаря Михаила Горбачёва. Он смотрел на неё сквозь осколки разбившегося стекла. Смотрел пристально, с немым укором. И от этого взгляда у Фроловой все оборвалось внутри. Её лицо тут же покрылась испариной. Она прерывисто задышала и почему-то несколько раз одёрнула юбку.

— Александр Юрьевич! Александр Юрьевич!!! — с истошным криком влетела Фролова в кабинет старенького, седовласого ректора с двойной фамилией Шуткевич-Ганопольский. — Горбачёва вместе с Политбюро… Выбросили! ЧеПэ у нас! Там, во дворе…

— Доигрались… Доперестраивались! Мать их так! — гневно выкрикнул ректор. — И много народа?

— Что?

— Народу во дворе много собралось, спрашиваю? — резко вставая из-за стола, заорал он. Но видя, что у Фроловой от волнения начали дрожать губы, недовольно сунул ей в руку пустой стакан. — Вот, выпейте и успокойтесь… — и ректор стал неумело наливать воду из запылённого графина, недовольно бормоча. — Доигралась власть! Этого только слепой мог не видеть! Всё было предсказуемо…

— Что предсказуемо? — непонимающе спросила Фролова, поднося стакан ко рту.

— Ну вы же сами сказали, что Горбачева сбросили… — и ректор включил транзисторный приёмник и начал крутить ручку настройки.

Фролова панически воскликнула:

— Портреты! Александр Юрьевич, там портреты! Портреты во дворе… Всё Политбюро выбросили! Прямо в грязь… Надо срочно что-то делать… Срочно!

— Какие портреты! Что вы несёте?!

— Горбачёва… и всё Политбюро… В грязь, — захлебнувшись собственным волнением, медленно и еле слышно сказала Фролова.

— Как… выбросили? — перепугано спросил ректор. — У нас?

Только тут до него дошёл смысл сказанного. Ещё несколько секунд назад он, не разобравшись, ожидаемо встретил, как ему показалось, «известие» о перевороте. Он был внутренне готов к этому. И ждал подобного всё последнее время. Но когда понял, что речь идёт о другом: о надругательстве над существующей высшей властью страны в родном ему институте… Это уже была гильотина для его шеи:

— Что же вы сразу! Мямлите, понимаешь! Собрали?! — возмущённо спросил он, недовольно ставя на место приёмник.

— Не-е-т… Но я видела! — закричала Фролова вслед выбегающему из кабинета ректору, устремляясь за ним со стаканом воды в руке. — Я сама видела! — и в её голосе стала появляться твёрдость и уверенность. — Это ваш всеми обожаемый Чарышев… Это он… Он демонстративно… С улыбочкой такой ехидной… Я видела. Собственными глазами видела, как он выбрасывал портреты со второго этажа… Видела!

— Какой же гадёныш! Отблагодарил! Вот уж выродок, так выродок! — быстро спускаясь по ступенькам лестницы негодовал ректор. — Что наделал! Вы ведь даже не понимаете… — он чуть приостановился и, перейдя на шёпот, сказал. — У нас здесь… Сотрудники госбезопасности здесь… Прямо сейчас… Понимаете?

— Уже?! — со страхом спросила раскрасневшаяся Фролова, на ходу ставя стакан на подоконник.

— Да! То есть… Нет! Они по-другому поводу! — хрипел, ловя ртом воздух, ректор. — Но теперь… Это всё взаимосвязано. Явная провокация… Теперь на весь мир… Какой же он ублюдок…

Они выбежали на улицу. Ректор огляделся. Увидел валявшиеся везде портреты, заливаемые дождём, и умоляюще попросил Фролову:

— Всех собирайте! Быстро! Быстрее!

— Я сейчас! Сейчас всех позову, Александр Юрьевич!

— Кого?! Портреты эти вот собирайте! — грозно закричал срывающимся голосом ректор.

— Всё поняла… Всё… Всё… Сейчас, — волнуясь, затараторила Фролова.

В дверь, спасаясь от дождя, забежали несколько студенток, не обратив никакого внимания на валявшиеся портреты и даже не поздоровавшись.

Ректор склонился над фотографией Горбачёва. Поправил развалившуюся рамку и стал аккуратно собирать осколки стекла. Каждый выпавший кусочек он пытался пристроить на место, будто в детской мозаике. Но целостности не получалось. Ректор нервно озирался вокруг, и тяжесть случившегося все сильнее и сильнее наваливалась на него.

В окнах второго этажа он увидел наблюдавших за ним студентов, преподавателей и незнакомых людей в штатском. И в этот момент он ясно понял, что это не просто ЧП, а убийственный конец его долгой карьеры, в которой ему приходилось постоянно лебезить, пресмыкаться и прислужничать…

Фролова собирала портреты и радостно сообщала ректору:

— Громыко без трещинки, Александр Юрьевич. И Соломенцев не пострадал. И Демичев… А Шеварднадзе… Вот несчастье.

Кто-то из студентов с задором крикнул в раскрытое окно, обращаясь к Фроловой:

— Надежда Аркадьевна, вон там ещё один портретик, совсем целёхонький!

— Спасибо, Вепринцев! — поблагодарила она. И, не замечая, что её костюмчик весь измазался побелкой, взобралась на кучу как на пьедестал и, подняв найденный портрет над головой, всем громко объявила. — Это Ельцин! — и наверху раздался гул одобрения, а кто-то даже захлопал в ладоши.

Увидев мертвецки бледного ректора, сидящего на корточках возле портрета, Фролова подбежала к нему и услужливо стала подавать осколки стекла:

— Вот, Александр Юрьевич! Вот ещё!

Ректор не реагировал.

Фролова начала сама старательно укладывать осколки, приговаривая:

— Вы не расстраивайтесь. Всё соберём. Всё-всё.

Взгляд ректора неожиданно остановился на девушке, сидевшей на подоконнике второго этажа. Она игриво подставляла свои ладошки под капли дождя и обворожительно смеялась.

Только в этот момент до ректора дошло понимание, что никто из наблюдавших за происходившим так и не бросился ему помогать. И, оглядев ещё раз окна с удивлёнными лицами, будто желая обрести собственное достоинство, он приподнялся и удручённо, еле слышно сказал Фроловой:

— Прекратите! — но увидев её недоумение, разъярённо заорал. — Прекратите, говорю! Найдите… Завхоза найдите! Пусть уберёт!

А дождь всё лил и лил. И стали слышны далёкие раскаты грома.

И брызнул сладкий сок…

Вечером того же дня сотрудники КГБ появились в общежитии института. Но Чарышев здесь не жил уже около года. А на Малой Бронной никто из сокурсников у него в гостях никогда не был. Была пару раз только Настя, которую Чарышев этим вечером пригласил в кафе «Марс» на улице Горького. И там, под огромными красными шаровидными абажурами, они смаковали вкуснейшие апельсины со взбитыми сливками.

— Я их есть боюсь! — сказала тихонько Настя.

— Кого? — спросил шёпотом удивлённый Вадим.

— Апельсины… В мае ведь апельсинов не бывает.

— Точно. Не бывает, — радостно подтвердил Вадим. — Я так тоже раньше думал. А здесь они всегда есть. И зимой, и летом. Я тоже сначала, когда сюда приходил, этому очень сильно удивлялся…

— У нас апельсины дома всегда появлялись только перед самым Новым годом, — задумчиво произнесла Настя, вылавливая оранжевую дольку из сладких сливок.

— Точно! — согласно закивал Вадим.

— Мама приходила вечером домой после работы и доставала их из сумки… — начала вспоминать Настя. — На улице — холодина. Окна в изморози. А у нас — тепло-тепло. В печке дрова потрескивают… Кот возле духовки спит на табуреточке. А я в шерстяных носочках тихонько сижу и что-то рисую. А на столе — апельсины. И ещё запах ёлки… А каждый апельсин был завернут в тоненькую папиросную бумагу…

— И на каждом из них была наклеена маленькая такая этикеточка ромбиком…

— Ага. А апельсины были пахучие-припахучие и оранжевые-преоранжевые… Мама, когда их приносила, всегда говорила: «Очередина была! Ноги гудят!» Тяжело вздыхала и облегчённо добавляла: «Я уж думала, что нам и не достанется!»

— Молодые люди, коктейли заберите! — громко крикнула из-за стойки барменша.

Вадим принёс два высоких бокала, а Настя продолжила рассказывать:

— И, знаешь, мне тогда ведь казалось, что каждый раз в этой очереди мамка стояла не за апельсинами… А за… Я же тогда совсем маленькой была… Думала, что есть такое место, где всем раздают радости. Но их так мало, что на всех не хватает…

Чарышев восторженно посмотрел на Настю. В ней было что-то очень притягательное и родное. Хотелось прикасаться к ней и нежно гладить. Нравилось смотреть в её огромные, тёмные глаза. А её чуть приоткрытые, мягкие, влажные губы напоминали ему омытую летним дождём тёмно-красную черешню из его детства. Переспевшую, с насыщенным пьянящим вкусом. Раскусишь такую ягоду, и на язык брызжет, заливает его сладкий, терпкий сок.

Кожа у Насти была тонкая и нежная. Настолько нежная и утончённая, что кое-где под ней просматривались голубенькие прожилки. Он дотронулся до её руки и сразу почувствовал, как трепетное тепло разлилось по всему телу.

Ему захотелось поцеловать её. При всех. И он поцеловал. А она смотрела на него в ласковом смущении. И на её щеках проступили умилительные ямочки. А внутри у обоих — восторженный взлёт чувств.

Вадим даже не мог представить, что таким может быть прикосновение счастья. Наверное, и природа точно так же будоражится буйным, прекрасным вихрем, когда сквозь стужу неожиданно прорывается весна. И мир тут же наполняется теплом и солнечными брызгами. Невзрачные почки взрываются восторгом чудесного цветения. А из поднебесья доносится тихая, чуть слышная музыка блаженства.

— Это тебе! — сказал Вадим, неожиданно доставая из-за пазухи смешного игрушечного медвежонка. — С днём рождения, Настя!

— Спасибо! — она обрадовано взяла маленького косолапика, прижала к себе, и тот вдруг неожиданно «запел»:

Happy birthday to you

Happy birthday to you…

Настя была переполнена счастьем. Она улыбалась и ласково гладила медвежонка:

— Мишутка хороший… Ты у меня теперь будешь жить. И я тебя никому не дам обидеть. Никому-никому, — и в её глазах появились слезы. — Глупая, да? — спросила она, смущаясь.

— Не-е-ет… Слушай, а ты мне в Америку письмо напишешь? — спросил радостный Вадим.

— Напишу. Конечно! Конечно, напишу! И ждать тебя буду. Обязательно.

А потом они пошли кататься на трамвае. От Сокола разъезжали в разные стороны. Настя убеждала Вадима, что это «самый живой из всех городских транспортов». И каждый трамвай, по её мнению, разговаривает с пассажирами. Только язык у него особенный. Вадим игриво соглашался с ней и пытался разобраться с трамвайным диалектом. И каждому звуку приписывал своё значение. В ответ трамвай радостно повизгивал на поворотах. Ворчливо зудел на остановках. Шикал, закрывая двери. Сипел при торможении. И громко угукал от восторга, задорно отбивая чечётку на рельсах. И затем мчался во весь дух на длинных прямых.

А когда пассажиров стало совсем мало, Настя достала медвежонка и он запел свою песенку:

Happy birthday

Happy birthday

Happy birthday to you…

Жизнь — она не бублик с маком…

Уже следующим утром слух о выброшенных в пединституте портретах членов Политбюро обсуждался везде и всюду. Молва наделила происшествие ужасающими подробностями. Рассказывали, что «взбунтовавшихся студентов брал штурмом спецназ».

Ничего не подозревавший Чарышев забежал на кафедру, чтобы забрать написанный отзыв на его дипломную работу. Преподаватели, увидев его, чуть ли не хором закричали:

— Вас уже все обыскались! Только что прибегали… Идите срочно к ректору!

Он вошёл в приёмную. Хорошо знавшая его секретарша Таньча Парамонова вместо добродушного приветствия неожиданно холодно и официозно сказала:

— Вас вот искал товарищ из Комитета Государственной Безопасности… Фамилия его…

— Моя фамилия Якимов, — раздался сзади уверенный голос, и Вадим увидел в массивном дверном проёме довольно пожилого, коренастого человека в тёмном пиджаке. На нём была идеально выглаженная рубашка и аккуратно повязанный галстук. Он вышел в приёмную и учтиво предложил. — Проходите, Вадим Алексеевич!

Ректора в кабинете не было.

Чарышев зашёл и в нерешительности остановился.

— А куда же подевалась ваша смелость? — резко спросил Якимов, проходя к столу. — Садитесь поближе. Разговор у нас будет долгим. А его результат зависит только от вас. Как и вся ваша дальнейшая судьба… Но мы понимаем, в какой ситуации вы оказались, и потому хотим вам искренне помочь.

Чарышев сразу узнал в Якимове того самого коренастого кагэбиста, который наотмашь ударил Леру. Воспоминание о той апрельской ночи отчётливо всплыло в его памяти. А ему не хотелось этого вспоминать, потому что после того случая одинаково стали противны и Новогорская, и этот Якимов, и…

Они вторглись в его жизнь, походя. Что-то там ковырнули. Сломали. И быстренько удалились. Забыв забрать принесённое с собой тревожное беспокойство. Он пытался от него избавиться, прогонял, а оно всё возвращалось и возвращалось, как приблудная лишайная кошка.

Вадим сел и увидел, что на серенькой папочке, лежавшей на столе, крупными чёрными буквами была выведена его фамилия.

Якимов монотонно и с неприкрытым безразличием расспрашивал о его родителях, друзьях, учёбе, службе в армии. Чарышев рассказывал подробно, но терялся в догадках о причине такого внимания.

Если всё это связано с этим злосчастным ящиком с портретами, — размышлял он, — то бояться нечего. А если с листовками… Глупая случайность. Не более того, — успокаивал он себя.

— Что же вы всё молчите и молчите? — еле слышно спросил его Якимов и внимательно посмотрел на высоченный потолок, затем на люстру, с которой свисала длинная паутина. — Ничего сами не рассказываете…

— О чём? — удивился Чарышев. — И я не молчу…

— Молчите, потому что по существу ещё ничего не сказали, — всё с той же безжизненной монотонностью пояснил Якимов. — То ли притворяетесь, то ли действительно не осознаёте…

— Что я «не осознаю»?

Якимов покрутил головой и, увидев маленькую указку, взял её, и попытался сбить паутину. Но у него ничего не получилось.

— Вы совершили антигосударственные действия, направленные против первых лиц Коммунистической партии и Советского государства, — продолжил он, прохаживаясь, и чеканя каждое слово. — Статья семидесятая Уголовного Кодекса РСФСР. Срок от трёх до десяти лет с конфискацией имущества и с последующей ссылкой от двух до пяти лет… Вам, кстати, сколько сейчас лет?

— Двадцать семь, — перепугано ответил Вадим, глядя на идеально вычищенные чёрные ботинки Якимова. От них шёл сильнейший запах сапожной ваксы.

— Прибавляйте… Десять плюс пять, и ещё плюс… — Якимов энергично подошёл к столу и сел напротив. — Там обычно добавляют… Считайте! Вдумчиво считайте: сколько же вам тогда будет, когда вы оттуда выйдете? Если заслужите выйти…

— Да я… Я даже не знал, что было в этом ящике! — закричал виновато Вадим, глядя на Якимова, который внимательно присматривался к шкале транзисторного приёмника.

— Ну вот вы, наконец, и заговорили… Так и запишем, — сказал тот и, присев за стол, стал действительно что-то записывать, бормоча себе под нос. — Не знал, чего хотелось: не то конституции, не то севрюжины с хреном… — он поднял голову и с ухмылкой посмотрел на Чарышева. — Да вот только свидетели утверждают обратное! — Якимов медленно открыл папочку и достал оттуда стопку листочков. — Вот… И ещё вот… Честно говоря, я не понимаю, зачем вам всё это понадобилось? Именно вам. Одному из лучших студентов… Может, страна не нравится? Так уезжайте! Теперь и это можно… Только вот другим жить не мешайте. Не мешайте тем, которые по-другому не хотят. Понимаете? Есть те, которые не умеют или просто не желают жить по-другому! Потому что у нас сегодня бесплатное образование, бесплатная медицина, бесплатно дают квартиры, путёвки на отдых, нет безработицы… и много всего ещё хорошего. Не надо только хамить государству. Это такие условия, правила взаимного существования. Вам вот это всё дают даром, а в ответ вы не должны делать государству гадостей. А вот на Западе другие правила: плати за всё, а в обмен — езжай куда хочешь, говори, что хочешь… Но всё за деньги. Там и свобода точно также продаётся.

Якимов вновь посмотрел на люстру с паутиной, а затем, указывая на транзисторный приёмник, сказал:

— А вы думаете только о себе… Вот сегодня ночью об этой вашей выходке уже сообщили по «Голосу Америки»… Вы, наверное, удовлетворены? Да? И то, что ректора довели до инфаркта… Вам что, людей не жалко? Он сейчас в больнице лежит. Из-за вас. А теперь наши, — и он сделал чёткий акцент на слове «наши», — наши сотрудники заявятся к вашим родителям… Вы представляете их страдания?! Не жалко?

Якимов ещё раз пристально посмотрел на шкалу приёмника и удручённо вздохнув, устало предложил:

— Давай, рассказывай, — и тут же потребовал уже гневно и резко. — Итак, я слушаю! Говори, кто надоумил тебя устроить эту провокацию? Вильегорский?!

Чарышев отрицательно замотал головой и стал отвечать сбивчиво, сильно нервничая:

— Никто меня не подговаривал. Я вообще не понимаю…

— Так. А от кого вы узнали, что в институт приедет президент Соединённых Штатов Америки?

— Рабочий какой-то… Из строителей.

Якимов рассмеялся и продолжил с язвительной неторопливостью:

— Вы сложнее, чем я думал… Надо же, какие у нас осведомлённые советские рабочие пошли… — и он вновь достал листочки из папки, но держал их так, чтобы Чарышеву не было видно, что в них написано. — Только эти рабочие утверждают обратное… Рассказали, что услышали это всё как раз от вас. И документально это подтвердили. Вот! И вот! Ещё вот! — тыкал пальцем в листочки Якимов. — И не только рабочие… Но и некоторые студенты, и преподаватели тоже подтверждают этот и другие факты. Например, о том, что вы намеренно общались с Вильегорским на иностранном языке…

— Да не было такого!

— Как же не было, Вадим Алексеевич! — и Якимов стал вчитываться в текст. — Вот же чёрным по белому… «Восхищённо говорили об американской мечте», о том, что «перестройка — это буря в стакане воды»… Уничижительно отзывались о коммунизме.

Чарышев с удивлением увидел, что сквозь лист бумаги, который держал Якимов, отчётливо проступали две зеленовато-синие кляксы. Точно такие, какие оставлял Юркин «Паркер».

— Кстати, что это за бородатый человек в чёрном стоял рядом с вами? Вы потом с ним ушли из института? Не так ли?

— Там никого… Никого там рядом не было.

— Ну вы прямо как непорочный ангел… А где этот ангел обитает, хотелось бы знать? Прописаны в общежитии… А живёте… Непонятно где живёте?

— На Малой Бронной. Я там дворником работаю. У меня комната в коммуналке.

— Точно. Точно! — обрадовано вскинул руки Якимов. — А я всё мучаюсь, где я мог раньше вас видеть! Вспомнил. Это же вы под машину бросались… Какой номер квартиры?

— Я не бросался. Просто так получи… Я покурить вышел, а тут…

— Вот-вот! — Якимов с нескрываемым удовольствием потянулся к телефону. — Давайте и мы сейчас тоже устроим перекур. А минут через десять продолжим. Всё! Идите. Идите!

Чарышев вышел в приёмную. И тяжело вздохнул.

— Дай попить, — попросил он Таньчу поникшим голосом, указывая на графин.

Та налила воду и, подойдя к нему, с любопытством спросила:

— О чём он тебя спрашивал?

— Про родителей… — подавленно и нехотя ответил Вадим, и тут же из-за двери донёсся голос Якимова, разговаривавшего с кем-то по телефону. Он говорил быстро, громко, с будоражащим азартом охотника, который напал на след зверя:

— …Бери Вержицкого с Кантыриным… И галопом на Малую Бронную. Галопом! Позвони в девяносто третье отделение, пусть они своих людей дадут и понятых обеспечат. Понял? Хвостик по тем листовкам вылез… Всё там перетрясите! Запиши: Чарышев Вадим Алексеевич… Малая Бронная. Дом двадцать…

Только сейчас Вадим с ужасом вспомнил о листовках, засунутых в керамическую кружку. Он их так никуда и не выбросил.

— Слушай, Тань, найди Сашку Коренного, — волнуясь, сбивчивым шёпотом попросил Чарышев секретаршу, отдавая ей стакан с не выпитой водой. — Я его только что видел, когда сюда шёл… Очень надо! Ты не представляешь, как надо!

— Я всё поняла, солнышко, — показывая рукой на дверь кабинета ректора, сказала она. — Догадливая. А с тебя шоколадка.

— Хоть десять! Только найди! Скорее! Я в курилке буду ждать.

Вадим всё объяснил Сашке, дал ему деньги, ключ и записку для бабы Фаи. Тот, услышав об «антисоветских листовках», отвёл его в сторону и испуганно спросил:

— А меня не посадят за такое?

Моросил мелкий дождик. Коренной, нахлобучив на голову ветровку, с разбега перепрыгнул огромную лужу и подбежал к обочине дороги. Он ещё и руки не успел поднять, а к нему уже подкатил подержанный «москвичонок».

— Садись! — крикнул ему из машины лысоватый водитель-старичок. — Давай заскакивай, пока не промок! Я недорого возьму!

Сашка подумал: надо же, как повезло! Но только его радость улетучилась уже через несколько минут. Ехали так медленно, что их обгоняли даже те, кто не хотел обгонять. Он вежливо попытался поторопить водителя, но тот, посасывая леденец и громко причмокивая, никак не реагировал.

Минут через пять его терпение кончилось:

— Дед, ты побыстрее можешь! — грубовато потребовал Сашка.

Водитель, не прибавляя скорости, недовольно забурчал:

— Торопишься? Сейчас все торопятся… Во! Вон, видишь! — и он показал рукой на огромную очередь возле магазина. — За водкой стоят. Видал, как народ унижают!

— Ты быстрее едь, говорю! Пожалуйста! Ладно?! — пытался теперь уже по-доброму поторопить его Сашка.

— А Сталин не дурак… — будто не расслышав его, продолжил рассказывать водитель. — После царского сухого закона водку людям обратно вернул. И что? Спились мы? Не-е-е. А теперь этот вот, «меченый», экспериментировать вздумал, — и он стал размашисто протирать лобовое стекло замусоленной тряпкой. — «Социализм с человеческим лицом»! Ни жратвы, ни водки… Но зато с лицом! — он злорадно загоготал, затем прислушался к дребезжащему звуку и, определив его источник, хлопнул рукой по приборной панели. — Убить мало за такие эксперименты!

— Быстрее. Быстрее давай! — закричал вновь Сашка.

Но старичок плавно сбавил ход, останавливаясь перед светофором на улице Герцена. А сзади за «Москвичом» притормозила серая «Волга», в которой на Бронную ехала группа КГБ с Лубянки.

На переднем сиденье сидел молодой следователь Вержицкий. Два пожилых сотрудника — Кантырин и Дименков — сзади.

— Новогорская, говорят, снова жалобу на Якимова накатала? — сочувственно спросил Вержицкий.

— Накатала! — подтвердил Дименков. — Опять свои права качает! Она, наверное, думает, что если бы была в Америке, то её бы за такое там по головке гладили. Ага! Там бы её дубинкой так огрели, что все мозги на асфальт сразу бы выскочили!

— Это точно, — согласно кивнул Кантырин. — Мне парни из «девятки» рассказывали… Это когда они Горбачёва в Америке сопровождали…

— Ох, и лаптёжник! — закричал водитель «Волги», активно сигналя. — Он там заснул, что ли, в «Москвиче» этом?! Зелёный же горит, а он как вкопанный…

— Да не кипятись ты! — раздражённо осадил его Дименков. — Видишь, всё, поехал уже, — и, обращаясь к Кантырину, спросил. — Так что там из «девятки»?

— …А-а-а… Горбачёв, когда в Вашингтоне был, так он с бухты-барахты в народ пошёл, — продолжил тот. — Никого не предупредив, естественно… Остановил машину и пошёл к толпе на обочине… Вот тут охранники Рейгана себя и показали. Они как псы цепные на людей набросились и орут что есть мочи… — язвительно усмехаясь, продолжил рассказ Кантырин. — Кричат как резаные: «Всем стоять! Вытащить руки из карманов! Резких движений не делать!» А сами свои рученьки на пистолетах держат. Народ-то был настоящий, а не ряженый там какой-нибудь… И ни по одному телеканалу этого потом не показывали. Демократия…

— Да ладно тебе! — пренебрежительно сказал Дименков. — У нас то же, когда не ряженые…

— Что творит! — закричал водитель «Волги», резко уходя влево от столкновения с «Москвичом», который стал внезапно тормозить. — Вот козёл!

Причиной возникшей ситуации стал Сашка Коренной. Это он как оглашённый закричал:

— Стой!

И водитель «Москвича» с перепугу тут же вдавил педаль тормоза в пол:

— Тудышь твою мать! — выругался мужичок. — То ехай, то не ехай!

— Да подожди ты! — отмахнулся от него Сашка. — Назад сдай! — и, выскакивая из машины, громко окликнул девушку в лёгком плащике, из-под которого развевалось нарядное платье:

— Настя!

Это была его спасительная «соломинка». Он, предчувствуя недоброе, всю дорогу подсознательно искал повод избавиться от выполнения обещанного.

Настя узнала его сразу. Но когда Сашка предложил её подвезти, она радостно рассмеялась:

— А я уже пришла. Мне вон в тот дом надо, — и она показала рукой на ближайшую девятиэтажку. — У подруги сегодня день рождения…

— Да садись, ты! Вадима спасать нужно! Садись! — недовольно закричал Сашка. — А я ведь даже не знаю, где он живёт. Выручай! — и он, чтобы не услышал водитель, шёпотом сообщил ей о том, что предстояло сделать.

Настя перепугано закивала головой и быстро направилась к машине. Сашка, усадив её на переднее сиденье, резко захлопнул дверцу и нервно выкрикнул:

— Ты поезжай, а мне по другим делам нужно, — и протянул ей через форточку скомканный трояк и ключ с приметным брелоком-дельфинчиком. — Только, Настя, очень быстро надо. Вадьке хана, если… Ну, ты поняла?! Да?

Кагэбэшная «Волга» в это время уже мчалась по Малой Бронной.

— Вы мне лучше скажите, что с нами теперь будет? — с тревогой спросил Вержицкий. — Вчера слух пошёл: наше пятое управление вроде ликвидировать собираются. Уже и бумажки готовят…

— Слышал, — сказал Кантырин. — Говорят, вместо него отдел создадут по защите конституционного строя…

— …А раньше, что, другой строй был? Мы до этого чем занимались?! В бирюльки, что ли, играли?! — раздражённо отреагировал Дименков.

— Выходит, что мавр сделал своё дело, мавр может…

— А мне, честно говоря, уже осточертело с этой диссидентской шелупонью возиться. Вчера прослушку их сборища читал… Народ быдлом называют. Нас… Всё-таки Ленин правильно о них говорил: гнилая интеллигенция. Я за все годы работы ни одного колхозника или рабочего не видел среди этих диссидентов…

— А Манченко?! — возразил Вержицкий.

— Один. На всю страну. Да и тот в Чистопольской тюрьме недавно помер, — зевая, сказал Кантырин и тут же добавил. — Только он почти всё время сидел, а не работал.

— Я вот прикидывал, — неуверенно заговорил Вержицкий, — этих диссидентов сегодня осталось… С гулькин нос. Человек триста и тех по всей стране не наберётся. И в большинстве — бабы…

— Э-э-э, нет! — несогласно замахал рукой Дименков. — Ты считай не только тех, кто сидит… Тут другая арифметика. Генерал в докладе цифры называл. Только за один прошлый год почти пятьдесят тысяч бесед было проведено с этими… А их припугнёшь, они шмыг в норки — и сидят там. А страна живёт спокойно. На самом деле их совсем немного, тех, кто высовывается со своим мнением…

— Анекдот помните, — весело вклинился в их диалог Вержицкий, — как цыган лошадь приучал без корма обходиться? Уж совсем было приучил, да тут она возьми и сдохни! Чуть-чуть не хватило… А если честно, то у меня дома жена с тёщей иногда такое про жизнь ляпнут… Не хуже этих диссидентов!

Дименков злобно глянул на Вержицкого, но, увидев, что водитель начинает поворачивать под арку, возмущённо на него прикрикнул:

— Ты куда?! Сначала на Остужева. Там списки жильцов возьмём. Потом — в девяносто третье заедем. Ещё дамочку из прокуратуры заберём. И тогда уже — сюда.

— Понятых обещали прямо к дому привезти, — сказал Вержицкий, глядя на часы. — Должны уже быть на месте, — Дименков молча кивнул.

Настя поторапливала водителя «Москвича» уговорами. И это у неё получалось. Ехали быстро. Но когда повернули на Бронную, водитель категорично предупредил:

— Во дворы заезжать не буду!

Насте пришлось выходить возле продуктового магазина. Она, запыхавшись, вбежала в подъезд дома с бойлерной. Заранее достала ключ и ещё на подходе увидела чуть-чуть приоткрытую дверь, подпёртую старым валенком. Из глубины квартиры слышалось громкое, выразительное пение бабы Фаи: «Миленький ты мой, возьми меня с собой…» Вкусно пахло свежеприготовленным борщом, чёрным хлебом и чесноком.

Настя постучала. Не дождавшись ответа, робко вошла. Увидев на кухне стоявшую к ней спиной бабу Фаю, поздоровалась. Но та так увлечённо продолжала петь во весь голос, что ничего не слышала, ритмично помешивая половником кипящий борщ в эмалированной кастрюльке.

Настя, быстро забрав листовки из стоявшей на столе керамической кружки, направилась к двери. Уже выходя из комнаты, оглянулась, резко остановилась и с умилением начала рассматривать вещи Вадима.

Баба Фая громко затянула:

— Там в краю далёком

Буду тебе женой…

Настя, увидев висевшую на верёвке постиранную рубашку, улыбнулась, подошла к ней и аккуратно её расправила. Затем взяла со стола книжки и расставила их на полке. Накрыла покрывалом кровать и взбила подушку. Затем пошла в ванную и вымыла кружку с тарелкой. Но, глянув на будильник, спохватилась и торопливо вышла из комнаты, забыв ключ в замке.

— До свидания! — попрощалась она с бабой Фаей, проходя мимо кухни.

Та с удивлением проводила её взглядом, ничего не сказав.

Выйдя на площадку, Настя попыталась запихнуть листовки в карман плаща. Часть из них выскользнула на пол. Услышав голоса с улицы, она спешно бросилась их собирать. Последние подобрала, когда в подъезд вошли двое мужчин, которые тут же попытались с ней познакомиться.

Напуганная и взволнованная Настя быстрым шагом направилась к выходу. Но в этот момент снаружи начали затаскивать огромный комод. Четверо грузчиков в сопровождении маленькой, полноватой женщины в шляпке-клош с натужным пыхтением протискивали его через дверь.

На громкий скрежет вышла баба Фая. Мельком посмотрев на комод, её взгляд неожиданно упёрся в те самые злополучные листовки и в есенинскую тетрадку в зелёном коленкоре. Их держала в руках только что проскользнувшая мимо неё девушка, которая о чём-то переговаривалась со стоявшими у стенки незнакомцами.

По ступенькам быстро спустился мужичок в старенькой жилетке. Это был известный всему дому запойный Васька Косицын, с третьего этажа. Увидев бабу Фаю, он, выпучив глаза и показно качая головой, начал жаловаться на происходящее:

— Вот, смотри, Яковлевна. Смотри, что Нинка моя малохольная вытворяет. Хлам всякий в дом тащит!

Та, на кого он указал, обиженно вздёрнулась и возмущённо затараторила, чуть не плача:

— Никакой это не хлам. И не смей… Это… Это память мамина!

— Память! Да я и без твоей вот этой памяти, — и Васька стал остервенело бить руками по комоду. — Без этой вот памяти тёщу свою «любимую» ни в жисть не забуду. Все годы! Все годы она изгалялась надо мной, как хотела, — и он стукнул кулаком по боковой стенке с такой силой, что грузчики не удержали комод и отпрянули в стороны. — Одного только понять не могу! Ну почему у всех нормальные… У всех нормальные, а мне жена дура досталась?! А?! — он, раздосадовано махнув рукой, вновь неприязненно глянул на комод и пнул его ногой.

— Правильно! Правильно, Вася, я — дура, — обиженно выкрикнула его жена Нинка, придерживая на голове шляпку. — Да, настоящая дура! Потому что, если бы вышла замуж за царя, была бы царицей. А так… Так… За кого Вася пошла, той вот и стала… — и она, недовольно подбоченясь, грозно глянула на грузчиков. — А вы что тут уши развесили? Уработались уже, да? Из сил выбились? Упахались бедные. Ну, что уставились?! Несите!

Комодная процессия под бурное сопровождение семейного скандала начала медленно подниматься на второй этаж. Настя улыбчиво продолжала переговариваться с двумя мужичками. Баба Фая вновь пристально и неприязненно посмотрела на неё и на зелёную коленкоровую тетрадку. Ей было обидно, что дорогие для неё «есенинские листочки», которые помнили её молодость, неожиданно оказались в чужих руках. Она тяжело вздохнула и затворила за собой дверь квартиры.

А уже через несколько минут к ней нагрянули незваные гости. Кагэбэшная группа во главе с Дименковым и понятыми, после мимолётного представления, бесцеремонно проследовала по коридору. Вместе с ними пришёл и жэковский слесарь. Но они его тут же отпустили.

Баба Фая поначалу воспротивилась вторжению с Лубянки, но, когда увидела, как они открывают дверь ключом Вадима, препятствий больше уже не чинила. Молча стояла, прислонившись к притолоке. Потом тихо спросила:

— Что с ним? — но ответа не получила.

А минут через двадцать Вержицкий встретился с ней взглядом и увидел, что она смотрит на него с брезгливым презрением. Он стыдливо поставил взятую книгу на полку и вышел в коридор.

Дименков в этот момент ногой открыл дверь в подсобку и грубо спросил у бабы Фаи:

— А это что здесь за бардак такой, старуха?! А? — не услышав ответа, он требовательно скомандовал. — Ты поройся тут, Вержицкий, а то, видишь, гражданочка гостеприимством нас не жалует. Нос от нас воротит.

Тот вдруг решительно подошёл к Дименкову и тихо, но требовательно спросил:

— А у нас вообще ордер на обыск есть?

Дименков поначалу опешил от такого вопроса, словно получил удар под дых, но затем, собравшись, властно потребовал:

— Ну-ка, пойдём выйдем! — и уже на лестничной площадке злобно заорал. — Ты что, пацан, себе позволяешь?! Ты думаешь, когда в машине ехали, я ничего не понял?! Про то, как цыган лошадь… Ты что же хочешь сказать, что это мы, значит, людей без свободы жить приучали… Да?! А теперь… — и Дименков в ярости схватил его за грудки. — Щенок! Я — офицер, понял! И выполняю приказы. А приказы не обсуждают…

— Руки уберите, — спокойно сказал Вержицкий. — И вы мне так и не ответили: ордер на обыск…

— Да ты же сам видел: эта пигалица из прокуратуры в магазин за курями побежала… Надо будет, оформим! — убирая руки, возмущённо сказал Дименков. — А сейчас ты пойдёшь и всё сделаешь, как положено… Иначе вылетишь из органов… Это я тебе обещаю.

— И я вам обещаю, что напишу рапорт о проведении незаконного…

— Кому? Служишь, спрашиваю, кому? Родине или шелупони этой? Видимо, ты не понимаешь, что мы здесь как на войне. Кто кого: понятно тебе!

— А мне давно всё понятно! Только я уже был на войне. Но она почему-то называлась интернациональным долгом. А теперь говорят: всё, выводим войска из Афганистана, потому что решение было ошибочным… А раньше только эта «шелупонь» и выходила с протестом на Красную площадь. Больше никто…

— Слушай, Вержицкий, ты когда-нибудь шоколад швейцарский ел? — неожиданно спокойно спросил Дименков.

— При чём здесь…

— При том, что этим «узникам совести» передачи в Лефортово носили… Пакеты с колбасой салями «майдэ ин не наша» и швейцарским шоколадом. А их семьям пособия присылали из зарубежных фондов… И эта Новогорская тоже жрала швейцарский шоколад… Так что Родину они за тридцать сребреников продали. Точно также как и те, которые в шестьдесят восьмом на Красную площадь вышли. Они же потом почти поголовно оказались очень хорошо устроены за границей. Может, шваль эта только ради этого и выходила? А лозунг, с которым они стояли: «За нашу и вашу свободу»… Ты, знаешь, Вержицкий, что это за лозунг?! Этим призывом поляки ещё в царские времена пытались поднять русских крепостных против России.

Вержицкий суетливо закурил и тяжело вздохнул.

— Дай и мне, — попросил его Дименков, указывая на пачку сигарет. — Не курю, но… Ты пойми, что если перед тобой враг, то и ты должен с ним поступать как с врагом. Ещё Ленин говорил: «Морали в политике нет, только одна целесообразность», — Дименков закурил и тут же стал давиться хриплым кашлем. Он бросил сигарету на пол и начал тщательно затаптывать её ботинком на кафельном полу. — А Дзержинский учил, что нового человека нужно создавать пролетарским принуждением. Понял?! Принуждением, а не убеждением. Это политика, ясно тебе?! А инструментом в ней всегда являются люди… И жаловаться на меня я тебе не советую… Себе же хуже сделаешь…

— Дзержинский ещё, кажется, говорил, — глядя в сторону, произнёс Вержицкий, — что в органах могут служить или святые, или подлецы… Мы на каких сейчас больше похо…

Дименков резко придвинулся к Вержицкому и схватил его за отворот пиджака, но сказать он ничего не успел. Дверь квартиры приоткрылась, и выглянувшая баба Фая громко позвала:

— Чай пить идите! А то эти, крендель-мендель, без вас отказываются.

Дименков вошёл, взял в руки протокол, быстро его просмотрел и с недовольством сказал понятым, которые уже расселись за столом:

— А вы, гаврики, что здесь ещё забыли? Расписались и разбежались!

Те попытались возразить, но Дименков жёстко скомандовал:

— Свободны, говорю!

Они пили чай с вареньем. Пили молча. С сухими-пресухими бубликами. Один из них Дименков долго размачивал в чае, но, когда попытался его откусить, раздался отчётливый хруст, и он, моментально скривившись от боли, схватился за зуб. Все на него сочувственно глянули, но он, делая вид, что ничего особенного не случилось, встал и подошёл к дальнему углу комнаты. Там на коричневой этажерке, прикрытый кружевной салфеткой, стоял старый чёрный телефон. Дименков, сбросив салфетку, поднял трубку и удивлённо прислушался к громкому гудку:

— Работает раритет! — довольно сказал он, быстро набирая номер. Затем стал тихо говорить в трубку, прикрывая её рукой. — В общем, так, Якимов: пальцем в небо… Подвёл тебя на этот раз твой нюх собачий. Ну всё, пока!

Когда они уходили, баба Фая стала запихивать им в карманы бублики, приговаривая:

— Это, мужички, не вам, а детям вашим гостинцы. Поняли?! — и она, очень довольная собой, провожая их, почему-то победоносно воскликнула. — Вот так вот, крендель-мендель! — и громко хлопнула дверью.

Выйдя из подъезда и по-прежнему кривясь от боли, Дименков, глянув на Вержицкого, недовольно сказал:

— Жизнь, Вержицкий, она не бублик с маком: часто ставит в позу раком… Понял?! — он матерно выругался и с размаху бросил бублик в мутную лужу. А затем брезгливо стал вытирать платком руки, недовольно что-то бормоча.

И медведь в неволе пляшет

Вечером, возвращаясь на Малую Бронную, Чарышев не знал, что его ждёт. Сбивчивый рассказ Сашки Коренного ничего не прояснил. Было какое-то странное предчувствие чего-то нехорошего. Возникшее напряжение страха никуда не уходило. Тот нервный разговор с Якимовым в кабинете ректора прервался, но не продолжился. Когда после напряжённого ожидания он зашёл в приёмную, Таньча радостно сообщила:

— А этот, из КГБ, взял и ушёл.

— Куда?

— А ничё не сказал. Ему позвонили, он встал и ушёл! Совсем. Уехал! — почти выкрикнула Таньча и, заулыбавшись, поманила Чарышева. — Иди-ка сюда, — и показала выписку из протокола Учёного совета. — Мне этот, — и она показала рукой на дверь кабинета ректора, — ещё позавчера сказал, чтобы начали на тебя готовить характеристики для поездки в Америку. Я вот думаю: может, этот дядечка и приезжал, чтобы проверить там чего-нибудь по твоей кандидатуре, — и она, улыбаясь, игриво показала ему два пальца. — В общем, так, Чарышев, в следующий раз без шоколадок ко мне даже и не приходи, понял?!

Он долго простоял перед дверью квартиры на Бронной, прислушиваясь к каждому шороху. Но всё было как обычно. И, когда он услышал, как баба Фая пошла на кухню, громко шаркая по полу своими огромными «чёботами», наконец вошёл. Как ему казалось, в свою прежнюю, привычную жизнь.

— Явился, наконец… — негодующе встретила она его. — А я думала тебя уже того… Говорила же тебе: не связывайся ты с этими финтифлюшками! Вот и допрыгался. С обыском к нам приходили. А перед этим твоя эта продажная здесь вот тайком мимо меня прошмыгнула… Думала, я не вижу! А потом сама же им листовки с тетрадкой есенинской и вынесла… А я тебе говорила тогда: сожги! Не послушался, крендель-мендель!

— Настя здесь ни при чём… — растерянно возразил Чарышев. — Вы просто не поняли…

— Это ты до сих пор ничего не понял… В подъезде она с ними шушукалась. Сама видела! А потом эти же самые у тебя в комнате всё и ворошили. Так что связался ты с гнидой продажной…

Чарышев несогласно замотал головой.

— А ты вот сюда ещё глянь, — и баба Фая раздражённо указала рукой на его комнату. — Кагэбэшные эти твоим ключиком дверь открывали. Выходит, она сама его им и отдала. Вон он, с рыбкой висит. Твой?! Ну и если это не она, то откуда же он у них тогда взялся?!

Вадим глянул, удручённо кивнул и поплёлся в комнату. Баба Фая покачала головой и крикнула ему вдогонку:

— Ты быстренько раздевайся и приходи. Я тебя, Вадька, сейчас таким борщом вкусным накормлю! Ну и пожалею… Тебя ведь, крендель-мендель, и пожалеть здесь больше некому… А хочешь, и водки с горя вместе выпьем?! Хочешь? У меня есть.

Они ели борщ и пили водку. Только баба Фая почти не пила, но опьянела моментально. А Чарышев ещё не умел пить. Быстро захмелевший, он слушал её рассказ о муже, с которым она прожила всего лишь два дня. И эти два дня она считала самыми счастливыми во всей жизни.

Её мужа забрали прямо с работы, в сталинском тридцать девятом году. На первом допросе она даже смеялась, когда следователь выяснял её «участие в банде, готовившей убийство завотделом райисполкома товарища Н. И. Фронина». А этот самый Колька Фронин был её одноклассником. Жил рядом, почти через дорогу. Слыл маменькиным сынком. Ухаживал за ней, но замуж выйти за него она наотрез отказалась.

А тот, кого она любила, худющий и нескладный Лёнька, работал мастером в жилконторе на Бронной. В пятницу, десятого февраля, он послал дворников сбивать с крыши сосульки. Одна из ледяных глыб сорвалась и упала на машину «товарища Фронина». Тот, пообедав дома, как раз в этот момент садился в новенький служебный ЗИС. От удара треснуло переднее стекло автомобиля и на капоте образовалась небольшая царапина. Вот и все последствия от падения сосульки.

Последствия от активной деятельности в этом деле «товарища Фронина» оказались трагическими. Больше мужа она уже никогда не увидела. Сломали и её жизнь. Правда, не посадили и не выслали. Но из института, где она училась, исключили. А месяца через три над ней всё же сжалились и взяли на работу. Посудомойкой в столовую Мосстроя.

— Страх, Вадька, он как болезнь заразная, — поясняла баба Фая. — Один заболеет, а другие тоже трястись начинают. Сначала думаешь… — она махнула рукой и зашмыгала носом. — А потом ты с ней свыкаешься… с этой заразой. Уживаешься. Ты тихонько, и она тише… Мы здесь все так тогда жили… Только тебе этого не понять…

— Нет, я понимаю… — сочувственно сказал Вадим, прихлёбывая красный борщ, приправленный жгучим стручковым перцем. — Я и у матери раньше спрашивал про то, как они при Сталине… Ну, про репрессии эти. Она мне рассказывала, что на Первой шахте… Это так их посёлок назывался… Человек триста в нём жило. Там тоже людей забирали. Только никто не знал, за что их… — рассказывая, он натирал долькой чеснока горбушку чёрного хлеба. — Ночью за ними приезжали и увозили с концами. А после этого, как она говорила, все в ужасе просыпались от звука любой подъезжающей машины. И каждый думал, что это за ним. Ну а в остальное время люди женились, рожали детей, просто жили… Это я вот понимаю… — он посыпал хлеб солью. — Но мать мне сказала, что за всё время забрали только нескольких человек. Всего лишь нескольких. Пять или шесть. А все другие, выходит, тихо сидели и терпели. Больше двадцати лет молча терпели этот ваш жуткий сталинизм. И вот этого я понять уже никак не могу…

— А ты думаешь, что мы в норках своих, как ты говоришь, сидели, потому что боялись?! — напористо возразила баба Фая, а потом, обхватив голову руками, тихо сказала, будто повинилась. — Боялись, Вадька. Врать не буду. Смерти боялись. Но каждый вначале думал, что врагов этих среди чужих искать будут. А своих никто не тронет. Вот и сейчас так же. Те, кто по Сталину тоскует, думаешь, он им для чего нужен? Для порядка, думаешь, нужен? Не-е-т! Они его не для себя, они его для других кличут. А нужен он им, чтобы расправиться с теми, кого они сами ненавидят. Это у них такой способ властвовать. Месть за свои обиды. Вот и тогда так же было. Это уже потом жизнь при нём стала для многих пострашнее самой смерти. Просто жить, тихонечко так, по-человечески, не делая никому гадостей, — она вздохнула и добавила с повышением голоса. — Вот просто жить. Никого не трогая. Тогда стало тяжелее, чем умереть… Тяжелее!

Чарышев несогласно замотал головой:

— Так не бывает. Всегда есть…

— Вот здесь у соседей, — она резко прервала его и показала рукой наверх, — там, где сейчас Васька взбалмошный живёт, Чикницкие тогда жили. Гости у них постоянно собирались и орали во всю глотку, — баба Фая сходу, громко, с подвывом, издевательски запела:

— Самоварчики вскипели,

Чайнички забрякали-и-и,

Мы со Сталиным запели —

Все враги заплакали-и-и…

Она тягостно вздохнула и кивнула головой в сторону своей комнаты:

— А я у себя здесь сидела одна и ревела… Каждого стука боялась. Нет, Вадька, ты не знаешь, как… — и она снова тяжело вздохнула. — Не знаешь… — её голос стал каким-то пульсирующим. То он притихал до осторожной кротости, то взлетал до возвышенной ярости. — У меня дядька часто говорил, что и медведь в неволе пляшет… При Нём, даже если ты молчал, то уже за одно это попадал под подозрение. А ещё мы доносы вовсю писали. Друг на дружку писали… Сталин же однажды сказал, что, если в письме советских граждан будет лишь пять процентов правды, то этого уже достаточно, чтобы принимались решительные меры. Вот многие и стали писать доносы по любому поводу. Потому что промолчишь — могут посадить. За недоносительство. И на Чикницких тоже донос написали, — и она горько рассмеялась. — Да! Слышь, Вадька?! Мать Васькина написала! Сама этим тогда всем хвасталась. Она и въехала потом на их место в коммуналку. Кто был ничем, тот станет всем! Тогда ведь многие и должности, и жилплощадь через свои доносы получали. Каждому хотелось выжить. И я никого не помню, кто бы тогда против всего этого взял и… Не было среди нас таких героев. Нет… — но тут же спохватилась. — Вообще-то, был один… Выступил против. Но его быстро забрали… А я вот не смогла, Вадька…

Баба Фая налила водку в стакан. И, глядя на Чарышева, который с удивлённым возмущением смотрел на неё, горестно сказала, вновь присаживаясь за стол:

— Не смогла… Тоже за него… За Сталина голосовала, — и она, увидев его осуждающий взгляд, гневно выкрикнула. — Не смотри на меня так! Ты бы тоже не смог… Поверь мне, когда среди своих постоянно ищут врагов — все постепенно становятся сволочами… Все, Вадя, — и баба Фая долила себе ещё водки. — И я тебе так скажу: если Сталин был таким, как о нём сейчас говорят, то какими же мы тогда были при нём?! Когда говорят, что власть плохая, то это означает, что большинство людей ещё хуже неё. Люди в начальство не с Луны попадают. Вот так-то, крендель-мендель! И ты никому не верь, что мы тогда ничего не знали и не понимали. То, что мы ему позволяли, то он с нами и делал. Тебе вот разве не хотелось кого-нибудь уничтожить или смешать с дерьмом? Мне вот до сих пор хочется расправиться с некоторыми. Правду тебе говорю, — баба Фая замолчала и затем жёстко сказала. — И другим тоже хочется. А значит Сталин в каждом из нас живёт. Но только он сам был очень хитрым и коварным. Он понял другое. Понял, что имея власть, можно выполнять не только свои желания. Но и желания многих других. Очень многих. Желания миллионов. Десятков миллионов. И все они будут благодарны ему. Больше чем самому господу богу. Потому что именно он будет исполнять их сокровенные желания. И я тебе так скажу, Вадька, если бы я была властью, я бы Сталина после его смерти не тронула. Не-е-т! Я бы с другими расправилась. Знаешь, с кем?! Со всеми теми людишками, которые доносы писали. Потом ведь их столько было, что анонимки вообще перестали рассматривать, — она в очередной раз замолчала и потом горестно продолжила. — А они всё равно продолжали писать. Понимаешь?! То есть все эти вот их поклёпы до сих пор где-то лежат в архивах. Лежат с адресами и фамилиями, — руки у неё задрожали от ненависти и волнения, но, помолчав несколько секунд, она стала говорить спокойно и рассудительно. — То есть все эти твари были поимённо известны. И тогда, и сейчас. Понимаешь?! Поимённо!

Баба Фая глянула на маленький настенный отрывной календарь, встала и подошла к нему. Но тут же обернулась к Вадиму и спросила:

— Ты, понял?! Этих людишек можно было как клопов ещё при Хрущёве всех за один раз передавить. И со всех постов таких подлецов надо было сразу взять и вышвырнуть. А она их, власть эта, не тронула, — баба Фая ещё раз глянула на календарь и резко оторвала листик с текущей датой. — Ни палачей не тронула, ни стукачей. Пожалела. Главных виновных власть пожалела. А могла бы враз очиститься от всей этой мрази. Но не захотела. Да и как против себя пойдёшь?! Вот сталинисты во власти и остались. Вместе с теми кто их поддерживал. А виноватым во всём одного Сталина сделали. Мёртвого! А Колька Фронин, дальше так и пошёл по людям… Он же до самого верха потом вскарабкался. И уж если его не тронули! — баба Фая возмущённо поднялась. — Если таких оставили, то… Вот так вот, крендель-мендель… А ты хочешь, чтобы что-то быстро изменилось… Долго ещё не изменится. Люди всегда хотят, чтобы их желания исполнялись…

Она отодвинула стакан, полный водки, встала и с трудом пошла в свою комнату. Но возле дверной притолоки остановилась, обернулась и горделиво сказала:

— А этой скотине я отказала.

Чарышев недоумённо глянул на бабу Фаю, а та горделиво и громко пояснила:

— Фронин после войны опять замуж меня позвал. Он тогда уже заместителем председателя какого-то комитета по всей Москве стал. А я не пошла за него, — баба Фая подалась вперёд и с надрывом, задыхаясь, продолжила. — Не пошла! Потому что никогда… никогда ему не прощу моего Лёньку… — она сникла, обмякла, вытерла выступившие на глазах слёзы и доверительно, еле слышно, продолжила. — Вот так, Вадя, я и прожила всю жизнь здесь одна… Потому что любила. А эта сволота, — и она показала рукой куда-то вдаль, — депутатом Верховного Совета потом стал. Портреты его во всех подъездах висели. А сейчас он — персональный пенсионер. В магазин наш как гусак ряженый в шляпе и с авоськой стал недавно ходить. А когда он ещё в исполкоме здесь работал, так с людьми как со скотом обращался. Взятки за каждый «чих» брал. Об этом все тогда знали. Так что, Вадька, если человек один раз предал, он и дальше предавать будет. Это как ведро с водой. Если уж прохудилось, то пока всё до конца не вытечет — не починишь. Люди не зря говорят: если есть дыра — будет и прореха.

…Настя позвонила ближе к ночи. Чарышев уже успел возненавидеть её и приготовился обозвать самыми мерзкими словами. Но сказал очень тихо, без всякой злости:

— Если бы ты знала, как я тебе верил?! Если бы ты знала… А ты меня взяла и… Ты не звони больше сюда никогда, пожалуйста, — и положил трубку.

Никто не встречал свободных ослов

Чарышеву на следующий день нужно было срочно сфотографироваться для читательского билета. О его замене давно предупреждали в библиотеке, но занялся он этим только тогда, когда ему отказались выдавать новые книги. Поехал на Пушкинскую. В фотоателье пояснили: «Если нужно сегодня — поезжайте на Коломенскую».

На следующий день, сразу после института, Чарышев поехал на Пушкинскую срочно фотографироваться для нового читательского билета. О его замене давно предупреждали в библиотеке, но занялся он этим только тогда, когда ему отказались выдавать новые книги. В фотоателье пояснили: «Если нужно сегодня — поезжайте на Коломенскую».

Добрался быстро и сфотографировался без всякой очереди. Но, когда приёмщица стала выписывать квитанцию, пояснила, зевая: «Ты иди погуляй пока. А за заказом приходи часика через три, не раньше. Или лучше завтра».

Вначале, чтобы «убить время», он остановился у киоска «Звукозаписи» и послушал новую песню «Люси». Затем купил два пирожка с картошкой и тут же с жадностью их съел, запивая ситром «Буратино», пузырьки которого били в нос и щекотали язык. Подкрепившись, прошёлся по аллее вверх и увидел указатель «Музей Коломенское».

Зайдя за старинные ворота, удивился открывшейся красоте. Это было так неожиданно, что он замедлил шаг и стал восторженно всматриваться в удивительное окружение. Прямо перед ним возвышались древние храмы, которые до этого он видел только на картинках в исторических книгах.

В Казанской церкви поразился одному лику. Взгляд с иконы был настолько живым и одухотворённым, что Вадим очень долго простоял перед ним, пристально всматриваясь в образ святого. Странно, но ему показалось, что тот тоже с интересом рассматривал его. В какой-то момент он даже содрогнулся от этого проницательного взгляда с противоположной стороны.

В той части музея, где расположились старинные деревянные строения, Чарышев прохаживался особенно неспешно и, когда никого не было рядом, осторожно прикладывал ладони к древним срубам, и поглаживал буровато-охристые брёвна. Он был уверен, что дерево в отличие от камня не просто дышит, но и напитывается энергией того времени, в котором живёт, навсегда сохраняя в себе воспоминание о прошлом. Поэтому давно ушедшее можно явственно почувствовать, если медленно-медленно провести рукой по стволу и ощутить каждую его смолистую прожилку и каждую шероховатую сучковатинку.

Единственной неприятной помехой для Чарышева стали два чудаковатых агитатора, которые расположились на дубовой аллее. Рядом с ними, на раскладных стульчиках, лежали стопки блёклых газетёнок. Едва к ним кто-нибудь приближался, и они, как заводные, начинали выкрикивать: «Товарищи! Возродим Великую Россию! Освободимся от коммунистического ига! Мы — за полную свободу! За монархию! Вступайте в наш «Единый Народный Центр!» И после этого начинали худосочными голосами безобразно петь «Боже, царя храни», одновременно всучивая всем проходящим свои убогие газетки.

Чарышев, заметив, как при его приближении засуетилась эта шумная парочка, резко свернул в сторону. Но, как только он начал спускаться по дорожке от домика Петра, тут же увидел возле аллеи ещё одну шумную компанию.

Несколько человек образовали подобие хоровода вокруг огромного шестисотлетнего дуба. Однако обступившие его люди никак не могли соединиться в кольцо.

— Молодой человек! — услышал Чарышев громкий возглас. Это был Вильегорский, который зазывно махал ему рукой. — Идите… Идите сюда! Сюда… Именно вас нам как раз и не хватает! Идите скорее!

Чарышев смущённо подошёл. Поздоровался с профессором, но ответного приветствия не услышал. Его тут же, несмотря на возражения, взяли за руки и закружили в хороводе.

Профессор громко и задорно начал декламировать в такт шагам:

— У лукоморья дуб зелёный…

Следующие строки пушкинского стихотворения были подхвачены всеми участниками хоровода:

— Златая цепь на дубе том. И днём, и ночью кот учёный всё ходит по цепи кругом…

Радостное, ритмичное многоголосие зазвучало мощно. Зазывно. Немногочисленные посетители, бродившие по парку, сразу потянулись к дубу. Правда, шли они неспешно, как бы всем видом показывая полное отсутствие любопытства. И только дети бежали к дубу со всех ног, не обращая внимания на останавливающие крики взрослых.

Вместе с ними прибежал и хромоногий человек с палкой. По всей видимости, музейный сторож. И стал разгонять хоровод уродливыми словесами:

— Граждане, выходьте! Не положено! Так, граждане, выходьте обратно! Давайте, выходьте! Все выходьте! Нельзя тут этого… Никому сюда заходить не дозволено!

Участники хоровода нехотя разжимали руки и перелазили обратно за ограждающую цепочку. Раздосадованные детишки стояли вокруг, готовые расплакаться.

Какой-то мужичок в оранжевой рубахе, в выцветшей панамке, как и его глаза, тут же стал с сожалением объяснять сторожу:

— Ты тока нас, батя, не матери… Мы здесь вообще ни при чём… Это, вон, всё та каланча долговязая… Говорит: давайте, давайте… — и показал на удаляющегося Вильегорского. — А мы-то думаем, может, он здесь экскурсоводом каким-нибудь работает… Он же в шляпе и с бабочкой… Понимаешь? Ну мы и… А ты вот сразу на нас и…

— Потому что вот здеся я за порядок отвечаю, — стал объяснять сторож. — А тама вон — другой отвечает. И с каждого за это потом спросють, кому надо…

Мужичок махнул недовольно на сторожа рукой, ругнулся и стал спускаться по тропинке.

— Согласитесь, что в этом балагурстве тоже есть своя прелесть? Правда?! — спросил запыхавшийся профессор, беря под руку Чарышева. — Иногда так хочется перешагнуть через все эти запреты… Будь они неладны!

Вильегорский был одет в старенький светлый плащ простенького покроя с крупными чёрными пуговицами. Его широченные полы доставали почти до самой земли. Рукава были закатаны, но из потёртых обшлагов все равно виднелись только кончики пальцев. Наверное, этот плащ когда-то покупался владельцу «на вырост», но, судя по его ветхости, эти ожидания так и не оправдались.

В руках Вильегорский держал длинный зонт с огромной крючковатой ручкой.

Вечер был душным. Парило. Но на небе не было ни одной тучки.

Профессор поначалу, как выяснилось, не узнал Чарышева. Но затем, когда всмотрелся в него, раздосадовано вскинул руки и стал виновато оправдываться:

— Вот голова моя садовая! Только сейчас и разглядел вас толком. Вы уж простите меня великодушно! Рад видеть вас, коллега! Вот теперь-то нам будет, конечно, о чём с вами побеседовать… Помните, я вам говорил, что ничего случайного в жизни не бывает. Ну, вот вам и основательное этому доказательство!

— Вообще-то, я первый раз здесь, — сказал, улыбаясь, Чарышев. — И, честное слово, профессор, я, действительно, зашёл сюда совершенно случайно…

Вильегорский недовольно всплеснул руками, угрюмо сдвинул брови к переносице, многозначительно хмыкнул и возмущённо заговорил:

— Вы меня поражаете, коллега… Опять вы со своим этим «случайно»… Ну да… Выходит, вы совсем не желаете вглядываться в сущность происходящего, — профессор приостановился и придирчиво посмотрел на Чарышева, оценивая его готовность для серьёзного разговора. И, видимо убедившись в этом, продолжил уже с некоторой добродушностью. — Знаете, это ведь только у Дарвина вашего всё по воле случая происходит. Но ведь сам по себе случай, коллега, рождает один только хаос. А хаос… Хаос ведёт к погибели. Как там у него: неопределённость обеспечивает развитие жизни! Ну бред же! Вы всмотритесь в эту самую жизнь, и вы поймёте… Вы увидите, что всё держится вовсе не на случайностях… Если, конечно, говорить о существах одушевлённых.

— Профессор, вы меня разыгрываете, что ли? — засмеялся Чарышев. — У Дарвина ведь совсем о другом…

— О чём же?

— Так об этом же каждый знает! От кого произошёл человек. В школе учили… Спросите любого…

Вильегорский тут же обратился к обгонявшей их грузной женщине, нёсшей что-то в сумке, перекинутой через плечо. Он громко и неожиданно её спросил:

— А скажите-ка нам, сударыня, от кого же всё-таки произошёл человек?

Та с перепугу шарахнулась в сторону. Сумка слетела с плеча. Остановившись как вкопанная, она тут же возмущённо выпалила с вытаращенными глазами:

— Ох и дурак старый! Фу-ты… У меня же чуть душа в пятки не ускочила, — женщина сбивчиво задышала с протяжными «охами». — Это же надо так… Испужал-то как, паразит!

— Извините, сударыня! Ещё раз простите меня… — стал виновато оправдываться Вильегорский, почтенно сняв перед ней шляпу, продолжая спускаться по тропинке.

— От обезьяны, конечно, произошёл, — уверенно произнёс Чарышев, глядя на Вильегорского. — Какие тут могут быть сомнения?

— Что значит «какие тут могут быть сомнения»?! — приостанавливаясь, недоумённо спросил профессор.

Неожиданно сзади раздался возмущённый, срывающийся от обиды крик приходящей в себя женщины:

— А ещё в шляпе! Вроде, на вид, пожилой человек, а ведёшь себя как образина придурочная… Вон как сердце зашлось… Ох ты ж и…

— Сударыня, я же у вас уже попросил прощения! — отреагировал Вильегорский с поклоном, прикладывая к груди руку. — Но, если вам будет от этого легче, то «образину» эту вашу я безропотно принимаю. Ещё раз простите! — и, уже обращаясь к Чарышеву, спросил. — Так что же означает эта ваша уверенность, коллега?! Ведь у Дарвина не приведено ни одного доказательства происхождения человека от обезьяны. Там вообще об этом всего лишь предположение. Вы Дарвина вообще-то читали?

— Нет, но нам в школе рассказывали, — растерянно ответил Вадим, уступая дорогу двум старушкам, шедшим навстречу.

— А вы что же всем сразу на слово верите?! И у этого Дарвина вам всё понятно? Да? Понятно, например, как один вид переходит в другой? Помните: сначала была какая-то амёба… Потом она превратилась… В общем, дальше была рыба, — и Вильегорский мимикой и жестами стал насмешливо изображать называемые существа. — Потом… Если мне не изменяет память — кенгуру. Дальше превращение в какую-то примату, которая прыгала по деревьям. Потом — превращение в предчеловеческое существо. А уж от него — мы с вами! Это всё у Дарвина так. И всё через цепь неожиданных случайностей. Вот только до сих пор так никто и не нашёл этого предшественника человека! Не обнаружились и доказательства других превращений. Переходные виды вообще отсутствуют. Палеонтологи обыскались! И не нашли. Никто не нашёл. Факта нет. Бездоказательно! Но только в главном у Дарвина — совсем не про обезьяну вашу… Отнюдь! Там принципиально о другом!

— Я вспомнил. Вспомнил! — обрадованно воскликнул Чарышев. — Там у него ещё про галапагосских вьюрков, про черепах и про путешествие на корабле… Забыл, как его название…

— Конечно, там есть и об этом, — вздёрнув плечами, хмыкнул Вильегорский, — но важнее всё-таки совсем другое. Кстати, по этому поводу я знаю одну очень примечательную историю. Если хотите, могу рассказать…

Чарышев согласно закивал, и они, замедлив шаг, продолжили спускаться по натоптанной тропинке. Профессор взмахнул зонтиком и с воодушевлением начал рассказывать с интонацией сказочника:

— Жил-был на свете один очень набожный мальчик. Был он из бедной семьи. Часто болел. И на него всё время сваливались одна беда за другой. А когда его на полном ходу сбил экипаж и проехался по нему колёсами, думали, что уж в этот-то раз он точно не выживет. А он выжил! — Вильегорский продолжал говорить с очень добродушной интонацией, но в его голосе постепенно начинала проступать суховатая строгость как предвестие неминуемой трагичности. — Звали его Сосо, и было тогда ему лет двенадцать или тринадцать. Не больше. Да, ещё вот что! — и профессор взмахнул зонтиком как дирижёрской палочкой. — Мальчик был одним из лучших учеников духовного училища и с удовольствием пел в церковном хоре. И голосок у него был, как говорили, ангельский. Он будто с небес звучал. В общем, учителя им были довольны и даже не раз награждали его и за учёбу, и за отличное поведение.

Чарышев, увидев идущую навстречу молодую пару с велосипедом, посторонился. А когда они поравнялись с ними, Вильегорский хулиганисто позвонил в висевший на руле звоночек, задорно хмыкнул, и тут же, как ни в чём не бывало, продолжил рассказ:

— Так вот! Однажды ему в лавке дали на время, за пять копеек почитать книжку Дарвина. Сосо читал её, не отрываясь, до самого утра. Наверное, не всё он понял из прочитанного… Хотя, может, я и ошибаюсь. Мальчик-то этот, повторюсь, был очень и очень способным. Но, как бы там ни было, а точно известно, что именно после того дня прежний мир для него рухнул! Теперь он, как ему казалось, знал его тайное устройство. Теперь он понимал, откуда вокруг так много несправедливости и на чём держится власть людей. Взбудораженный Сосо стал рассказывать об этом своим друзьям. «Нет на свете никакого Творца! Нас всех специально обманывают, — страстно убеждал он своих сверстников. — Наша жизнь только в нашей власти. И выживают в ней самые приспособившиеся. А в борьбе побеждают только самые сильные. В этом закон жизни, а не в дурацких заповедях: не убий, не…», — и в доказательство он показывал книгу Дарвина, — Вильегорский глянул на Чарышева, который слушал его с огромным интересом. — Вот такая, казалось бы, простенькая эта история. Осталось только сообщить, чем она закончилась… Мальчик Сосо вырос. Добрался до власти. Уничтожил почти всех священников. Расправился со всеми несогласными. Расстрелял даже самых близких соратников. Но учителя своего никогда не забывал. Иногда и тост в честь него задорно выкрикивал: «За Дарвина!» И в конце концов по усвоенному в детстве «закону жизни» он стал самым жесточайшим тираном и могущественным властителем, имя которого… — Вильегорский тяжело вздохнул и с болью, очень тихо произнёс. — Его имя — Сталин.

Поражённый такой неожиданной развязкой рассказа, Чарышев молчал. И в этом молчании была какая-то давящая отягощённость, от которой хотелось побыстрее избавиться. Он подался вперёд, резко и громко возразил:

— Но Дарвин как учёный… Как и другие… Они не несут ответственности… Поэтому я… Я категорически не соглашусь с таким вашим выводом.

— Это что же: он за безнравственность не несёт ответственности?! Вона как?! — раздражённо воскликнул профессор. — Дарвин, учившийся на священника, как и Сталин, кстати… Он прекрасно осознавал, что делал… На место Творца водрузил свой естественный отбор. Если бы речь шла только о внутривидовой изменчивости — было бы полбеды, а может, и вообще благо… Но он, не успев постигнуть истины, тут же обозвал Евангелие безобразнейшим учением. А свою шаткую теорию «скромненько» так объявил Законом эволюции, который был одинаков и для скотов, и для людей, — негодовал Вильегорский, постоянно взмахивая зонтиком, будто ставя точки в предложениях. — Обосновал всеобщее равенство в борьбе: кто кого опередит и кто кого объегорит. При этом высшей ценностью объявлялось выжившее потомство. Человек — на уровне животного. Да только вот по Библии у человека есть душа — дух святой, а у скотов — нету. И движущей силой жизни является вовсе не слепой случай…

Вильегорский говорил страстно. Громко. Подошедший мужичок в панамке начал было их обходить, но затем притормозил и стал забавно вытягивать шею, прислушиваясь к каждому слову. Но профессор ничего этого не замечал:

— Дарвин, по сути, возвеличил человеческую жестокость! Вопрос происхождения гуманности вообще оставил без ответа. Он так и не смог определиться с изначальным происхождением любви и доброты человека. Видимо эти качества не встраивались в выведенную им формулу жизненного устройства. Но всё равно обосновал закон развития, в котором нет нужды в совести. То есть жизнь без нравственного закона. Кстати, коллега, вы знаете, кто первым творчески развил его учение?

Вильегорский на этих словах решительно вонзил зонтик в землю. Затем снял с острия пустую пачку «Беломора» и с размаху швырнул её в урну.

— Не знаете?!

Чарышев, смущённо улыбнувшись, пожал плечами.

— Эту теорию, чтоб вы знали, сразу же восторженно встретили Маркс с Энгельсом. Вот они и вплели её в своё учение, обозвав классовой борьбой. Научная гипотеза была превращена почти в аксиому… Эдакий социал-дарвинизм. А дальше… Дальше появилась на этих идеях новоявленная когорта революционеров, террористов, нацистов…

— Извините, профессор, — неуверенно начал Чарышев, — но труды Маркса мы проходили. И там… Там, вообще-то, о другом. В главном там о построении свободного общества. Мне кажется, что и Дарвин точно так же не имеет никакого отношения к нацизму и…

Вильегорский вновь вонзил зонтик в землю и подцепил валявшуюся агитационную газетёнку. Скомкал её, но, так и не найдя урны, недовольно запихнул в карман и продолжил движение:

— Знаете, кто был первоначальным советчиком по улучшению человечества с помощью уничтожения газом «ненужных» людей? Им был лауреат Нобелевской премии, известный французский медик-дарвинист Алексис Каррель. Гитлер стал лишь прилежным воплотителем таких «передовых» идей. И практическими учителями Третьего рейха в принудительной стерилизации всех неугодных должны называться… американские учёные-дарвинисты. Да-да! Именно они первыми начали массовую борьбу за чистоту человечества. Представляете, пра́ва продолжения рода лишались все те, у кого был недостаточным коэффициент интеллекта, и ещё многочисленные мигранты, все глухие, немые, слепые… Десятки и десятки тысяч людей были принудительно стерилизованы американцами. А обоснователем евгеники, этой уродливой теории искусственного улучшения человечества, стал известный английский учёный Фрэнсис Гальтон. Кстати, брат Чарльза Дарвина. Это было началом эволюции скотства. Дорога к всеобщему расчеловечиванию. По Дарвину, ведь выживает тот, кто лучше всех сумеет ко всему приспособиться. Ко всему… Как мне кажется, отсюда и следует искать начало самоуничтожения человечества. Люди с совестью не сбрасывают атомные бомбы на мирное население…

Вильегорский остановился, запыхавшись, но, увидев страстную готовность Чарышева возразить, продолжил говорить, тяжело дыша:

— Мы так и продолжаем приспосабливаться… Парадоксально, но даже Нюрнбергский процесс, который вынес приговор нацистским изуверствам, так и не стал тем зеркалом, в котором судьи-победители захотели бы увидеть ещё и собственное уродливое отражение. Они заранее договорились между собой, что умолчат о всех своих совершённых мерзостях. Решили, что их неправедные действия останутся без огласки и будут неподсудны. На таком фундаменте и был выстроен наш послевоенный мир.

— Честно говоря, — перепугано покачал головой Чарышев, — я не знал об этом…

— А кому же это выгодно, чтобы вы об этом знали?! Чёрт ведь ещё не помер, и он даже ещё и не хворал. Да-да! — засунув руки в карманы, Вильегорский хмыкнул и, достав платок, неуклюже вытер им лоб. — И эта дьявольская формула мироустройства действует и поныне. И нет большой разницы, как называется её воплощение: социализм или капитализм, — и, увидев, как нервно вздёрнулся Чарышев, Вильегорский тяжело вздохнул. — Ленина почитайте: он отводил совести роль проститутки в классовой борьбе. Вот поэтому-то церковь с ее заповедями была обречена на уничтожение. Большевики решили создавать новых людей исключительно из безбожников. Другие их не устраивали. А вера в сверхчеловека — это самое страшное из всех убожеств. Вот и получилось из этого то, что имеем.

— Я здесь с вами соглашусь только в одном, — возмущённо возразил Чарышев, глядя на Вильегорского, — в том, что, может, и происходили какие-то перегибы. Но в остальном… В семнадцатом году был совершён грандиозный исторический прорыв. И если бы не революция, мы так бы и оставались до сих пор чьими-то рабами… А недостатки… Так ни одного дела без них не бывает. Вот для этого и началась сейчас перестройка…

— Революция… Перестройка… Вы мне сейчас, коллега, напоминаете громкоговоритель на фонарном столбе во время демонстрации, — вздёрнул плечами профессор и тут же добавил на горестном выдохе. — Вы забыли только упомянуть о миллионах загубленных жизней и десятках миллионов искалеченных судеб в результате вот этих ваших «прогрессивных преобразований». В этой связи могу дать вам один очень дельный совет на будущее: если ради какой-то вашей великой идеи нужно будет пожертвовать людьми, то всегда, ради справедливости, начинайте её воплощение с себя и своих близких. Действует отрезвляюще, если вы, конечно, не безумный фанатик.

В этот момент они поравнялись с большой группой маленьких детей, которые медленно поднимались по дорожке, держась за руки.

Детишки были одеты так, как будто только что вышли из 30-х годов двадцатого века. Все в белых панамках. В штанишках и юбочках на бретельках. Некоторые держали в руках марлевые сачки для ловли бабочек.

Этот протяжённый «ручеёк» оттеснил Вильегорского на обочину тропинки, и он, перекрикивая ребячий гомон, по-прежнему пытался разговаривать с Чарышевым, оказавшимся на противоположной стороне:

— Вы, наверное, удивитесь, но Сталин тоже свои деяния называл «перестройкой». А гласность обсуждалась ещё во времена Пушкина. Да-да! Именно так. Всё повторяется, — Вильегорский с трудом перекрикивал детский гомон. — Кстати, вы мне не подскажите: какова мораль басни Крылова? Там, где про ворону и лисицу… Помните: «Ворона каркнула во всё воронье горло: сыр выпал — с ним была плутовка такова», — и он тут же, пытаясь расслышать ответ Чарышева, неосознанно подвинулся вперёд.

Оказавшись посредине дорожки, Вильегорский сразу стал помехой идущим детям, которые столпились возле него и начали удивлённо его разглядывать:

— Дяденька, ты Гулливер или дядя Стёпа милиционер? — неожиданно спросила его маленькая девочка в красных сандаликах.

Вильегорский удивлённо глянул на неё с высоты своего роста, будто с высоченной башни. Казалось, что только в этот момент он заметил окружавших его детей. Тут же обрадовано полез в карман и, достав горсть конфет, стал их с удовольствием раздавать всем вокруг. Делал он это так, будто кормил птиц с руки. Дети осторожно брали ириски с его ладоней, говорили «спасибо» и заворожено смотрели на него как на какого-то сказочного героя. А Вильегорский смотрел на них, сияя искренней радостью.

— Профессор, я могу вам сходу ответить… Про басню! — безуспешно пытался докричаться с другой стороны Чарышев.

Девочка в красных сандаликах тоже старалась обратить на себя внимание Вильегорского:

— А я уже догадалась, кто ты! Ты — волшебник из Изумрудного города. Правда?! — и, не услышав ответа от растерявшегося профессора, подёргала его за штанину, будто за верёвочку дверного звоночка. — Ты самый добрый дедушка на свете? Да? Ну скажи, да?!

Вильегорский начал смущённо кивать, осторожно попытался погладить своей огромной пятернёй девочку, но так и не решился, и с содроганием отдёрнул руку, услышав громкий командный женский голос:

— Ребятишки, встаём парами, — обратилась к детям одна из воспитательниц, — и идём дальше к нашему автобусу. Раз-два, раз-два!

Девочка в красных сандаликах шла последней, подталкивая худенького мальчика в шортиках. Затем она остановилась, оглянулась и смущённо помахала «дедушке-волшебнику».

Вильегорский провожал детей взглядом и сначала даже не понял, что этот прощальный жест обращён именно к нему. С опозданием он начал спешно махать в ответ, размашисто, неуклюже, всё время радостно посмеиваясь.

Девочка шла в паре, но больше уже ни разу не оглянулась. А Вильегорский всё махал и махал ей вослед, надеясь, что она ещё обернётся. Ему так этого хотелось:

— Не дал мне Бог детей… — тихо сказал он с сожалением и тут же недовольно вздёрнулся от восклицания Чарышева, который наконец-то дождался возможности для ответа:

— Мораль сей басни такова! — задорно зазвучал его голос. — «Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна; но только всё не впрок…»

— Не дал… — повторил профессор, всё ещё думая о своём.

Но Чарышев продолжал старательно, чувственно декламировать:

— «И в сердце льстец всегда отыщет уголок»…

Вильегорский, по-прежнему посматривая на удаляющихся детей, без особого желания вернулся к прерванному разговору:

— Да, верно, — сказал безразлично он, но тут же, спохватившись, энергично воскликнул: — Конечно! Но только там заложен и другой смысл: чтобы обрести так называемую свободу слова, нужно обязательно быть готовым расстаться с сыром. Одно без другого не бывает. И знаете, где я это прочитал: в размышлениях современников Пушкина. Выходит, что в девятнадцатом веке понимали всё это гораздо проникновеннее, чем сегодня! Может, потому что они были внутренне намного свободнее нас?

Вильегорский стал пристально смотреть на человека в панамке, который всё время держался поблизости. На этот раз он разглядывал какой-то невзрачный цветочек на склоне. Но как только профессор зашагал вниз, беря под руку Чарышева, тот тоже медленно пошёл за ними.

— И что же тогда, по-вашему, является настоящей свободой? — недовольно, с некоторым вызовом спросил Чарышев.

— Да то же, что и всегда, — взмахнув зонтиком, как-то очень по-простецки, очень буднично, ответил Вильегорский. — Она у нас всегда одна-единственная. И за неё совсем не надо бороться. Её не надо провозглашать, потому что каждому она даётся с рождения. Это очень тихая свобода. Вот здесь! — и он несколько раз показал себе на грудь. — Выбор по совести. Между добром и злом. И толпой такая свобода не постигается. Будьте уверены в этом! — и Вильегорский оценивающе посмотрев на Чарышева, утвердительно покачав головой. — Только поодиночке. Только так. И никак по-другому. И вот как раз от этого выбора и зависит всё остальное в нашей жизни. А вместо этого нам постоянно подсовывают какие-то принципы всеобщего равенства и справедливости. Настоящую свободу подменяют разными возможностями и потребностями. И многие верят в этот обман. Хотя давным-давно известно, что птичка, пожившая, даже в золотой клетке, навсегда теряет способность жить на воле. Потому что прикормленной свободы не бывает.

— Но ведь это же абсурд! — вскричал удивлённо Чарышев. — Чистейшая демагогия. Я ведь понял, к чему вы клоните… Только тогда выходит, что какой-нибудь бесправный раб может быть свободнее его рабовладельца… Нет! Это полнейшая ахинея, профессор! Ну, скажите, какой толк от такой вот этой вашей внутренней свободы, если…

— Представьте, наиважнейший! — невозмутимо пояснил Вильегорский, поглядывая на стоявшего в отдалении мужичка в панамке. — Можно ведь и осла отпустить на свободу, как написано в Библии, но вот беда, никто ещё ни разу не встречал свободных ослов. Есть только дикие и домашние. Правда, и по-настоящему свободный человек тоже навсегда остаётся вечным рабом… Рабом своей ответственности. Другого ему не дано. Потому что безграничная свобода всегда заканчивается беспредельной продажностью. Нужно понимать, что воздушный змей высоко взлетает и долго-долго парит только потому что его удерживает тонюсенькая ниточка. И какой же это соблазн — взять и оторваться от неё! И ведь действительно: змей тут же вырывается на свободу и стремительно взмывает вверх. Да вот только быстро падает, и разбивается. Вывод напрашивается странный: высоко летают только те, кто не отрывается от земли…

— То есть по-вашему выходит, что её как бы и нет этой настоящей свободы и… не может быть?

Вильегорский уже не слышал этого вопроса. Он, пристально всмотревшись в подозрительного незнакомца в панамке и увидев его пугливое смущение, тотчас будто взорвался от переполнившей его ярости. С искажённым ненавистью лицом профессор подбежал к нему и, схватив за рукав рубашки, гневно закричал:

— Ну, что, интересно тебе?! Да? Всё время здесь ходишь, всё подслушиваешь… Господи, как вы мне все уже надоели! Всю жизнь не даёте покоя, — и тут же в его голосе появилась какая-то страдальческая безысходность. Он махнул рукой, тяжело вздохнул и еле слышно сказал. — Ну, всё — иди! Иди, докладывай… И ещё там припиши в конце своей писульки, что профессор Вильегорский — враг народа. Или как там у вас это сейчас называется?

— Ты чё, папаша? Ты чё… Я же… — дрожащим голосом удивлённо затараторил человек в панамке. — Я же просто… мне любопытно было… — и он покаянно сложил руки на груди. — Я и… Я же никогда с такими людьми… Никогда… Вы не обижайтесь на меня… Не обижайтесь… — и этот человек из простого народа стал уходить обратно в свой народ как-то обиженно и несуразно. Бочком. Всё время оглядываясь.

— Вот… Наверное, обидел этого человека, — проговорил сникающий Вильегорский, указывая на удаляющегося мужичка. — Стараюсь ничего не бояться на старости лет, да всё как-то не получается у меня с этим… Так и не смог научиться быть неподвластным собственному страху. А это, я вам скажу, самая худшая из всех властей над человеком.

Они долго стояли на перекинутом через ручей мостике и молчали. Брови профессора то вздёргивались, то опускались. Он тёр ладонью лоб. Смотрел на воду. Вздыхал. Затем, удивлённо глянув на Чарышева, ритмично постучал зонтиком по деревянным дощечкам и начал говорить очень спокойно и размеренно:

— У меня к вам будет одна очень важная просьба. Есть в Америке старичок, у которого якобы хранятся воспоминания одной примечательной особы. И ещё у него есть подлинники или, может, копии преддуэльных писем Пушкина и Дантеса… Эти бумаги будто бы вывезли в 1837 году во Францию. Знаете, кем?! Супругой этого самого Дантеса. А его супруга, как известно, была родной сестрой жены Пушкина — Натальи Николаевны, — профессор поднял зонтик и направил его на дерево так, будто в руке у него был револьвер. — То есть Александр Сергеевич стрелял в свою родню, в мужа своячницы, которая жила до этого за стенкой его кабинета. Только у нас об этом не любят вспоминать… — Чарышев удивлённо посмотрел на профессора, а тот, приблизившись к нему, восхищённо произнёс. — Вы представляете, какие в этих документах, если они есть, могут находиться ошеломляющие сведения! Поедете в Америку, найдите… Обязательно найдите этого старичка… Его адрес я вам потом дам. Мне от него письмо передали… Только боится он, что не доживёт… Вы уж поторопитесь, когда туда приедете…

— А это правда, что дочь Дантеса возненавидела его за убийство Пушкина?

Но Вильегорский не ответил, резко повернулся, и стал медленно подниматься по тропинке. Сделав несколько шагов, он, будто спохватившись, неспешно произнёс:

— Если хотите, мы можем с вами здесь встретиться. Через неделю. В это же время. На этом месте. Я люблю сюда приходить, — и, тяжело дыша, прихрамывая, продолжил движение.

В мёде тонет больше мух, чем в уксусе

Тем вечером 29 мая 1988 года, Вадим Чарышев вернулся домой подавленным. Долго сидел за столом. Затем стал стремительно и размашисто писать в новенькой толстой тетрадке: «Сегодня я впервые понял, что означает быть маленьким человеком. Неприметной песчинкой в чьей-то истории». Он отложил ручку и закрыл лицо руками. Затем снова начал писать быстро и лихорадочно: «Нет ничего страшнее, чем оказаться одному посреди стихийной толпы. Я никогда не забуду…» Дальше он многократно зачеркнул написанное. Ему ничего не хотелось помнить из происшедшего. И он тут же вырвал исписанный лист и разорвал его в мелкие клочья. Было слышно, как у соседей сверху включили телевизор. В программе «Время» помпезно рассказывали о «судьбоносной встрече» советского и американского президентов.

День этот для Чарышева начинался с приподнятого настроения. Было воскресенье. По совету Вильегорского, решил сходить в недавно открывшийся музей Пушкина на Арбате. По такому случаю Вадим впервые надел только что купленную белую рубашку с галстуком и новенькие часы «Полёт» — подарок матери. Глянул в зеркало и сам себе обрадовался, энергично приглаживая непокорный вихор.

По Спасопесковскому переулку он шёл неспешно. Погода была великолепной. Рядом шагали две красивые девушки, аппетитно облизывая одно эскимо. Его держала рыжеволосая, большеглазая хохотушка и аппетитно слизывала таявшее мороженое. Иногда она заигрывающе поглядывала на Чарышева и громко смеялась. Он улыбался ей в ответ, стесняясь заговорить.

Непонятная давка неожиданно возникла возле магазина «Диета». Вадим хотел было обойти это столпотворение, но какие-то люди в штатском энергично вклинились в толпу и стали грубо её оттеснять. Шедшие сзади начали напирать. Несколько парней даже обрадовались такому скоплению и, весело загалдев, попытались сноровисто протиснуться вперёд. И вдруг всё остановилось. Сблизилось. Сжалось. Спрессовалось.

Неожиданно зажатый со всех сторон Чарышев ощутил нарастающее давление такой силы, что уже через несколько секунд не мог нормально вздохнуть. И тут же толпа приподняла его и понесла куда-то в сторону. Вмиг люди оказались сдавленными в монолитную массу. В одном месте он почувствовал, как наступил ногами на что-то мягкое, упругое, похожее на человека. Но людские тела были так близко притиснуты друг к другу, что ему невозможно было даже наклонить голову, чтобы глянуть вниз.

Напряжение в толпе всё нарастало и нарастало. Лица у всех стали потными и раскрасневшимися. Взгляды — испуганными. Давление продолжало стремительно увеличиваться. А с ним и панический страх наступающей безысходности. Толпа сжималась всё сильнее и сильнее, будто пожирала сама себя. Боль слева пронзила ему грудь. И тут же неведомая сила вновь приподняла и понесла куда-то вбок. А дальше его уже сдавили так, что плечи вздернулись кверху и стиснулись возле шеи тяжеленными тисками. Он попробовал пошевелить руками и не смог. Вздохнуть сразу тоже не получилось. Только с третьей попытки удалось выхватить малюсенький глоток воздуха. Стало темнеть в глазах.

Спрессованная людская масса покачивалась, вибрировала и вздымалась. И вдруг она застонала. Этот стон был невнятным, глухим, будто исходил из-под земли. Он увидел рядом невысокую девушку с вытаращенными, страшными, остекленевшими глазами. Казалось, что в ней уже ничего не было живого. Только нижняя синюшная губа чуть подрагивала и слышался утробный, прерывистый хрип: «Э-э-э-эээ…» Причём этот сиплый хрип вырывался не наружу. Уходил внутрь. Уходил не вдохом, а её последним издыханием. Он заметил на её щеке малюсенький кусочек таявшей шоколадной глазури от мороженого. И только в этот миг понял, что эта была одна из тех самых девушек, которая улыбалась ему несколько минут назад. Он безучастно смотрел на неё, не в силах помочь. Невозможно было даже произнести что-то членораздельное. Обезличенная масса продолжала стремительно и удушливо сжиматься.

Чарышев будто через туманную пелену увидел, как в людской пучине исчезла голова только что хрипевшей девушки. И он тоже стал проваливаться, теряя сознание, куда-то в пустоту, в безысходность. В чёрную бездну.

Сдавливавшие тиски разжались в одно мгновение. Тяжесть отступила, будто сошла огромная волна. Он стал ловить ртом воздух, хрипеть, и размахивать руками, ища опору. Отовсюду послышались крики, вопли, а потом, с другого края, со стороны Арбата, раздались возгласы восхищения: «Вы, видели?!», «Видели, здесь Рейган только что был», «Рейган!», «Президент Америки». И в этот момент перед взором Чарышева открылся лежащий на асфальте мужчина, в расстёгнутой на груди, испачканной грязью рубашке, и суетящаяся рядом с ним женщина, которая умоляла окружающих: «Вызовите кто-нибудь скорую! Пожалуйста, скорую!»

Недалеко стояла ещё одна женщина с высоко поднятой головой. Из её носа текла кровь. И она её вытирала, как слёзы, размазывая по щекам и перепугано бормоча: «Господи, за что нас так? Господи…» А чуть дальше всем показывал растопыренную пятерню мужичок средних лет, восторженно сообщая: «Он мне руку пожал! Протянул и пожал. Правда! Вот так взял и пожал. Вот здесь! Вот так пожал…»

Тем утром президент США впервые прилетел в Москву. «Империя зла», как он сам окрестил Советский Союз, встретила его очень радушно. Он уже успел пройтись по Кремлю и по почти безлюдной Красной площади, где пообщался с небольшой группой ряженых туристов.

К неприятностям можно было отнести только давку на Арбате. Именно здесь Рональд Рейган вместе с женой Ненси сходили «в народ». По такому же сценарию, как не так давно это сделал и Горбачёв в Америке. Никого не предупреждая и ни за что не отвечая.

О случившемся в новостях не сообщили. Произошедшее осталось незамеченным. Совсем неприметными оказались для мира те, кто попал под каток этого столпотворения. Тем самым подтверждая простую истину, что для большой политики все люди выглядят маленькими. Не удостоился сожаления и тот прохожий, сбитый с ног и сражённый сердечным приступом. Ему не оставили даже надежды на то, чтобы хоть кто-то обратил внимание на его право: если уж не быть свободным, то, по крайней мере, не оказаться задавленным.

— Это полицейское государство! — выпалил Рейган после сотворённого им же арбатского происшествия. Но сказано это было только для самого близкого окружения. Для остальных выбирались слова, не имевшие негативной окраски. Москва в этот раз была нужна ему совсем для другого. Как раз для этого и была намечена уникальная, историческая встреча с советскими студентами.

Минут за двадцать до её начала ректору пединститута Шуткевичу-Ганопольскому позвонили из госкомитета по образованию. Сообщили о времени прямой трансляции выступления Рейгана в Московском университете. Ректор вызвал председателя профкома Агнессу Бергольцеву и приказал срочно организовать коллективный просмотр.

— И ещё вот это… — и он вручил ей подписанный приказ. — Передайте для ознакомления.

Та быстро пробежала текст глазами:

— По увольнению у меня вопросов нет… Давно пора. А вот с просмотром, Александр Юрьевич… Четыре часа уже. Почти все разошлись…

На кафедру истории профессор Вильегорский вошёл бодрой походкой и радостно поприветствовал Веру Михайловну Ардынцеву, одиноко сидевшую за самым дальним столом. Она была блестящим филологом и остроумным человеком. И, несмотря на преклонный возраст, глаза у неё по-прежнему оставались молодыми и озорными.

— Уж кого-кого, а вас я действительно рад видеть! Держите! — и Вильегорский вручил ей маленькую шоколадку.

Ардынцева смущённо кивнула и, на секунду задумавшись, удивлённо сказала:

— Я сейчас поймала себя на очень странной мысли… Удивительное ощущение… Несмотря на то что меня можно уже причислять к старой рухляди, но я всё ещё чувствую существенную разницу между конфеткой, подаренной моей внучкой, и… вот этой шоколадкой. Всё же, чёрт возьми, приятно ощущать себя не только бабушкой, но и… женщиной!

— Ещё какой женщиной! — и Вильегорский восторженно вскинул руки, и они стали вместе задорно смеяться.

В этот момент дверь распахнулась и, тяжело дыша, вошла председатель профкома Агнесса Бергольцева, ведя за собой большую группу преподавателей:

— Проходите, товарищи! Рассаживайтесь! — и, уже обращаясь к Ардынцевой, как бы не видя Вильегорского, сообщила. — Вера Михайловна, сейчас Рейган будет в прямом эфире выступать. Событие уникальное. Сергей Юрьевич дал мне указание…

Бергольцева вдруг пристально оглядела всех и, недовольно пожав плечами, подошла к мужчине в рыжем верблюжьем свитере:

— Ну что же вы расселись, Новомир Юрьевич! Включайте! Включайте быстрее! — заполошно обратилась она к инфантильному доценту Весницкому, который, кивая головой, послушно побежал, мелко перебирая ножками, включать телевизор.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.