электронная
90
печатная A5
414
18+
Ячея

Бесплатный фрагмент - Ячея

Стихи


5
Объем:
302 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-4200-2
электронная
от 90
печатная A5
от 414

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Октябрь

Вчера мне думалось светлей!

О, небо, хищных туч вокзал,

греми, раскалывайся, лей

и в землю молнии вонзай!

Сквозь думу павшего листа,

сквозь профиль — рваный и резной.

Какая злая нагота

перед грядущей белизной!

(1979)

* * *

Рано светает.

Поздно темнеет.

Время сметает

всех, кто не смеет.

Гулкие ночи.

Серые стены.

Жизнь позвоночных

странных растений.

После паренья —

будничность ада.

И озаренье —

после разлада.

Чур! До свиданья!

Разум коснеет.

Поздно светает.

Рано темнеет.

* * *

Нет тебя! Что, не верится?

Грезят ресницы инеем.

Просто вот взяли ветреность

и наделили именем.

Просто вот взяли облако

и населили ливнями.

Ливни пришлись на олуха

с отчеством, но без имени.

С отчеством, будто с посохом,

он поспешил за облаком

чертополохом, всполохом…

если б не встреча с обухом.

Обух молвы для олуха

пестует грех отпущенный.

Ветреность… чувство облака…

рваное и гнетущее.

* * *

Ночами

трудно засыпаю,

и на подушке

мне неуютно

как сипаю

на жерле пушки.

Раздумий

знобкая минута

в зиянье тает.

И даль запахнута,

и утро не наступает.

Я, изнемогший

чуткой ночью,

бреду по полдню.

Где сон во сне,

где мир воочью,

уже не помню.

Мир перепутий

и развилок

в сентябрьской

дрожи.

И тот, кто студит

мне затылок,

роняет вожжи.

* * *

Т.Б.

Смешно зимой не видеть снега.

Вернее, грустно — не смешно.

И вот скрипит, скрипит телега,

везя промерзшее окно —

ослепший дом в пустое поле,

в бесснежье спекшейся зимы,

в раздумья, что родятся после,

как в клочья рваные дымы.

Скрипит, скрипит по лютой стуже,

устав от частых проводин.

Ты говорила; «Будет хуже,

Когда останешься один»…

Когда заря из мглы восстанет

с недомоганием, с трудом.

Ведь не телега — просто ставень

из этих мест увозит дом.

* * *

Тане

В кромешной темени светла,

во сне потягиваясь сладко,

ты прошептала-обожгла:

«Я — оловянная солдатка…»

Очнись, опомнись и найди

для жизни мирные пароли!

Пусть оловянные дожди

лудят изношенные кровли.

Пусть проводившая меня

калитка стонет тихо-тихо

и посреди большого дня

рыдает старая пластинка,

свою сжигая колею…

Любовью,

ревностью ли мучась,

благословляю я твою

непредсказуемую участь.

* * *

Сырой земли

ветвиста память,

черемух мутная зима.

И постепенно проступают

на синем черные дома.

Природы память

в третьем ком-то,

кому не помнить суждено

кипящий свет,

оконный контур

и два дыхания — в одно.

* * *

Не рыдай, береза, от картечи!

Восстаю из боли и тоски.

Облака, оплывшие как свечи,

пламенеют в зеркале реки.

В ней лодчонка, слушая теченье,

тарахтит у реденьких ракит.

А за плесом чистое свеченье

нелюдимке тело золотит.

Кто она? Зачем сюда приходит,

на песок ступает босиком?..

С ней вчера прощался пароходик

молодым надсаженным баском.

А сегодня на заре вечерней,

всё что было близко — далеко.

Золотое видится на черни.

Мне до боли сладко и легко.

И звучит, протаивает песня,

что ночами брезжила во мне

словно жар наследственного перстня

в ледяной фамильной глубине.

Так стихает долгое ненастье.

И тогда уже, как благодать,

помогает жить чужое счастье.

Ну а горе — учит сострадать.

В. К.

Голубоглазый подполковник!

Нам не уйти в объятье снов, когда хмельной даурский конюх выводит звездных скакунов. Их мирозданье встретит громом, расклочит шпорами бока. Под галактическим паромом очнется Млечная Река. И осененный высшей правдой на степь обрушится поток…, в степи за каменной оградой живет военный городок.

Присяду я на подоконник, помыслю о добре и зле. Голубоглазый подполковник, тревога бражит на земле. В твоих ладонях вечность дремлет. Ты — ратник, пахарь. пилигрим. И мы про русские деревни всю ночь с тобою говорим. И пьем вино за наше братство, за все, что прожито всерьез. За рубежи! За гул пространства! За путь России в гуще звезд!..

Два смысла

Вячеславу Вьюнову

Смутен взгляд сквозь затемненность стекол в дорогом изяществе оправ. На глазу небес — ресницей — сокол, слепоту куриную поправ. Брат мой сокол, где сестра зегзица?.. В облака, блукая, забредем. Заморгает небо, разразится обложным стенающим дождем. Высверк молний — восклицанье блица, жизнь впотьмах, вслепую, впопыхах. И живут, не повстречавшись, лица, те что под очками и в очках.

Взгляд в очках подробен, как расплата за глаза припухлые подруг. Без очков — в себе подслеповато ты живешь, как замыкаешь круг. А пообочь суета сорочья, оторочья жизни суета, лес прозрачен, дымчат в узорочье, суть густа — ну, словом, лепота! Два лица, два смысла зазеркалья рассеяньем света в каберне. Забайкалье, то бишь Забокалье: Чехов в кресле, Берия — в пенсне.

Дом в Сибири

Свет печи. Чуть колеблемый свет.

Отогреем друг другу ладони.

В этом сиром, заброшенном доме

нет покою от прожитых лет.

Здесь зазря отгорает заря.

Паутина в углах шевелится.

И восходят забытые лица.

И кружится перо глухаря.

Сквозь надсаженный хохот пурги,

крепость бревен и одурь мороза

снова слышится плач паровоза.

А за дверью — чужие шаги.

Долгий сон на краю немоты.

Стол накрыт — для продрогших в дороге…

Мы наутро проснемся в тревоге —

хлеб не тронут, но стопки пусты.

Этой жажды нельзя утолить,

как нельзя в этой местности дикой —

той, где свет разбавляют брусникой,

от себя их приход утаить.

Зов из тьмы очевиден вполне,

как февральский взыскующий норов.

— Спи, родная, но даже во сне

не пугайся ночных разговоров…

.

Вербное воскресенье

В час, когда по заре луженой

станет прошлое парусить,

постучатся чужие жены

о душе моей расспросить.

«У похмелья больные крылья,

мы б хотели тебе помочь…»

Хватит!

Свиньи мой двор изрыли.

Бога нет!

Уходите прочь!

Не гневите!..

Но свет нездешний

ветер вербами шевелит.

И округа живет надеждой.

Отчего же душа болит?

Отчего шелестит над кручей

змий зеленый — воздушный змей?

Память,

совесть мою не мучай!

Нет покою душе моей!

Жаждет,

ищет она спасенья

там где зиждется Русский Крест.

Морок вербного воскресенья.

Бог не выдаст — свинья не съест.

Маятник любви

Дине

Прожитая вечность ничего не значит! В мире бесприютно, на душе темно. «Не печалься, доча, это водка плачет, в этой пьяной шкуре нет меня давно». Я уехал в гости и вернусь не скоро (мне отвратен шорох вкрадчивых шагов). В том краю далеком назревала ссора, я её утишу, разведу врагов. Я пронижу вечность, мне поможет случай, как письмо в конверте скомкаю лицо. Времени земного матерьял текучий разомну на пальцах, разомкну кольцо.

Отыщу в заборе старую прореху. «Не взрывайся, сердце, в полночь запершись!» Пусть надсада-память трижды входит в реку, дважды не смывая прожитую жизнь. Пусть как спутник бродит в зоревых урёмах, пусть тропа петляет меж добром и злом. Свезшихся с орбиты, жаром изнуренных увлеку сквозь годы в золотой пролом. Чтобы у порожка ягода-морошка, запахи и звуки незакатных дней. Чтобы шла на небо млечная дорожка, чтоб родные люди не брели по ней.

Прожитая вечность ничего не значит, в мире бесприютно, на душе темно. «Не тревожься, доча, это водка плачет. Соберись в дорогу, затвори окно.» Позабудь о боли ощущений острых, не расходуй душу в гневе и злобе. В том краю далеком бродит светлый отрок. Ты ему расскажешь о его судьбе. Скажешь: «Твои мысли потрепало ветром, напитаться грустью мы от них смогли…»

И качнется снова между тьмой и светом, меж родимых судеб маятник любви.

Напутствие

Кристине

Стар городишко. Прах погребенных бродит в крови монастырской стены. Жил в городишке Тишка-ребенок, он прозревал и разгадывал сны.

Днем с фонарем волоокий свидетель век сновиденья свергал с высоты. Но горожане, как малые дети, жадно смотрели в отверстые рты. Слушали сказки о собственной доле, доумевая, что небо коптят. Видя, как жизнь согревала в подоле теплые облачки белых котят. Как ошкуряла сосновые бревна. Как пламенела сосулями с крыш. Тишкина тетка Глафира Петровна за предсказанья имела барыш. И на крыльце со значительным видом, глядя пришельцам поверх головы, пыжилась: «Зараз мальчоночку выдам. Так повествуйте, что видели вы».

Видели сон богомольцы-скитальцы: огненный столп у Матёры-горы. Там ветродуя шершавые пальцы рвали с полей золотые вихры.

Странный ребенок судьбе благодарен — видеть поверх куполов и крестов. Сон означал: шестикрылый Гагарин, рядышком Будда, Мухаммед, Христос.

Виделся сон бригадиру сторожи, он добела отмывал кобеля. Рядом толпились ужасные рожи. Полые зерна рожала земля.

Тишка печалился: «В пору почина кто же незрячие, если не мы! Сон означал, что Аврора — мужчина, крейсер, лупцующий полночь Невы.

Я, как поэт, на правах звездочета Тишку оставлю — на добрый совет. Пьющая ключница видела чёрта, но не в зеленый — в оранжевый цвет.

Медные грошики — листья осины. Сон объясню, как блинов напеку: из-за морей привезут апельсины, их обменяют купцы на пеньку. На кожуре поскользнется татарин. Девица вспыхнет, свежа и горда. Мирной заботой пахнет из пекарен. В душные степи прольётся орда.

Далее — сон с Куликовой поляной, древо творения, ямб и хорей. Далее я повстречаюсь с Татьяной, матерью будущих двух дочерей. Реки, не раз поменявшие русла, утихомирят свои куражи. Мир назовется Сибирью и Русью. Непостижимостью — русская жизнь.

Русские люди — беспечные птахи. Странницы-тучки, стеклярус — роса. Чья-то башка отдалится от плахи, ноги немедля пойдут в небеса. Жизнь на Руси — благодать да потеха. Лес бесконечный, где леший да бес. В путь отправляется доброе эхо, а возвращается громом с небес.

Ясные думы свои пеленаем, баюшки-бай, моя лапушка дочь! Все наперед мы о родине знаем, только ничем ей не можем помочь. Знать, не по нам мировые одежды: моден покрой, а глядится срамно. Русой державы благие надежды алчный вельможа кладет под сукно. И кочевряжится, с жиру дурея. Сходятся ведьмы на старый погост. С шумом смыкаются кроны деревьев, чтобы не видели путники звезд.

Но ведь живем! Продолжается повесть. Миру нужны гусляры и волхвы. И Змей Горыныча мучила совесть — память четвертой его головы. И оттого, надевая пальтишко, ты не спеши под звучанье имён.

А сочинился мне в Суздале Тишка лишь для напутствия добрых времен.

Письмо в Забайкалье

Добрый день, Михаил!

Пусть железо гремит листовое, заглушая орган, поселившийся ночью во двор. Твоя дума — тайга, где нечасто встречаются двое. Повстречавшись, никак без глотка не начнут разговор. О кремнистой тропе, о нездешней высокой печали, о тяжелых снегах, заваливших дорогу домой. Михаил! Вишняков! Мы так долго и трудно молчали, ведь у нас за спиной все, что было сумой и тюрьмой.

Но и нам довелось слышать гром среди ясного неба: глас пытался внушить, что из нас получилась шпана. Что мерзлотные сны разглядела осклизлая нерпа. Что лишь косточки моет житейского моря волна

«Не начни без любви!..» — ты опять зацепил за живое. О несбыточном вечном звенит поднебесный поток. Милосердье — пустыня, где редко встречаются двое. Повстречавшись, никак не поделят последний глоток.

А поделят — поймут, что в дому всякой твари по паре: словоблуд и кормилец, савраска и резвый Пегас. Там, под Богом живя, чертенята гремят в самоваре, воздувают огонь, чтобы часом огонь не погас.

«Жаль поэта, что дар на воскресные выдумки тратит,» — ты осудишь меня. Я ль не помню вчерашнее зло, как погиб мой отец, как скорбел раскулаченный прадед, и как в ссылку его, устыдясь, провожало село.

Помню, но про себя. И душа от рожденья немая мне на пальцах расскажет про страшный вселенский рычаг. Помнить буду всегда, не изверившись, все понимая. Лишь постичь не умея — откуда в пустыне очаг. В нем, в летучей золе все блуждает игла золотая, запоздало латая по миру разбросанный кров. Трудно жить не рискуя, прохожие лица листая, не надеясь на встречу во тьме постоялых дворов.

Будь здоров!

Одинокость

Каждый раз, как увижу сосну на пути,

забываю вернуться домой.

(Бо Цзю И)

Письма занятная тесьма восторг и гнев перемежала. Я медленно сходил с ума, и жизнь мне в этом не мешала. Вращалась солнце, как блесна. И вот я родину покинул, когда последняя стена упала в сторону Пекина. И треснул мраморный флакон в мездру, похожую на драку. Под утро Огненный Дракон закинул в небо дроф и дракул. И канул в ночь иезуит за просвещенной черной дурью. Навстречу вышел Бо Цзю И, он пригласил меня к раздумью. И я увидел, как извне вокруг него шумело море.

Какое счастье наравне молчать в бездонном разговоре!

Игра у чайного куста

А. Москвитину

Всю ночь на шахматной доске фантомно двигались фигуры. Предполагая игроков, художник медлил у холста. Непредсказуем был итог. Грустя, продрогшие амуры саднили стрелами сюжет цветенья чайного куста.

Дождь начинался неспеша, сердцебиением по жести. Чересполосицу времен слоила талая слюда. На оттоманке у стены ютился плед ангорской шерсти. Портреты близких и родных — издалека и навсегда.

Художник звал чужую мысль, себя вживлял в пустые клетки. Перелицовывал жилет, который впору, но не впрок. Сквозь переплеты старых книг, густой как треск мотоциклетки, шел электрический разряд междустраничьем древних строк.

Интрига завтрашнего дня пусть обозначится в альбоме! Художник видел старину, где на вельможах — парики. Не засвети дагерротип, душа-сомнамбула любови! Крепись! В сознании творца вот-вот возникнут игроки.

Вот-вот обрушится в зарю листвой густеющая чаща. Вот-вот откликнется скворец на желторотый произвол… Смутна икона за спиной «Неупиваемая чаша». Как смоль заваривался чай, а куст, замасливаясь, цвёл.

Художник вспаивал талант: «Дай откровенья, Бога ради!» Дремотным пламенем алел феодосийский сердолик, да сицилийская жара в адриатической прохладе свивала душные жгуты в столбы античных базилик.

Художник мыслью изнывал среди дельцов и демиургов, давая огненный простор и палашу и бердышу. Пройдя десятками андор. щвейцарий, австрий, люксембургов, перевалив за Енисей, он снова вышел к Иртышу.

Вдыхая чайный вромат, он видел рухнувшую стену сквозь отворившийся киот христопродавцев и невежд. Ронял черемуховый сад густую облачную пену в Россию муки и стыда, в Россию славы и надежд.

Гори, рассветная звезда! Но, преломлённая в таланте, веди художника туда, где откровением сквозит великолепная ничья в непримиримом варианте. А кто за шахматной доской? Пока — варяг и чингизид…

Евразия

Я пришел с таежного Востока. Эту весть на память затвержу. Одиноко! Ох как одиноко! Ливнями себя огорожу. Горностаев выпущу из клеток. Отольются мне колокола. Будет чай смородиновый крепок в ночь у евразийского котла.

В час, когда Вселенная ослепнет у гремучих звездных переправ, заклубится варево столетий, крошево из обагренных трав. И проступят дальние посулы, и означат цену за товар, и умелец оружейной Тулы распалит латунный самовар. И смолистый дух самосожженья перельется в смутную тоску, и взойдет скуласто отраженье, что сродни кипчаку-степняку. И тогда от взмыленного крупа ляжет тень на юную княжну.

Заклинатель замкнутого круга сотворяю Солнце и Луну.

Тайна

Плохая дорога убьет лошадиные силы, и джип-иноземец устало уткнется в кювет. «Сбежим до парома! Там старые стонут настилы, и в быструю воду вливается медленный свет».

Сбежим под угор в ликованье таежного лета, взойдем как трава у подножья замшелых камней. Ты вздрогнешь, припомнив сквозь розовый сон бересклета прошедшую жизнь в мельтешне воспаленных огней.

Вчерашнее эхо — угрюмство ревущей плотины, что в толще воды поглотила царевну-избу. Я в небо заброшу поеденный ржавью полтинник — «пусть дождь золотой искушает иную судьбу!» Припомню: мечталось пожить у реки в глухомани, на лунных дорожках встречая Бродвей и Парнас, нездешнюю Русь, что туманна лежит за холмами — немыслимый берег, где люди забудут о нас.

Укроемся в мире, где быстрый ленок нерестится, где соболь постится, где дичи не рыщет ружье. Там раны залечит большая двуглавая птица, державную мякоть почувствует коготь её. И дрогнут стропила над нами в разбуженном доме. Тогда и поймем, постигая высокий полет: мы души спасали и хлебом кормили с ладони те стороны света, где русская тайна живет.

Двуединство

В подземелье клацнувший засов

отворяет свет перед концом.

В нем творцы утробных голосов,

кто спиной ко мне, а кто — лицом.

«Страстотерпцы! Есть ли кто в живых?» —

я спросил у этих и у тех.

Мне навстречу, выжатый как жмых,

очевидец сумрачных утех.

Заклохтал: «Явился, гордый князь!

Ты един? Или один из двух?»

Я — един!.. И взвыла, усладясь,

бездна, пожирающая дух.

Демон

(армейское)

Ношу тяжелые унты, ношу тяжелый полушубок. И не уехать, не уйти от мутных лиц и мятых юбок. От злобы, зависти, обид. От сытых, благостных и теплых. Заря ладони окровит, в мой дом выламывая стекла. И плоть, подвержена суду, меня покинет постепенно. И невесомый я пойду (так возвращаются из плена). Шагну к разверстому окну, смахну нечаянные слезы. Крылами тяжкими взмахну.

«Какие жгучие морозы!»

Второе Я

Ты ли искал идеала, чистого света-огня?

Молча поправь одеяло и уходи от меня!

Малая толика яда. Двое нас в круге луны.

Звездная сфера разъята, пропасти озарены.

Каешься: думал-не думал, вместе рубили сплеча.

Ветер порывисто дунул, и поперхнулась свеча.

Вместе творили погони, туго вязали узлы.

Свет, прошивая ладони, шепчется с горсткой золы.

Вместе отчаянно бредим, смысла вострим остриё.

Вместе на родину едем, я просыпаю её.

Ты же, недремлющий гений, пеплом осыпанный зверь,

держишь в глуби сновидений незатворённую дверь.

Мне остается в итоге только слезу утереть.

Долго не стой на пороге и не забудь умереть.

Старые фотографии

Миг — и нету никого…

Я гляжу на эти фото

и с небес, как с эшафота,

совершаю воровство.

Миг — и голая стерня.

Поминаю-вспоминаю.

Были-не были — не знаю,

потому что нет меня.

Миг — и рушатся мосты,

тают запахи и звуки.

И бегут вприпрыжку внуки

прямо в жерло пустоты.

* * *

Смутны иконы.

Кони — в мыле.

Но не пытайтесь наши мысли

изъять из сна и тишины.

Покуда алчущее эго

блуждает в поисках ночлега,

в ночлежках сумерки пьяны.

1949

Как-то раз в московском кабаке, где клялись и изливали души, дед мой замер с рюмкою в руке и заметил вскользь о Колчаке, мол, ученый был морей и суши.

За окном сорок девятый год. И сосед, накушавшийся жирно, заблажил: «Чей камень в огород? Говоришь, ученый — не вражина? Полагаешь, зря, мол, в Ангару… — засверкал трофейными часами. — Ты мне, брат, пришелся по нутру, надо обменяться адресами»…

«Адрес мой, — дед мыслью не слабак, произнес, как высказал доверье, — родина летающих собак, дальняя сибирская деревня».

.* * *

Памяти отца

Дерзнула пуля золотая…

Приняв

терновый свой венец,

прощался ястреб, улетая,

быть может,

счастлив наконец..

Он улетал из небе-крова,

превозмогая синеву.

Лишь память

каплей темной крови

поила хвою и листву,

сквозила тенью неотвязной

в простор,

что клёнами редел.

Круги замкнув,

истаял ястреб.

Он отворил иной предел.

* * *

У каждого прайда

своя правда.

Одни на парад,

а другие — с парада.

* * *

Дно сквозное…

Всё земное

оставляю на потом.

Всё — иное.

Нужно Ноя,

перебарывать Потоп.

* * *

Этот некто, с сединой и в сером,

пищу дал и сердцу и уму.

Он прошел сквозь дерево на север

и пророс раздумьями во тьму.

Вслед за ним неспешно и неловко,

бронзовея, крона утекла.

И слоились светлые волокна,

и змеилась желтая смола.

Ключ гремячий бился в уговорах,

объяснял, петляющий без сна,

где скудней растительность, где морок,

там судьба как заново слышна.

Этот некто с сединой и в сером,

словно птица вставший на крыло,

просквозил сквозь дерево на север,

как туман, пролившийся в дупло.

Канул в глушь убогого приютца,

затворив мыслителя чело.

Он ушел, но обещал вернуться.

Только вот не знаю — для чего.

Ерошка

Е.У.

В куще кычут совы. Как в пуховиках месяц невесомый в легких облаках. Ветхая сторожка, дверца на крючок. «Что не спишь, Ерошка, добрый лешачок?» Над твоим колючим древним озерцом хрипотца уключин, донный свет — венцом.

Взад-вперед хромаешь, на душе щемит. Ведь под утро, знаешь, ахнет динамит. По ветвям вразвалку прошагает гром… Как-то спас русалку хромоногий гном. Чуть не уморила — черта родила. Самосад курила, самогон пила. От лешачей скуки дурью извелась. Отлежавшись сутки, к морю подалась.

И теперь Ерошка от раздумий черн. У печи рогожка, на рогожке — черт. Ненаглядный дрыхнет. Кашлянет, всхрапнет. Иль копытцем дрыгнет, или воздух пнёт. И к утру не чует лютую тоску.

Лешачок врачует мачеху — сынку…

Золотая жила

Вспомнил жизнь как пагубу и муку. Вознамерясь выжить не во лжи, подковал блоху и бляху-муху, ухватил шершавые гужи. Сделал шаг — не сдвинулась телега. Вздох родил — качнулся сеновал. Посреди родимого ночлега поклонился долу и сказал: «Нам пора, любимая, проститься, мне скликать отчаянных ловцов, ведь ночная сумрачная птица поклевала собственных птенцов. Взвила вожжи желтая нажива, запалила жирные рубли. И вонзилась золотая жила в мякоть мира — в яблоко Земли.»

Вспомнил жизнь как пагубу и муку, попенял на пьянь и голытьбу, подковал блоху и бляху-муху и унес телегу на горбу. Вглубь Земли, где тайная потеха черепа на порох истолкла, где блуждает алчущее эхо — картотеха мирового зла.

День ли, ночь… Зеленая зарница. Ржавый дуб над берегом крутым. В медной кроне сумрачная птица забавлялась червем золотым. Вспомнил жизнь как пагубу и муку, отчий дом, колодец, сеновал. Подковал блоху и бляху-муху, птицу — хвать! — к телеге приковал. В мир вошел сквозь пушечные жерла, словно выбил ненависть плечом. В небесах летал на этажерке, золотым пронизанный лучом.

Сон ли, явь… Сквозь солнечные сети я бреду в осенние поля, постигая истину на свете, ту что есть кормилец и земля. Ту что люд свободный и служилый предпочтет дворцу и шалашу. Я, кочуя в золотую жилу, уповаю часто на Левшу.

Добрый малый

Добрый малый оставил трактор: «Пусть пасется сам на лугу! Щелбанатор и пенделятор изобресть, — говорит, — могу. В силу добрых квасных традиций, чтобы смысл наполнял очаг. Угораздило ведь родиться с любознательностью в очах!»

Добрый малый с земель исконных начал счет верстовых столбов. «Щелбанатор — для толоконных невысоких вельможных лбов.» Соком жимолости сиропным восставала заря над мхом. «Пенделятор нерасторопным помогает взбежать на холм». Добрый малый, расейский житель, сладим каждому свой хомут! Пусть спокойно поспит правитель, изобретший сухарь и кнут.

* * *

Город в своих объятьях стискивает село…

Душно Муму в объятьях глухонемого Герасима…

То человек мира и не от мира сего

комом летит с горы, здравствуй, Гора-зима!

Белый ворон

Белый ворон в рыжей кроне, как першит твоя гортань!

Ты скажи своей вороне: «Ненагрядная, отстань!

Что ты мыслишь о породе — под себя себя гребешь.

Что там осень в огороде, если в городе грабеж!»

Если с вербой золоченой обручен, как обречен.

Если и к Ербогачену приторочен орочон.

И к тебя я приторочен, прибинтован тыщей лык,

правдой прошлых червоточин, волей пришлых прощелыг.

Если не лущишь, то ропщешь, кости моешь, душу рвешь.

Мужу горло прополощешь — теще шею не свернешь.

Будет жизнь — не камарилья. Белый ворот, горний хор.

Как-то снег упал на крылья и не стаял до сих пор.

…Ворон крылья простирает, в медный коготь влип топаз.

А в ноябрь удирает красный заяц — листопад.

Притча о круге

М.К.

Вьюга свечи задула, прислюнила огарки. На селе Богодула всполошились музгарки. Было жутко и зябко. Но, сомлевши у печки, молодая хозяйка примеряла колечки. Примеряла сережки, наводила румяна. И стучали сапожки по тропе деревянной.

А на печке о чем-то разговаривал сонно конопатый мальчонка — полуночное солнце. Над мальчонкой густела прокопченная скука… Занавеска взлетела от внезапного стука.

«Дождалась — постоялец!» — и порхнула деваха, как слетевшая с пялец пышногрудая птаха. Дверь без памяти настежь — дом качнула остуда…

«Вот и свиделись, Настя!» — «…Иннокентий! Откуда?..»

То явился законный, давший имя ребенку, распродавший иконы и пропивший буренку. Он упал у порога и сказал, засыпая: «Окружная дорога есть дорога слепая». И бессвязно о чем-то пробурчал и запнулся. И проснулся мальчонка. И приступок качнулся.

Утром смолкнула вьюга. Меж снегами плутая, шла тропинка из круга, словно дымка — витая.

Колодец

Днем и ночью под моей рубашкой дух томится, словно обречен. Двор. Бадья распахнута ромашкой, опояском омут обручен. В том краю тяжелая калитка бьет-гремит щеколдой невпопад. В том краю закончилась молитва. Мертвый омут. Дерево. Распад.

Наполняя крону чем придется, устремляясь шелестом к звезде, дерево на кольца распадется и пойдет кругами по воде. Оттолкнет виденье колокольни, растревожит нежить и дурман. И протяжно дрогнувшие корни подопрут раскидистый туман.

Так-то так, но я не инородец. Вновь сошью гудящую бадью. Разбужу отеческий колодец и прозреньем корни напою. Лишь тогда вершина устремится, оттолкнет земную колыбель…

Только дух, как проклятый, томится, и рыдает дряхлый журавель.

Любит — не любит

Цветик ответит — любит-не любит. Любушка вспыхнет, молвя: «Телок ты! Там за оградой странные люди кусают друг другу доступные локти. Ходят по кругу в поисках гения, в поисках родины и народа. Спят на гвоздях и выносят сомнения прочь за ворота. Ты же — блаженный, горе порода, ладишь к избенке крыло деревянное, держишь в корыте среди огорода синее небо, вглубь осиянное. В небо глядишься: любит-не любит? Что тебе скажет бездна сквозная, коль за оградой странные люди шьют из лохмотьев шумное знамя!..»

БытиЁ

Не дадут поэту помечтать, поскрипеть соломой мирозданья! Входят люди, через слово «мать». Ей поклон, друзья, и до свиданья!

Нет, стоят — декабрь к январю. Говорят загадочные речи. Заступаю в круг и говорю: «Нынче у меня иные встречи. Ровно в полночь из небытия извлеку даурские тетради, в дом приедут старые друзья — погранцы, старатели и бляди.»

Мы наполним чаши до краев, предадимся пьянству и восторгу. Как сказал философ Соловьев: «Всем простим — Европе и Востоку»…

Ровно в полдень над моей тоской отгорят отчаянные свечи, поперхнувшись лютостью людской, вознесясь над мутью человечьей.

Я очнусь и скатертью утрусь. В круг шагну и брошу: «Не торгую! Разлюбил я нынче вашу Русь. Разлюбив, не полюбил другую»…

Впрочем, грусть-печаль моя остра, словно дым таежного распадка. Где отрог — хребтиной осетра, но и там не сытно и не сладко».

Но и там беспечное жульё в пустодыром роется кармане. А моё земное БытиЁ — сеновал в державной глухомани.»

Птица

Прости меня, Птица! Прости за мечту о полете. Упавшему навзничь мне слышались клики вдали: «Птенцы человечьи! Вы слезы напрасные льете…» Тем часов собратья на поиски Бога ушли.

Кто посохом стукнул, кто вскинул смоленые весла, кто смыслом наполнил скитания дымных рубах, кто принял на веру сиротские наши ремесла, кто выдохнул птиц — но они запеклись на губах.

Меня поглотило, в себе растворило пространство. Прости меня, Птица, за боль нерожавшей земли. Прости доброхотов — и тех, что ушли в христианство; и тех, что в себя и в печали Отчизны ушли.

Ушли — не вернулись. В любой накатившейся глыбе таилась угроза и отсвет подспудного зла. Мечта о полете — ночное паренье на дыбе. Ступил в ковыли — и траншея за мной пролегла.

Прости меня, Птица! Покуда светла моя воля, не славы желаю, не мыслю с любви барыша. Рубаха моя на шесте среди черного поля — вразброс рукава, а над ней беспредельна душа.

К душе бесконечна по осыпям звездным дорога. С ней время не властно беспечно твердить о своем. Стою на земле, постигая сомнением Бога, под сердцем храня безутешный родной окоём.

Стансы

1

Умы Отчизны смущены. И, помечтав о лучшей доле, портреты сходят со стены. Нездешний свет блуждает в доме. Гнездится нечисть по углам, жует стеклянное печенье. Всё жуть и мрак, лишь старый хлам имеет смутное значенье в свеченье чопорных планет. Но в старой книге стерто Имя.

И только печь, которой нет, творит еловое полымя.

2

Всё утрясется! Но, увы, не помогают уговоры. Неслышный, как полет совы, восходит ужас в ваши норы. Кренится вычурный плакат — «Мир — шелестящему циклопу!» И там, где плавится закат, скребется Азия в Европу.

«Космизм, соборность, русский путь…» Смеётся племя молодое. Хрустит пространство — не сомкнуть окровавлённые ладони. И значит — вновь Россию вброд, но давний опыт не торопит… Когда б хождение в народ не породило смутный ропот. Когда б полуденную слизь не соскребать с булыжных улиц…

Однажды в Боге на сошлись, потом в друг друге разминулись. Но также чинно пили чай. И также поутру разило. И снова слышалось: «Прощай! Прощай, немытая Россия!» Судили праведным судом и скрип телег, и голос детский.

Вставал рассвет, и Мертвый Дом покинул Федор Достоевский.

3

Когда досужая молва погасит пламя преисподней, и матерьяльная канва предназначение исполнит, тогда несказанно вслух внезапным светом озарится. И воцарится русский дух над непроявленной страницей.

Он различит на склоне дней благоухающую ветку, рожденье звезд, игру теней — всё то, что надо человеку, чтобы понять земную грусть, свою нечаянную долю.

Предвосхитив обратный путь — путь человечества на волю.

* * *

Мне будет помниться мотив

сто крат низверженного камня.

Поэт подножия — Сизиф.

Вздымание — маниакально.

Вздымает камень мой отец.

Дед Ереджиб идет на фрицев.

Стократно содрогнется чтец:

титаны против олимпийцев.

Судьбу читаю по слогам,

когда земная песня спета.

Иду к поверженным богам

просить житейского совета…

«Ну что, Зафес, блуждает ямб?

На то Зевеса воля божья.

Что, человечишко, озяб?

Вот булыган и вот — подножье»…

Стезя

Признай Эзопа в парне шустром. Хлебнув елей из пиалы, раскинь умишко парашютом, летя в объятья со скалы. И не смоли чужую лодку, купая облако в пыли. Дослушай певчего соловку, затем соломку подстели.

Срывая голос паровозный, тряся мошонкой и мошной, трудолюбив как жук навозный, кати окатыш — шар земной. Кати осиный гул к обрыву, сноровист, хоть и неказист. Лови сверкающую рыбу, что рябью заводь исказит.

Пусть вспыхнет, сделав заводь темной (коль выпить заводь ту нельзя) над переправой замутненной незамудненная стезя!

Философ

Он, право, с Вами не знаком. Вы — холм земного одеяльца. Он — взрыв, он — нравственный закон бездонных нег неандертальца.

Но он в бреду, как во хмелю, не помня имени и долга, откроется: «Я Вас люблю! Я Вас люблю, но ненадолго…»

Вы знайте, это — навсегда! Внезапно, милая, поверьте! Он чист, как зимняя вода, кристалл бессмертия и смерти. Он тот кристалл по капле пьет, в себе блуждает бесконечно. Над ним сверкает и поет провал — причудливое нечто. Он ветер огненных стрекоз в оледенелом храме сада, он отдаленный микрокосм, он — выхлест снежного заряда.

Пестра житейская хандра, но утлы вызнанные темы. Когда он выйдет со двора, снега в округе станут немы. И вдруг, не зная почему, в тот миг Вы станете моложе, вослед сказав: «Я Вас пойму и полюблю… но жизнь позже…»

Изба

Вадиму Кожинову

Происходившее давно зловонной воли вызволенье уже в умах погребено. А мы, сквозное поколенье, дым, чье чистилище труба, во лжи блуждаем, где доныне стоит крестьянская изба. Не на земле — на красной льдине. На серебристом сквозняке, забыв былое золоченье. По Окияну, по Реке куда несет её теченье? Из достопамятных времен, от созерцательности ленной в гул дерзновенных шестерен в ночи мерцающей Вселенной.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 90
печатная A5
от 414