электронная
100
18+
Я всегда была уверена, что главное для женщины…

Бесплатный фрагмент - Я всегда была уверена, что главное для женщины…


5
Объем:
342 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-5992-5

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

У Раисы красные бусы и черные очки

У Раисы красные бусы и чёрные очки. Она тоже малярша. У нас даже трудовой стаж один, правда, разряды разные. Но мы про это не вспоминаем.

Поэты и писатели любят сиреневый и даже лиловый цвет. Раиса любит красный и чёрный. А я люблю вылинявший синий. Как джинсы у девушки на блестящем мотоцикле. Мотоцикл на плакате похож на новенький токарный станок. У моего отца был небольшой токарный станок, с четверть тонны.

А в обед мы с Раисой говорим о супружеской жизни. Так мы называем разговоры про постель. Мужей у нас нет, но есть случайные встречи. Раиса пьёт молоко и отливает немного бездомному котёнку. Котёнок серый от штукатурной пыли, а глаза круглые и тёмно-зелёные, как шляпки ондулиновых гвоздей. Мы до обеда затирали межкомнатную перегородку. Столько пыли, ужас. Я поменяла две косынки.

А Раиса всегда делает малярные папахи из газеты и называет их полковничьими. Она высокая и широкоплечая. Очень удобная напарница, потому что наша работа требует крепости. Я невысокая, но тоже сильная. Хотя мешки с сухой смесью поднимать не буду, не война, мужиков хватает. И пусть выгоняют из бригады. Я работу всегда себе найду. Меня прошлым летом звали коттеджи отделывать. Работа на воздухе, и кормили на убой. Но я не люблю высоту, а там леса до четвертого этажа. Неприятно работать, неуютно, хоть и платят много, и в долларах. Потому что халтура, то есть деньги не из официальной кассы, а прямо в карман, без оформления. Но мне трудовая книжка важнее денег, потому что мне пенсия нужна. А до пенсии мне — как до Китая. Раиса, до того как маляршей стать, в Китай моталась за кожаными куртками. Сутки на самолёте летела.

Раиса говорит, что когда у нее наступает оргазм, то в голове лопаются малиновые шары. Я ей позавидовала, потому что у меня ничего не лопается. У меня секс для женского здоровья. Мне даже не важно, какой мужчина на лицо. Мне же не замуж, меня всё равно никто не берёт. Главное — чтобы мужчина был чистый и вежливый. Хамов я на стройке насмотрелась, ни за что с ними не лягу. Даже для внутреннего здоровья. Мне наши штукатуры постоянно любовь предлагают, особенно женатые. Но штукатуры пьют, и руки у них как циклевочная шкурка, потому что цементная пыль ест кожу. А бабьими кремами они не пользуются. Если такая ладонь залезет мне между ног, то обдерёт, извините, до сукровицы. И к тому же ладони у них холодные, будто гипсовые. Сейчас все шпатлёвки на гипсе, а мокрый гипс руки морозит. А Раиса говорит, что я вру. Что дело не ихних руках, а что мороз у меня свой, внутренний. И ну и всё равно, на фиг оно мне нужно разбираться. Я себе всегда подходящего найду, вон хоть шофёра старого немецкого драндулета, который нас на стройку возит. От него одеколоном приятно пахнет. И не хам.

Раиса откусила половину свердловской булки и говорит с набитым ртом:

— У меня вчера электрик был с соседнего объекта, там будет поликлиника для депутатов. У него, у этого электрика, зарплата — как две моих, поэтому к ним не каждого возьмут. Пьянь не берут, приезжих тоже не берут. И баб не особенно берут. Чтобы только Москва или ближнее Подмосковье. Их муниципалы проверяют часто, а неприятности никому не нужны: ни подрядчикам, ни заказчикам. Короче говоря, электрик из Красногорска. Это близко от Москвы. И кстати, элитно, потому что — на западе, а на западе нет ни мусоросжигающих заводов, ни пластмассовых производств. А те, что были, давно позакрывали.

А котёнок выпил молоко и пошёл спать на рулоны с минеральной ватой. И мы рядом легли, пока обед. И Раиса говорит, что вчера от электрика у неё ночью в голове взрывались малиновые шары. Раиса сама говорит и сама ёжится, как от щекотки. Я закрыла глаза и попыталась представить, как взрываются малиновые шары. Но в глазах было темно. Никаких взрывов. Тогда я стала пялиться на лампочку под потолком. Лампочка была мощная, ватт на пятьсот, чтобы светло было, под финишную штукатурку. Я пялилась-пялилась, а потом зажмурилась. И увидела несколько плавающих синих и зелёных кругов. Но не шары. И к тому же круги быстро растаяли. И снова стало темно. А Раиса говорит, что, кроме шаров, ещё в голове был металлический звон, словно от бубенчиков под дугой. И так в голове три раза поочередно дзззынь-дззынь-дззынь. И малиновые шары, шары, шары. Раиса сказала, что она даже вспотела, и ей было неловко перед электриком за свой пот. Это и есть оргазм.

Потом мы работали, затворяли известковый раствор, а вечером на дорожку покурили. Раиса взяла бездомного котёнка, надела красные бусы с черными очками и пошла в своё общежитие. А когда переходила железную дорогу, то попала под вагон с углем. Вагон катился с сортировочной горки, без паровоза. Катился тихо и к тому же без огней. А сцепщик прозевал Раису, а сама Раиса была в черных очках. И её перерезало пополам. И красные бусы перерезало, и они рассыпались, я потом их видела, в щебёнке, на насыпи. А котёнку было совсем ничего, Раиса его в сторону швырнула. Он теперь у меня.

А через полгода после этого у меня возник роман с неженатым инженером-проектировщиком, вежливым и чистым до прозрачности. Он мне понравился даже по-женски этой своей робостью. Как мальчик неуверенный. И когда мы с ним выпили сухого вина и легли вместе, у меня в голове вдруг начали взрываться малиновые шары. Я даже услышала металлический перезвон — дзззынь. И разом вспотела, а потом заплакала, потому что вспомнила Раису. А этот мальчик погладил меня по плечу и тихо спросил, почему я плачу. А я от всего плакала. И Раису было жалко, и себя, и инженера этого. Дура я.

Я всегда была уверена, что главное для женщины…

Я всегда была уверена, что главное для женщины — фантазия. Женщина без фантазии — это железный робот.

Во мне всегда плескалось море фантазии. И мне всегда хотелось ощутить себя в разных образах, я — актриса. Этим, конечно, никого не удивишь, все женщины — актрисы, даже железные роботы могут пустить слезу из машинного масла или сочинить стихи «любовь — вновь».

В первую очередь, я, безусловно, малярша, буду честной перед миром, но во вторую очередь, я точно актриса. И могу сколько угодно играть роль, которая нравится тому или иному мужчине.

Две недели назад я познакомилась с архитектором. Мы отделывали банковский особняк, заказчик был богатый, с причудами. Крышу они захотели медную. Чтобы в лучах солнца горела. Стеклянные стены, зимние сады, фонтаны. И мне всё время было интересно, кто же всю эту причуду архитектурную придумал, что за человек? Наверное, это очень интересная творческая личность, которая столько знает и столько может. Ну, действительно, не банк построил, а дворец из сказки, висячие сады Семирамиды.

Иду я однажды со склада, получала новые сетки для терки, и вдруг слышу за спиной незнакомый голос:

— Девушка, как вы считаете, вот если над правой дверью заложить розовый десюдепорт, это не утяжелит общую симметрию?

— Чего? — говорю.

— Вот и я думаю, что ни к чему, — обрадовался этот человек за спиной. И руку мне протягивает: — Константин Завьялов-Корбюзье, архитектор в пятом поколении.

А мужчина, кстати, очень интересный внешне, немного старомодный, бородка острая, волосы уложены, черные с проседью, глаза внимательные такие. И очки, похожие на пенсне.

— Вера, — отвечаю. — Это вы дворец такой придумали?

— Дворец типовой, но финтифлюшки оригинальные, авторские, — говорит Константин. — Я специалист по финтифлюшкам.

— А разве такие специалисты есть? — не верю я.

— А как же, — Константин присвистывает, — я беру строительную коробку и начинаю на неё навешивать малые архитектурные формы. И, между прочим, эти малые формы стоят очень больших денег. Это я, Вера, вам по секрету. Вы слышали что-нибудь о барокко?

— Ничего, — беззаботно пожала я плечами.

— Ну и бог с ним, — говорит Константин, — давайте посидим в русском ресторане. Это на набережной, на стрелке. Там меню императорской кухни, вековые традиции.

— Нет, спасибо, — я вспоминаю, что мне давно бы пора в парикмахерскую, да и надеть мне в ресторан особенно нечего.

— Жаль, — Константин Завьялов-Корбюзье делает шаг назад, — но надежды я не оставляю, договорились?

— Это уж вы как хотите, — говорю я, а сама думаю: — Жаль, что приходится отказываться. Так интересно было бы поговорить, я ужасно люблю вот эти самые финтифлюшки за неповторимость, за фантазию, в общем, не передать мне, слов не хватает.

Прихожу домой, стою под душем и думаю: ну и пусть, что у меня нет дорогих нарядов, нет блеска и лоска, но у меня есть воображение. Я актриса. Я могу воплотиться в образ и выглядеть очень и очень загадочно. Мужчину привлекает тайна. Ему интересно заглянуть за кулисы женщины, ему хочется увидеть спрятанное до поры до времени, занавешенное от его взгляда. Я выхожу из душа и сажусь перед зеркалом. Беру ножницы, гребень и начинаю фантазировать.

Первым делом я распускаю волосы. Они мне по плечи. Можно нанести на кончики пенку для укладки и накрутить наружу феном. Получится романтическое облако. Но пенки у меня нет, а фен у соседки снизу вторую неделю, она им оконные рамы сушит, хочет подкрасить на зиму. Волосы придется резать. Жаль, но это даже здорово, что я начинаю с такой жертвы. Эта жертва не даст мне струсить и попятиться от встречи с архитектором — поздно, когда волосы уже отрезаны. Я отхватываю волосы и без сожаления отбрасываю их ногой в сторону. Получается по-царски небрежный жест. Жаль, меня не снимают в кино. Красивая обнаженная женщина отбрасывает маленькой розовой ножкой отрезанные пышные волосы. Какая жертва! И никто-никто не видит. Ах, Константин Завьялов-Корбюзье, вы были бы сейчас горды собой, правда? Ох как горды моим поступком во имя ваших внимательных и умных глаз.

У меня ощущение, что я выпила. Фантазия творит чудеса, она и накормит досыта, и напоит допьяна, вот только любовь она мне не заменит. Любовь нужно получить от мужчины, это его собственность, и с ней он должен расстаться. Несу какую-то глупость. Я начинаю по-дурацки хохотать.

Я укладываю свои укороченные волосы с затылка вперед, развожу в банке старый мёд (сойдет вместо укладочного воска) и убираю челку набок. Получается ощущение, что голова аккуратно вынута из урагана, волосы торчат в разные стороны, очень первобытно и сексуально. Нет, ерунда. Я иду в душ и промываю липкие пряди горячей водой. Так, начну сначала. Пусть прическа будет непринужденной. Я начесываю чёлку, она отлично прикрывает лоб, сверху брызгаю рыжим лаком с блестками. Это детская девчачья игрушка, лак смывается обычной водой, но на вечер его хватит. Зато крапинки рыжины придают облику дискотечную живость. Нет, нет и нет. Не хочу. Я смываю лак, решено, я буду пацанёнком. Я манипулирую ножницами и гребёнкой, ощипываю пальцами кончики волос, направленных вокруг лица. Бархатные контуры волос жутко молодят меня и сужают черты лица. Я симпатичный пацанёнок, работа окончена.

На следующий день перед сменой я натягиваю на голову оранжевую строительную каску. Еле нашла в прорабской одну оранжевую, там были только белые каски, для начальства, когда оно приезжает на объект. Нашла одну, правда слегка погнутую, не иначе кирпич на неё свалился. Ничего, это даже лучше, кирпич два раза на одну каску не упадёт. Мне каска от дождя нужна. Небо хмурое, того гляди дождь пойдет — и хана моей прическе. С зонтиком на стройке не принято. В одной руке болтается бидон с краской, а в другой зонтик? Смешно и думать. Проработала весь день в каске, мы фасад штукатурили, а вечером все разошлись, я гладилку свою потеряла. Она пластиковая, очень удобная, розовая, прелесть. Ходила искала, слышу за спиной:

— А я вас, Вера, в каске и не узнал, только по фигуре определился.

Это Константин Завьялов-Корбюзье.

— А что в моей фигуре необычного? — спрашиваю, хотя мне, конечно, приятно слышать лестное про свою фигуру. Она у меня сбитая.

В женщине должна присутствовать сбитость. Сбитое тело, во-первых, устойчиво, меня не качает, я уверенно хожу на любом каблуке. Во-вторых, одежда сидит как влитая, без мешковатости. Я вещи на рынке покупаю, китайские, но сидят они на мне как фирменные, бригада не даст соврать. А в-третьих, мужчинам нравятся крепкие женские тела, чтобы всё было пригнано, сбито, сколочено, отстругано и шлифануто под лак, ясно? Им до такого тела всегда приятно дотронуться, как до гладенького лекала. Я немного нескромно сейчас, но для чего, спрашивается, мне скрывать свои убеждения? Если скрывать мысли, то и садиться писать про себя не надо, мало ли вранья на свете? И кстати, откровенность — это не болтливость. Можно над ухом трещать целый день и оставаться непонятым, а можно услышать всего пару фраз — и вот он, живой человек, ясный и понятный.

— Я, Вера, столько женских тел на курсе в мастерской написал, — Константин серьёзен, — что отлично знаю, какая женская фигура сколько стóит, в прямом и переносном смысле. Вы стóите дорого.

— Вы что, покупать меня собрались? — я в образе пацанёнка, мне задираться положено по роли.

— Нет, покупать я вас не стану, — говорит Константин Завьялов-Корбюзье, — потому что шедевры принадлежат народу.

— Если вы про меня, — говорю, — то я никому не принадлежу, живу, как говорится, сама по себе.

— Вера, снимите каску, — просит Константин и протягивает к каске руку.

А рука у него гладкая и крепкая. И пахнет остро и свежо. Кофе с можжевельником. Отбиваться от этой руки нет никаких сил. Я стою и нюхаю его волнующий запах.

Константин стягивает с меня каску и застывает на месте.

— Вера, какая прелестная прическа.

— Обычная, — а сама осторожно поправляю рукой волосы, — просто решила к зиме покороче.

— А с чего вдруг к зиме? — Константин смотрит на меня понимающим умным взглядом. Господи, как ножом душу режет.

— Для разнообразия, — говорю я и краснею. Не умею врать. Или не хочу?

— А давайте сходим с вами в боулинг-клуб, — предлагает Константин, — поиграем, перекусим, поболтаем.

Я быстро ополаскиваюсь, переодеваюсь и выхожу к Константину в шифоновом темно-синем платье в белый горох. Платье фалдит и нежно гладит мои ноги в белых босоножках с ремешком на щиколотке.

— С ума сойти, — шепчет Константин, и мы идем в боулинг-клуб.

Платье у меня не длинное, я стесняюсь наклоняться, и поэтому учёба катать шары идёт туго. Краем глаза я замечаю повернутые ко мне головы окружающих мужчин. Господи, ну чего они уставились? В зале нет ни одной женщины в платье, все женщины в брюках. А я не люблю брюки, мне, если честно, малярские штаны на работе до чёртиков надоели.

Потом, после игры, мы ели суши и пили сладкое вино, похожее на сливовый сироп. Суши — это подсохшие бутерброды из риса, а начинка может быть любая, но обязательно из морепродуктов. Суши мне понравились, потому что это не еда, а финтифлюшки. Мне приятно, что Константин такой мастер финтифлюшек. Это так здорово, я просто купаюсь в белом, как рисовая мука, облаке счастья.

Константин расплачивается и провожает меня до трамвайной остановки. Он хочет до моего дома, но я не хочу. Я не хочу, чтобы он видел мою строительную общагу, сегодня я хочу быть индивидуальностью, а не членом штукатурной бригады.

Мы стоим на трамвайной остановке и целуемся. Сто лет не целовалась. А целуется Константин сдержанно, без дурацких слюней и хамского языка. Он тихо касается моих щек своими прохладными губами, и мы словно шепчемся, а не целуемся. Это так интеллигентно, что я просто таю. И свои руки он ниже моих плеч не опускает, не хватается, как другие.

— Смотри, звезда летит, — говорит Константин.

Я поднимаю лицо, и он целует меня в губы. Я не отталкиваю его. Я ему верю. Константин обнимает меня за плечи и ведёт по тёмному бульвару. Мы опускаемся на широкую прохладную лавку с изогнутой спинкой, и Константин осыпает меня поцелуями, словно забрасывает цветами. Я окончательно теряю голову и уже не понимаю, что допустимо, а что категорически нельзя. Пахнет скошенной травой, и я легко улетучиваюсь в свою далекую молодость, когда в огромном стогу сена целовалась с деревенскими парнями. Только целовалась, и больше ничего. Чтобы не влюбиться, я приходила к стогу сена каждый раз с другим кавалером. Они дрались в кровь, а потом целовали меня распухшими от драк и поцелуев губами. Это было последнее мое лето между окончанием училища и работой в бригаде. А потом стог подожгли, и никто не знал, кто это сделал. Но сделал тот, кому досталось мало моих поцелуев. А мне не было жалко, мне было смешно, и пора было уезжать в новую неизвестную жизнь. Прошло много лет, но воспоминание об этом засело в моей памяти, в моих губах и пальцах. И сейчас ожило и отдалось Константину.

Мы встречались с ним три недели.

— Ты похожа на счастливого ангелочка, — говорил мне Константин, снова и снова подхватывая меня на руки. — Ты летишь, летишь.

— Я лечу, — я смеялась, ощущая за спиной настоящие крылья. Фантазёрка.

Мы ездили за город, катались на лодке, пили кофе на открытой веранде кафе, скакали на лошадях. И некому было сжечь тот стог, чтобы остановить нашу сумасшедшую любовь.

— Я украшу банковский особняк счастливым ангелочком, похожим на тебя, — Константин целовал мои закрытые глаза и нежно гладил грудь. Мы лежали на огромной кровати в доме Константина. Мы растопили камин и пили коньяк. Нам было жарко, и мы лежали голые.

— Завтра возвращается из отпуска моя жена, — сказал Константин и стал протирать очки-пенсне кусочком бархата. — Нам придётся расстаться, Верочка.

— То есть как? — я легкомысленно скакала по его библиотеке в сорочке и с голыми ногами. Константин любил мои ноги. Особенно он любил разглядывать меня босую.

— У тебя чудесные маленькие ножки, — Константин надел пенсне на узкий нос с горбинкой. — Но согласись, я не могу продолжать отношения с любовницей в присутствии жены. Это непорядочно, она мне доверяет, и я не хочу её обманывать.

— А кто твоя жена? — спросила я, чтобы что-нибудь сказать, а не молчать.

— Нарышкина-Лопухина, — сказал Константин, — древний дворянский род, очень благородные люди.

Я стала одеваться. Ходила и искала колготки, юбку, босоножки. Это было унизительно.

— Ты куда? — удивился Константин. — Жена прилетит только завтра, сегодня у них приём в Баден-Бадене.

— У меня дела…

Меня колотило, зубы стучали. Я не хотела плакать при Константине. Я не могла застегнуть собственную юбку. Пришлось просить Константина. Он ловко задернул молнию и обнял меня сзади, подержал мою грудь горячими ладонями. Я вырвалась и молча ушла.

Любовь трудно выскрести. Она прорастает сквозь душу длинными корнями, как и положено сильному сорняку. Любовь — это сильный сорняк. Его нужно безжалостно выдергивать, как только он проклюнется и станет видимым. Как только его можно зацепить — нужно цеплять и выдергивать. И отбрасывать далеко-далеко от своего сердца, чтобы семена любви не вернулись с ветром и не погубили душу.

Всю ночь я выла и царапала штукатурку. Я обломала ногти. Я стояла под ледяным душем. За присест съела огромную банку мёда, которую собиралась растянуть на всю зиму. Зима наступила раньше, чем я думала.

На фасаде банковского особняка летал влюбленный ангел. Я тащила в особняк банку пластификатора для раствора, хорошо, что у банки есть ручка, иначе не поднять.

— Тебе нравится? — спросил меня Константин, как всегда из-за спины.

— Что нравится? — не поняла я.

— Ангел, — Константин засмеялся, и я услышала запах кофе с можжевельником, — у него даже волосы, как у тебя, мальчишечьи. Ты прелесть.

— Ты отказался от меня, — сказала я, — бросил.

— Милая Вера, — сказал Константин, взяв меня за плечи, — я архитектор малых форм, понимаешь? Малая форма — это моя любимая тема, это мое призвание, это мой талант.

— А при чем тут я?

— Ты, Вера, ангел, ты малая архитектурная форма, — сказал Константин, — жена — это большая форма, а ты — малая. Ты моя любимая финтифлюшка, моя фантазия. Тебе же нравилось, как я над тобой трудился?

— Да, — у меня снова задрожали губы.

— Ну, вот видишь, — опять засмеялся Константин, — потому что я гений малых форм. Теперь этот летающий ангел принадлежит не мне, он принадлежит истории. И я счастлив. И ты будешь счастлива, когда успокоишься и поймешь, что я был твоей счастливой фантазией.

Я ушла.

До вечера я красила в банковском дворце перила. Лак был едкий, канадский, я измучилась. А вечером, когда отделочники ушли, я открыла в особняке фасадное окно. Летающий ангел был в метре от подоконника. Я взяла кельму и срубила ангела со стены. Образовалась огромная дыра, на которую у меня ушёл мешок цемента. Зато получилось ровно, словно ничего и не было. А ничего и не было. Так, финтифлюшки.

А в прошлом году мы ремонтировали дом на окраине

А в прошлом году мы ремонтировали дом на окраине. Обычная пятиэтажка, ободранная, потемневшая, с рассохшимися швами. Называется она «французский проект», у нее балконы два столба подпирают, стены — панельные, а подъездное крыльцо украшают две громадные рыбы на бетонных шарах. Краска на рыбах выцвела, но не облезла: рыбы синие, а хвосты — красные.

Перекрытия в пыли и паутине, ржавые стояки в хомутах с резиновыми латками, песок, прямо стеклянный от чердачной духоты, скрипит под ногами.

— Дышать нечем, — Наташка, что со мной была, толкнула окошко, стёкла из трухлявой рамы выпали, хорошо — мимо руки.

— Тихо, дуреха, — я знаю эти чердаки: одно тронешь, все тут же рядом обрушится, и пошло по цепочке. Потом завалит и припорошит, не вылезешь.

— А чего тихо-то, — Наташка высунулась в окошко, — красота, Верка, летать охота, и чтобы земля подо мной крутилась, как глобус.

— Давай, кран поищем, — я пошла вдоль труб в поисках вентиля. Из-под ног вспорхнул голубь. — Господи, ну напугал!

— Оп-па, голубка, — Наташка ловко прижала голубя к оконной раме. — Гляди, сытая какая, как индейка.

— Ну и быстрая ты, — я удивилась Наташкиной сноровке, — точно кошка.

— А я и есть кошка, — Наташка пощелкала белыми ровными зубами. — Я все делаю быстро: и милуюсь, и дерусь. Давай мы ее съедим, Верка?

— Кого? — я не поняла

— Голубку, кого же еще-то, — Наташа оглянулась. — Ведра нам дали чистые, воду найдем, из мусора костерок запалим, все равно сегодня нас не ждут.

— Ага, не ждут, — я взяла ведро и пошла к крану. — Еще три часа работать.

— Да брось ты, — Наташка махнула рукой с голубкой. — Мы объект осматриваем, это хорошо, что замков на чердаке не было, а то полдня бы ключ искали, так что никто нас не ждет, не парься, Вер, я сейчас за бутылкой сгоняю, я все быстро делаю.

— За какой еще бутылкой? — я даже обомлела. — Это с какой радости?

— С обычной, бабьей, — Наташка протянула мне голубку. — Подержи, я вернусь и перья ей подергаю.

— Не буду я ничего держать, — я отступила на шаг. — Ну-ка отпусти её.

— Нет, Верка, не отпущу, — Наташкино лицо сделалось серьезным, даже злым. — Я ничего и никогда не отпускаю, что поймала — мое, поняла?

— И понимать не хочу, — протянула руку к Наташе. — Отдай, хватит на нервах у меня кататься.

— Не отдам, поняла? — Наташка схватила птицу за голову. — Я ее сырой съем. Ты видела когда-нибудь, как сырое мясо едят, еще теплое? А я сейчас покажу тебе, Верочка, это совсем не страшно, это очень весело, поняла?

— Погоди, — я перевернула ведро и уселась на него сверху, — давай поговорим.

— О чем? — Наташка усмехнулась и поцеловала голубку в клюв. — Что лапочка, страшно тебе? И правильно, что страшно, потому что ты попалась. А коли попалась — жди худого, так уж жизнь устроена.

— Ну, ты-то жива и здорова, — сказала я, — и никому не попадалась.

— Я-то? — Наташка засунула голубку за пазуху и уселась на окошко. Достала из кармана семечки, лузгает. — Я попадалась, Вера, еще как попадалась. Я, Верка, денег по скорому хотела заработать, дурища сельская, ну и пошла, короче, танцам учиться, ускоренный выпуск. Понятно, что там за учеба, нас к шесту даже не ставили, толкались в группе, как стадо коров, чтобы хоть немного движение изучить. А в выходной развезли по ночным барам, а там даже до танцев дело не дошло — сразу под мужиков уложили. И пойди вякни — я им деньги за обучение должна была, за костюм эстрадный, перья, стринги и туфли, за еду и выпивку, вообщем, нужно было отдать. Это, по-твоему, не попалась?

— Ну, отдала? — мне не хотелось вникать, а врет она складно.

— Перья у костюма были белые, — сказала Наташка в окно, — как у этой вот голубки, и ум такой же, голубиный, взлетела, чтобы вырваться — да поздно, хвост зажали. И съели, с потрохами, живую и горячую.

— Про деньги не ответила, — я достала бутылку с минералкой, я всегда с собой ношу, отпила. — Воду будешь?

— Давай, от семечек горло дерет, — Наташка протянула за водой руку, и я разглядела на ее запястье шрам. Как я раньше-то его не видела?

— Нет, деньги я не вернула, — Наташка пила воду мелкими глотками, как голубка. — Я в столицу сбежала, затерялась. Вот работаю третий год, пока жива. А хочешь, Верка, я тебе станцую? Нас там чему-то же учили! Вон стояк водопроводный, чем не шест? Гы-гы. Хочешь?

— Не надо, — я отвернулась от Наташки, дурдом какой-то, что за день такой? Все ведь нормально было, и вдруг посыпалось. Я же говорила, что стоит на чердаке задеть случайно и начнет падать одно за другим, завалит и припорошит, что не выберешься.

— Эй, Верка, — Наташка стояла на краю крыши, в руках у нее билась голубка, — выбирай я или она?

— Ты про что? — я высунулась в окошко. — Натаха, отойди, там ограждение ржавое, не удержит.

— А и не надо, — Наташка сделала шаг вперед, железо прогнулось, старые листы стали вырываться из проеденных замков. — Зачем голубкам ограждение? Говори: я или она? Ну?

— Ты! — не думая, крикнула я. — Конечно, ты.

— Ладно, — Натаха отошла от края и вернулась к окошку, протянула мне голубку. — На, рви голову.

— Наташка? — меня уже затрясло. — Наташка, прекрати дурить, иди сюда.

— Я приду, приду, — Наташка ждала, — но вначале оторви голову, ты же выбрала меня, так в чем дело?

— Хорошо, давай, — я нащупала в кармане складной нож, хорошо, что дома его не вынула. — Давай.

— Если ты меня обманешь, вон, крыша рядом, — глаза Наташки горели сумасшедшим огнем, она протянула мне голубку.

Я взяла ее и услышала, как отчаянно бьется птичье сердечко. Наташка смотрела на меня с крыши. Я раскрыла лезвие и зажав птичью голову в кулаке полоснула себя между пальцев, брызнула кровь, птица испуганно забилась.

— Смотри, Наташка, — я подняла измазанную кровью птицу, — я перерезала ей шею.

— Ладно, — Наташка спрыгнула внутрь.

Я отшвырнула голубку и ударила Наташку в лицо, повалила на пол и навалилась сверху. Я вцепилась в ее волосы и заорала как сумасшедшая, а верно, и вправду сошла с ума:

— Слушай же меня, сука из варьете, если ты сейчас рыпнешься, я тебя вот этим ножом проткну, ясно? Ясно?

— Ясно, Вер, ясно, — застывшее было лицо Наташи вдруг дрогнуло, она зашлась в плаче.

— Ладно, чего уж теперь, — я выпустила Наташку и села рядом на пол. — Обошлось же, обошлось.

— Сейчас, сейчас, — зареванная Наташка лихорадочно разодрала свою косынку и перевязала мне руку. — Тебе к врачу нужно.

— Заживет, — я привалилась к стенке. — Не впервой.

Мы сидели молча, не было сил говорить. И желания не было, все было сказано. А между нами ходила голубка и клевала Наташкины семечки, как перемазанная краской малярша. Кровь — обычная краска, только очень дорогая.

А сегодня утром
мне захотелось
кого-нибудь убить

А сегодня утром мне захотелось кого-нибудь убить.

Я лежала в постели и думала о своем желании. Я старалась расщепить его на лучинки, как неподатливое полено, настрогать из него тонких спичек и осветить сумрак своих низменных инстинктов. Я смотрела на потолок, откуда мне улыбались хищные лепные птицы. Я благодарила судьбу, которая сделала меня маляршей-альфрейщицей. Это не ремесло, это искусство, потому что мои самодельные алебастровые птицы были воплощением добра и зла одновременно. Их глубо-вдавленные зрачки излучали жар, иссушающий мою влажную глиняную душу — душа звенела и растрескивалась паутиной желаний.

В моей квартире всюду декоративная самодельная лепнина. Со стен свешиваются гладкие до маслянистости змеиные головы, углы щерятся зазубренными пиками, а откосы окон усеяны мертвенными большекрылыми бабочками с точеными ножками. Меня окружает застывший мир, который капризно просит у меня горячую кровь.

Я встала, небрежно застелила кровать белым атласом. Решение: проще всего убить чужую старуху. Старухи доверчивы и неподвижны. Можно присесть рядом с нею и, недолго поговорив о погоде, ударить в грудь остро заточенным шпателем. У меня есть отличный узкий шпатель для оконных выемок, он пробьет сердце старухи, как подсохшую монтажную пену. Дворовую собаку убить труднее, она завизжит, а вот старуха даже не удивится, ощутив кромку шпателя в хрупкой фарфоровой грудине, к острой боли слева старухи давно привыкли.

Когда я пила кофе, то надеялась, что желание убийства пройдет само по себе, забудется как изъеденный лоскутный сон, но чем больше я трезвела, тем больше мне хотелось воткнуть свой сверкающий шпатель в сонную старуху, в которую я уже отчетливо вглядывалась. Это была грузная бабка со сталисто-сальными волосами, вытертым широким пробором, обмыленным костяным гребнем, покатыми плечами, в вылинявших домашних байковых тапках разного цвета. У нее много горячей жидкой крови, разбавленной рассолом чайного гриба.

Я вышла во двор. На скамейке сидела старуха. Грузная, с широким пробором, покатыми плечами и в тапках. Я села рядом и достала заточенный шпатель.

— Погляди, в какой цвет они песочницу выкрасили, — сказала старуха и показала полной рукой в сторону детской площадки. — Или вон качели. Как могильная ограда. Сволочи, другого слова нет. У меня ноги не ходят, я бы сама перекрасила, на свою малярскую пенсию.

— А каким цветом? — глупо не удержалась я.

— Разбеленным колером, — сказала старуха, глянув на меня краем слезящегося глаза. — Цельным будет простовато. Я раньше-то колера составляла — ахнешь. Особенно с воском, с ним торцовка лехше.

— Знаю, — кивнула я, — я тоже малярша.

— Ну вот, — кивнула старуха, — а теперь сижу вот тут днями, смерти жду.

Старуха закашлялась, и ее живот тяжело закачался, напоминая мне раздутый лошадиный.

— А ты, милая, кем в малярах-то? — старуха вздохнула и привалилась спиной к стене дома.

— Звеньевая, — сказала я. — Обещают в мастера перевести, на пятый разряд.

— Переведут, коли старательная, — сказала старуха. — Одета ты богато, гляжу платят нынче малярам-то?

— У меня своя клиентура, — я убрала шпатель в сумку. — Лепнину для апартаментов делаю, это модно.

— Не люблю я лепнину, — сказала старуха, — мертвечина.

— Мертвечина, — согласилась я и пошла домой.

Дома я легла в ванну и ударила себя шпателем в грудину. Над ванной на потолке вилась каменная виноградная лоза, покрытая блескучим бесцветным лаком.

— Вот кровь, — прошептала я виноградной лозе и закрыла глаза.

Я знала, что лоза надо мной медленно розовеет сахарной спелостью: капля по капле, капля по капле. Белые бабочки наливаются цветом топленого молока, а лепные птицы из моих убийц снова становятся моими охранниками.

Завтра я обязательно проснусь здоровой и полной сил. Выпью обжигающий кофе и спущусь во двор перекрашивать песочницу и качели. Я сделаю на них объемную аэрографию, у меня есть веселые французские шаблоны, именно для детей. Надо только подумать, кто поможет мне нести небольшой, но тяжелый компрессор и куда я спрятала стаканчики от пистолета-распылителя.

Я счастлива!

Актриса Григорьева

Актриса Григорьева находилась на седьмом небе от счастья. Седьмым небом она называла пентхауз на башне Red Plaza не очень далеко от Кремля. Москва — как на ладони.

— Боже, я даже не знаю, как называются эти старинные дворцы и башенки, — подумала Григорьева, любуясь бескрайними просторами из зимнего сада. — Париж я знаю лучше. Но это вопрос времени. Через месяц запустим исторический сериал, вот и поднаторею в архитектуре родного города.

Григорьева вернулась в спальню, пронизанную жарким золотом полуденного солнца. Она разбежалась и с радостным визгом упала на жаккардовое покрывало огромной кровати. Откинула край и погладила рукой атлас простыни.

На кремовом потолке змеилась лиановая лепнина, утяжеленная наборными матовыми цветами.

— Цветы — это люстры, — догадалась Григорьева.

Такие же матированные люстры украшали подвесы бра и веточку настольной лампы.

— Как тут будет уютно вечером, когда я зажгу эти тропики, — мечтательно подумала Григорьева, но вспомнила, что вечером у нее встреча, от которой она никак не могла отказаться.

Режиссер сериала Лешка Казанцев, с которым она когда-то училась на одном театральном курсе, был неумолим.

— Григорьева, — сказал Казанцев, — мы спали с тобой, это факт, но из другой жизни. Никто никому ничего не должен. И детей у нас с тобой нет. Ни общих, ни раздельных.

— Значит, я тут случайно? — усмехнулась Григорьева, точно зная, что с возрастом она стала только краше. Париж, Лондон и Нью-Йорк прикоснулись к ее коже беличьими кисточками успеха, расширили и засинили ее глаза вспышками объективов, наделили хищной походкой принцессы подиума.

— Пригласил я тебя, Григорьева, — поперхнулся светло-коричневой граппой Лешка Казанцев, — потому что это позволяет раздутый бюджет фильма. Ты — мировая кино-прима, стоишь бешеных денег, и успех фильма у меня уже в кармане, если ты примешь мое предложение. Так что — ничего личного, Григорьева, только бизнес.

— Ты избегаешь называть меня по имени, — заметила Григорьева.

— Мы оба — дети Станиславского, — сказал Казанцев, — причем тут твое имя? Его больше нет. Для меня и для всей съемочной группы ты — не Григорьева, а любящая мать молодой героини. Твоя роль трагичная, ты в этой роли жутко страдаешь, потому что теряешь свою дочь, и твои слезы на крупном плане должны быть убедительнее всех слез, сыгранных в мире.

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — спросила Григорьева.

— Что рассказываю?

— Ну то, что я там главная, страдающая, трагичная? — сказала Григорьева. — Может быть, затем, чтобы я не спрашивала тебя про девочку?

— Какую девочку? — Казанцев потянулся к граппе.

— Мою сюжетную дочку, — сказала Григорьева. — Ты ведь с ней спишь? И она наверняка бесподобна и, главное, в твоем вкусе? И при этом не очень талантлива, да? И ты взял меня, чтобы прикрыть ее клубную самодеятельность, фальшивые глаза, провалы интонаций, да? Но у нее огромная грудь, и поэтому ты обещал ей роль.

Казанцев молчал.

— Наверняка, эта девочка — из провинциального театра, — наступала Григорьева. — Колись, Леха, колись! Иначе передумаю сниматься. Откуда она?

— Из Ярославля, — нехотя сказал Казанцев. — Очень перспективная девочка. Ей сниматься нужно, а не барышень Островского играть на скрипучих досках.

Казанцев допил граппу, помолчал и взорвался.

— И вообще, чем ты, мадам, недовольна? Что за кухонные дрязги? Я плачу тебе столько, сколько ты захотела, не торгуясь. Потому что знаю тебе цену, я профессионал, и это моя работа. А наше театральное общежитие с мокрыми горячими простынями осталось в бессонной молодости. Я — твой режиссер, Григорьева, а не Леха Казанцев! Короче, входи в оплаченный валютой образ, прима! Понятно?

— Понятно, — Григорьеву укололо это обидное «мадам».

Она, значит, «мадам», а эта девочка из Ярославля… Да и черт с ней! Мало ли этих провинциальных девок, ждущих распахнутой ширинки Казанцева. Того студента Леху Казанцева, красавчика и жеребца, им уже не видать. Опоздали родиться, доярки краснощекие.

— Ну раз понятно, — Казанцев сразу успокоился и нацелился на работу, — тебе, Григорьева, стоит с ней познакомиться заранее. Допустим, сегодня в ресторане, это внизу, рядом.

Григорьева молчала. Казанцев воодушевился.

— Горе утраты любимой дочери — ключевая сцена фильма, если вообще не весь фильм. То, что ты умеешь плакать, я не сомневаюсь. Но тут, вспомнить про умершую собаку будет недостаточно, не те слезы. Это должно быть всемирным горем. Каждый человек — это отдельный мир. И наступает день, когда в этом мире гаснет солнце, понимаешь?

— Идет, — кивнула Григорьева, — закажи столик, мы посидим, познакомимся. Я стану ей матерью…

— Ты говоришь сейчас как-то слишком уж легкомысленно, — заподозрил Казанцев.

— Ничуть, — сказала Григорьева и посмотрела на часы, — извините, но мадам хочет отдохнуть перед встречей. Увы, возраст. Я поднимусь к себе.

— Столик на семь, — сказал Казанцев и пулей понесся к выходу. — Я тебе еще позвоню. Вдруг ты заснешь.

— Вот, мерзавец, — Григорьева рассеянно поправила шляпку. — Понесся к своей доярке. А мне и в самом деле нужно отдохнуть. Принять ванну и смыть с души всю эту лунную пыль.

Ресторан был в русском стиле. Потолки с козырьками из проморенных досок. Проходы в залы обшиты брусом со мхом. На подоконниках — хмельные пританцовывающие самовары и эскадрилья чугунных утюгов на угольной тяге. Всюду колеса, хомуты, подковы с гвоздиками. Не хватало только дегтярного духа и прели сырых вожжей.

Девушка из Ярославля уже сидела за столом. Она была обычной для московского глаза. Никакого волжского говора, ни показного церемонного стеснения, ни уж тем более амбиций любовницы режиссера.

— Шура, — сказала девушка и протянула Григорьевой холодную кисть с синеватыми длинными пальцами.

— Мать, — ответила Григорьева, устраиваясь в кресле за столом. — Давайте по-семейному, Шура. Вы действительно, Шура? Или по сценарию?

— И по сценарию тоже, — кивнула Шура. Она была совершенно серьезна. — А можно я буду называть вас не матерью, а мамой?

— А как в сценарии? — Григорьевой стало неловко. Сценарий-то она все еще не прочла.

— По сценарию — мама, — сказала Шура и отодвинула в сторону меню.

— Может, вначале сделаем заказ, — посоветовала Григорьева. — Пока его приготовят, половина жизни уйдет. И я из мамы превращусь в бабушку.

— Не превратитесь, я умру, — сказала Шура. — У меня всего-то три съемочных дня. А потом я уеду в Ярославль.

— Как три дня? — не поняла Григорьева. — А чьей же матерью я стану?

— После моей гибели вы будете страдать, — сказала Шура. — Даже решитесь на самоубийство.

— Господи, — невольно шепнула Григорьева, — какой ужас…

— А потом попытаетесь усыновить девочку, похожую на меня, — Шура замолчала.

— В смысле, шатенку с серыми глазами? — уточнила Григорьева.

— Нет, глаза — это не главное, — сказала Шура. — Главное, чтобы левая ножка была короче правой. Как у меня. И после моей смерти, это станет главной маминой навязчивой идеей. Усыновить как можно больше детей-инвалидов. Казанцев хочет пробить американцев и на слезах получить Оскар.

— У него это получится, — сказала Григорьева. — Я уже растрогана.

— Что-нибудь будете кушать? — подошел официант.

— Я ничего, — сказала Шура, — только воду с лимоном.

— Почему? — поинтересовалась Григорьева.

— По сценарию, — отозвалась Шура.

— А мне по сценарию чего-нибудь полагается?

— Красная икра, рыба, мясо, овощи, вино, — сказала Шура. — Мама работает в ресторане. Причем в русском, в точности, как этот. Мы ведь дети Станиславского, все должно играть на образ.

— Это Казанцев сказал?

— Да, — кивнула Шура. — Он многому меня научил.

— И как же вы познакомились? — не удержалась Григорьева.

— Он в прошлом году был в Ярославле, — сказала Шура. — Зашел к нам в драматический. Он долго со мной бился. До отчаяния.

— А мне говорил, что вы талантливая, — не удержалась Григорьева.

— Ой, что вы, нога-то короче, — сказала Шура и засмеялась. — Вот он и адаптировал сценографию под меня… я столько раз падала… у меня все ноги в синяках….он не всегда успевал меня ловить…

— Есть опасность привыкнуть к хромоте, — сказала Григорьева. — Кино закончится, а ты все хромаешь и хромаешь…

— Хромаю и хромаю, — сказала Шура и отпила большой глоток воды. — Чего только мне ни делали. И гимнастикой, и аппаратами ногу вытягивали. Ужасно больно и долго. Но все равно не вытянули, у меня кости хрупкие, больше не тянутся.

Григорьева застыла:

— В каком смысле?

— Ну, у всех кости разные, — сказала Шура и тут же спохватилась. — Только это уже не по сценарию, это я про себя. Ничего, если про себя?

— Конечно, рассказывай.

— Ну, вот, родилась я калекой, но я этого слова не стесняюсь, — сказала Шура. — Я к нему привыкла. И окончила нормальную школу, а потом даже театральное училище. И стала работать в нашем волжском драматическом театре. И мне давали роли, где нужно было говорить по-московски, ну то есть, акать. У меня очень хороший слух, я могу сразу запоминать особенности языка, почти полностью. Вам это не скучно?

— Говори, Шура, — Григорьева во все глаза смотрела на порозовевшее Шурино лицо.

— Вот, например, в грузинском языке, а я играла царицу Тамару, есть буква «К», но звучит она по-разному, в зависимости от положения языка. И есть проверочная на «грузинскость» фраза «Лягушки квакают в болоте», вот, попробуйте повторить «Бакхкакхи цкалши кхкикхкинебс…

— Погоди, Шура, — сказала Григорьева. — Ты хочешь сказать, что у тебя одна нога…

— …короче другой, — закончила Шура. — Но ты не волнуйся, мама.

— И Казанцев именно поэтому выбрал тебя на эту роль?

— А что тут удивительного? — пожала плечами Шура, — Я актриса, у меня хорошие природные данные.

— Что ты называешь хорошими природными данными? — замерла Григорьева.

— Как? У меня по-настоящему одна нога короче, и можно снимать крупные планы и даже босиком. В сценарии есть эпизод на пляже… А вы питерская, да?

— Да, — растерянно сказала Григорьева, — питерская. А почему ты спрашиваешь?

— Вы говорите полумягкое «ц» в «-ция» и фрикативное «г» в «бог» и «благо», — сказала Шура. — Москвичи так не говорят. Да и современные питерцы теперь тоже не всегда

— Тебе надоело говорить про ногу, да? — спросила Григорьева.

— Ты — моя мама, — сказала Шура. — Ты все понимаешь.

— Знаешь что, — твердо сказала Григорьева, — сразу после съемок ты домой не едешь. Ты будешь жить у меня!

— Зачем? — не поняла Шура.

— Я буду лечить твою ногу, — сказала Григорьева. — У меня есть куча знакомых докторов, они сделают все, что надо. А заодно я и сердце свое подлечу. Болит, а мне все некогда. В общем, поможем друг другу, да?

— Я не хотела тебя расстраивать, мама, — сказала Шура и достала из-под стола костыли. — Казанцев сказал нам познакомиться, чтобы почувствовать друг друга.

— Ну и как? — спросила Григорьева. — Мы почувствовали?

— Ты мне стала родной, — коротко сказала Шура и попыталась встать. — Чужой я бы ничего не рассказала.

— Куда ты, — встревожилась Григорьева.

— Мне пора, — помогая себе костылями, Шура неуверенно пошла к дверям. — До свидания.

— Шура, стой!

Шура не оглядывалась.

Григорьева в бешенстве вывернула на стол сумку, в поисках кредитной карточки. Все покатилось и посыпалось в разные стороны. Вот же она, чертова карточка! Пока Григорьева собирала содержимое сумки, пока прокатывала карточку, пока искала мелочь на чаевые, Шура ушла.

Григорьева бросилась на улицу и первое, что увидела — лежавшую на мостовой Шуру. Рядом валялись поломанные костыли. Глаза Шуры были закрыты. В стороне стояла машина с помятым бампером. Вокруг машины бегал перепуганный шофер и умолял прохожих быть свидетелями.

— Она сама, понимаете, сама, — бормотал шофер, размахивая руками. — Ей — красный. Все стоят. И она стоит. А потом костыль роняет и падает. А тут я. Ну, откуда я мог знать, откуда? Она стоит, как все. И падает.

— Доченька, — ноги Григорьевой ослабли, и она опустилась рядом с Шурой.

Приникла головой к ее груди. И застыла, не в силах ни кричать, ни звать на помощь. Только слезы. Огромные отчаянные слезы, как капельки воды с лимоном, тихо струились по лицу Григорьевой.

— Ты прости меня Григорьева, — откуда-то с неба сказал Казанцев. В ушах стояла глухота, сквозь которую еле доносились звуки улицы.

— За что простить, Казанцев? — мысленно спросила Григорьева. — Ты взял меня в свой проект, носишься со мной, поселил во дворце, платишь огромные деньги.

— Ты прости меня, прости, — все так молил с неба Казанцев. — Ты только живи, только живи. Но так было надо.

— Что было надо? — не поняла Григорьева.

— Я снял твои отчаянные слезы, те самые, о которых мечтал. Это было феноменально. Оскар — наш!

— Шура, — позвала Григорьева, — Шура.

— Я здесь, — так же с неба донесся голос Шуры.

— Как ты? — страшась услышать ответ, спросила Григорьева.

— Я в восторге, — радостно отозвалась Шура. — Твои слезы — это кинематографический шедевр. Я счастлива, мама.

— А твои ноги?

— Их придумал Казанцев, — сказала Шура. — Он хотел, чтобы мы не играли жизнь, а прожили ее. Он — гений!

— Да, — согласилась Григорьева и закрыла глаза.

И небо и земля перевернулось.

И небо стало твердью, где остались Казанцев, Шура, каскадер в роли шофера и массовка улицы.

А земля возвысилась до небесного купола, где и парила душа Григорьевой.

Легкая и доверчивая, как непридуманный талант.

Анька упирается

— Анька упирается, — кричит мне Анькина мать по телефону.

— Елизавета Петровна у меня раствор схватывается, — я гляжу на стену с подсыхающей штукатуркой: еще пять минут, и я его уже не заровняю.

Только-только начала срезать излишки ухватистым метровым прави'лом, и тут — звонок. Сколько раз твердила: пришла на работу — отключи мобильник, тем более среди сырого бетона слышимость никакая. Я прислонила измазанное раствором прави'ло к оконному проему.

— Сегодня к Аньке придет Стасик, — что есть силы кричит Елизавета Петровна. — А у того серьезные намерения. А Анька боится ему сказать, что она малярша, да к тому же только после училища. Короче, Вера, Анька не знает, что делать, и целый день воет. И я не знаю. И сил у меня нет, чтобы ее дома удержать. Она сбежать от Стасика хочет.

— — Куда сбежать?

Господи, ну что мы за дуры? Мужик все равно сбежит, не сейчас, так через месяц. И от малярши сбежит, и от депутатки сбежит, коли бегать любит. Анька должна прямо ему заявить: «Дорогой Стасик, ты приятно удивишься, но я — малярша второго разряда».

Ну посудите сами, девочки, в конце концов, что важнее для мужика малярский разряд или красивая девка? Анька невероятно красивая. Ну просто невероятно. Волосы, грудь, ноги — все при ней. Да, умом она не блещет. Зато старательная, ее в бригаде, между нами, на оклейку обоев ставят, хотя с ее вторым разрядом положено бетон от пыли очищать и подмазывать под подклейку газетную макулатуру.

— Вы чего хотите? — тороплю я Елизавету Петровну

Если раствор на стене схватится, мне каюк.

— Мне бы твои заботы Вера, — кричит Елизавета Петровна и бросает трубку.

— Вот психи, — я заталкиваю мобильный в карман и прикидываю объем в квадратах — с этой подсыхающей стеной мне работы больше часа. А потом поеду к Аньке — ну не бросать же маляршу в беде.

Я вожу по мокрой стене теркой и думаю, что я знаю о Стасике. Красивенький мальчик с Урала, играет сразу в нескольких телевизионных сериалах, недавно купил себе новый корейский автомобиль и однокомнатную квартиру в подмосковном Троицке. Ни корейскую машину, ни однокомнатную квартиру, ни сериалов, ни бархатного голоса Стасика со счетов не сбросишь — это его козыри. А какие козыри у Аньки? Только один — ее внутренняя чистота, тупо доходящая до дурости.

Она боится сказать Стасику, что она малярша. Ну сейчас не скажешь, так потом выяснится, и что? Надо сходить за лестницей, не достаю до верха. Лестница в соседней комнате. Черти, они капитально заляпали лестницу алебастром. Понятно — крепили маячки, руки колотились. Сейчас все пьют, у нас бригада тоже сухой не бывает. Я ставлю лестницу и карабкаюсь по заляпанным ступенькам: хочу взглянуть на проблему Аньки сверху. Стасик не пьет — еще один его козырь. Понятно, что Стасика нужно брать. Стасик — артист, и его трудно обмануть. Ну и не надо обманывать. Анька должна сказать ему: «Я малярша второго разряда». И точка.

Анька с матерью живет в бабкиной квартире в центре Москвы, на бульварном кольце. Это бывшая коммуналка, из которой давно выехали все жильцы, а Анькину бабку оставили, и она стала хозяйкой огромной квартиры в шесть комнат. Анькина бабка была женой засекреченного советского разведчика, который боролся с врагами во времена холодной войны. А теперь эти враги приходят к Аньке и просят продать им квартиру. Хорошо, что секретный Анькин дед не дожил до этого позора, иначе бы он перестрелял врагов из наградного пистолета прямо в прихожей.

Возле подъезда стоит корейская иномарка с подмосковными номерами. Значит, Стасик уже у Аньки.

Дверь открывает Елизавета Петровна. На голове у нее чалма из ткани с люрексом — «электрики». На бедрах шаль с кистями. Во рту сигарета с длинным мундштуком.

— Я курю, Вера, чтобы молчать, — говорит Елизавета Петровна. — Анька как порох, того и гляди сорвется.

В комнате сидит Стасик и смотрит телевизор.

— Меня показывают, — объясняет он мне, не отрывая глаз от экрана. Красивый мальчик, жаль, если у Аньки сорвется.

— Это какая серия? — спрашиваю я, усаживаясь за круглый стол под старинным лиловым абажуром на медной цепи.

— Пятая серия второго фильма, — Стасик кладет ногу на ногу. У него по-детски острая коленка. — Через два эпизода меня убьют. Это специально для меня так сделали. Мне через неделю нужно лететь в Бухарест, я уже подписал с румынами контракт на телевизионный спектакль по Чехову.

Вошла Елизавета Петровна с мундштуком во рту. Стала накрывать стол для чая.

— Стасик привез торт, — говорит Елизавета Петровна, — за три тысячи рублей. За такие деньги в торт просто обязаны положить маленькую баночку черной икры.

— Он экскюзивный, потому что на настоящем агар-агаре, — говорит Стасик. — Где Анечка?

— Я за ней схожу, — я встаю и иду к Ане.

Аня стоит у окна и обрывает листья у высокого лимонного куста.

— Привет, — я сажусь на постель Ани, прижимаю к себе плюшевого медведя. Мне хочется ответного тепла, я промерзла в своем бетонном офисе, втянула сырость известкового раствора, надышалась алкидными эмалями, уайт-спиритом и скипидаром.

— Ты чего пришла? — гундосо спрашивает Анька. Наревела себе спазм носовых сосудов, как при простуде.

— Почему ревешь? — говорю я. Анькин плюшевый мишка старается меня согреть. Но я слишком замерзла.

— Хочу и реву, — Анька обрывает с куста последний лист. На минуту задумывается и начинает рвать ядовитые латексные лимончики.

— Пойди и скажи ему, что ты малярша, — я беру на себя ответственность за Аньку. Мне плохо от этой ответственности. Неблагодарное это дело.

— Ладно, — неожиданно легко соглашается Анька, — пошли.

Я выпускаю из рук плюшевого мишку. Нам с ним от этого тоскливо. К тому же у мишки оторвано ухо. Оно валяется у кровати и похоже на лимонный лист.

Стасик пьет чай и рассказывает о том, как в Китае он ел вяленую крысу. Он обещает вспомнить и записать рецепт, Елизавета Петровна аккуратно затыкает пальцами уши. Со стороны выглядит как напряженное женское внимание. Стасик счастлив.

— А, привет, — Стасик замечает Аню. — Садись, бери торт, наливай чай.

— Мне нельзя торт, — Аня блестит глазами. — Иначе выгонят из агентства.

— Какого агентства? — Елизавета Петровна вынимает пальцы из ушей.

— Из модельного, мама, — говорит Анька.

— Я знал, что ты модель, — просиял Стасик. — Если хочешь можем полететь в Бухарест вместе. Я впишу в райдер пункт о твоем присутствии.

— Аня, ты никуда не полетишь, — вскрикивает Елизавета Петровна.

— Не волнуйся, мама, — Аня берет торт и наливает большую чашку чая. — Я пошутила. Стасик, я не модель, я малярша. Ма-ляр-ша!

— Кто ты? — не понял Стасик.

— Малярша второго разряда, — говорит Аня и откусывает огромный кусок торта. — Красим-белим.

— Это правда? — Стасик изумлен. Он не играет. Или он действительно гениальный актер.

— Правда, — Аня кидает на стол трудовую книжку. — Там все написано.

— Я пошел, — Стасик быстро допивает чай и торопливо запихивает торт. — У меня сейчас озвучка анимационной рекламы. Между прочим, платят хорошие деньги. Ты проводишь меня?

— Нет, — Анька берет второй кусок торта.

Елизавета Петровна сосредоточенно раскуривает косяк. Я разглядываю свои обломанные маляркой ногти. На пенсии я отращу себе когти росомахи, я молча клянусь сама себе.

— Я вернусь из Бухареста и позвоню тебе, ладно? — Стасик делает вежливый поклон и движется к двери. — Только это будет не скоро. Может через год. Или два.

— Звони, — не возражает Анька и делает Стасику ручкой.

Мы сидим и молчим. Лиловый абажур участливо разгоняет тени.

— Зачем ты врала про агентство? — Елизавета Петровна с облегчением откладывает мундштук и нацеживает себе полстакана цейлонской заварки. — Это выглядело глупо.

— Я не врала, — говорит Анька.

— Вера, я сойду с ней с ума, — Елизавета Петровна прикладывает руку к чалме «электриси»

— Я не врала, — повторяет Анька. — Вон трудовая, там все написано.

Я беру трудовую книжку. Штамп отдела кадров нашего комбината — уволена. Штамп отдела кадров модельного агентства — принята. Анька — модель. Я гляжу на Аньку, и мне хочется плакать. Черт, да что за день такой? Как же я без тебя, Анька?

— Не обижайся, Верунька, — Анька встает и обнимает меня за плечи. — Мне предложили — я не отказалась. А ты бы отказалась?

— Нет, конечно, нет, — я вытираю слезы. — Ты очень красивая, Анька. Елизавета Петровна, дорогая, я очень рада за Анну. И за вас.

Я встаю и иду домой. Меня провожают до дверей и суют на дорожку кусок торта. Завтра возьму его с собой на работу, пообедаю сладким. Я иду и несу груз взятой за Аньку ответственности. И буду нести его всю жизнь. А Анька об этом даже не догадается. Она уже уволилась из малярш.

Белокурая девочка с изумрудными глазами

Белокурая девочка с изумрудными глазами появилась на свет в первой трети сентября перед праздником Рош ха-Шана, с которого и начинается еврейский Новый год.

Лучшего подарка для семьи Менделя Кантора и придумать было трудно. Многочисленные родственники счастливой семьи заполнили зеркальный банкетный зал еврейского ресторана, известного своей кухней и музыкой.

Отец новорожденной, шестидесятилетний Мендель Кантор — мощная ветвь раскидистого генеалогическое древа адвокатов, зубных врачей и банкиров, обласкал присутствующих взглядом черных выпуклых глаз.

— Разве это не чудо Рош ха-Шана? — вопросил Кантор, придавливая густой бородой накрахмаленную обеденную салфетку. — Принесите-ка мне ее сюда, прямо сюда.

Плывущая на руках малышка отражалась поочередно во всех зеркалах банкетного зала, пока добралась до раскрасневшегося от чувств ребе Кантора. Она спала, но открыла глаза, когда ее розовый шелковый конверт очутился в огромных и бережных руках главы семейства.

— Какой чистый густой тон! — восхищенно воскликнул Кантор, всматриваясь в изумрудные глаза Камиллы. — Заявляю как потомственный ювелир, что эти караты не имеют цены. Мне не на что их купить, у меня на руках самая бедная девочка в роду Канторов.

Все присутствующие вежливо засмеялись. Все прекрасно знали, что состояние Кантора, размещенное в ценных бумагах, банковских активах, ювелирном деле и строительстве элитного жилья, было невероятным. И слова крупнолицего, по-юношески курчавого и бородатого Менделя Кантора — выражение обычного человеческого счастья, приправленного привычной еврейской иронией.

Облако дружной родственной зависти, вспорхнувшее вместе со звуками торжествующей скрипки, было легким и прозрачным. Все желали счастья маленькой девочке, окруженной пятью самыми близкими женщинами Менделя.

Пять изысканных женщин с тщательно уложенными волосами цвета воронова крыла: его три прекрасно образованных дочери, статная и стильная мадам Кантор, угрожающая миру взглядом двух шаровых молний и, конечно же, обожаемая мама Менделя, увлекающаяся утренним кофе и ночными сеансами некромантии.

— Ма шмэх? — проворковал Канторович, баюкая крошечную блондинку. — Ма шмэх? А?

Он закрыл глаза и с блаженной улыбкой прошептал:

— Шми Камилла.

А потом повторил громче, на весь зал, на весь город, на весь мир:

— Шми Камилла.

— Камилла? — горячо выдохнула мадам Кантор. — Что за имя Камилла? Камилла — это аптечная ромашка.

— Она такая беленькая, — простодушно сказал Кантор.

И все удивились этому простодушию, потому что уважаемый ребе Кантор был всегда собран и дипломатичен. А тут такая открытость, да еще на людях. Означать это могло только одно — крошечная блондинка Камилла распахнула запертое сердце банкира нараспашку.

— Ромашка — это же прекрасно, — поддержала Менделя его мама. — Мой Айзик обожал ромашки. Глупая, я упрекала его в скупости, я хотела розы, а он приносил ромашки. Это было до войны.

— До которой войны? — спросила мадам Кантор, взрывая перегревшиеся шаровые молнии. — Я потеряла счет этим войнам.

— Айзика с нами нет, — отозвалась мама Менделя. — И эта прощальная ромашка послана им.

Глаза пяти женщин семейства Кантор влажно заблестели. Горечь женских еврейских слез всегда остается свежей, несмотря на место и время.

Появление в университетской гимназии блондинки Камиллы вызвало ощущение чуда, воспринятое благоговейно, потому что людям нужна красота, а тем более красота с лучезарной фамилией Кантор.

Камилла была слишком рассеянна, чтобы сосредоточиться на учебе. Ее изумрудные глаза сохраняли врожденную чистоту, с каждым годом лишь увеличивая количество каратов. Ни директор, ни учителя гимназии не имели к Камилле Кантор никаких претензий. Тройки Камиллы единодушно считались неповторимыми авторскими изделиями, не идущими ни в какое сравнение с пятерками отличников, скучных, как золотые ряды банковских слитков.

Некоторые отважные мальчики иногда оказывали ей знаки внимания, но чистые глаза Камиллы оставались по-прежнему невозмутимо рассеянными. Сразу после уроков Камиллу забирал коротко стриженый водитель со свернутым набок боксерским носом.

Но однажды Камилла влюбилась. В класс пришел молодой учитель математики. Любовь Камиллы была слегка капризной, она даже не могла назвать это чувство любовью. Просто она смотрела на учителя математики с интересом, которого раньше ни к кому не испытывала.

Учитель математики был похож на красавца Солаля из еврейского эпоса Альбера Коэна. Книга Флобера о мадам Бовари была издана до истории дипломата из Кефалонии, но в книжном шкафу отца Камилла обнаружила именно историю Солаля и погубленной им Арианы. И прочитала на одном дыхании.

И вот теперь неотразимый и коварный Солаль заявился к ним в класс, чтобы преподавать скучную до тошноты математику. Весь урок Камилла любовалась шелковистой бородкой Солаля, его выразительным вкрадчивым голосом, глянцевой смуглой кожей, легкой горбинкой носа. И особенно движениями гладких пальцев, длинных и украшенных аккуратными ногтями. Она вообразила эти пальцы на губах Арианы и ощутила волну жара, окатившую ее с ног до головы.

Вечером Камилла пришла к бабушке и попросила вызвать ей дух Солаля из Кефалонии.

— Солаля? — удивилась бабушка и погладила Камиллу по белокурой головке. — Но Солаля нет и никогда не было, это фантазия писателя.

— Он есть, — сказала Камилла. — Он учит нас математике.

— Хорошо, — сказала бабушка. — И о чем ты будешь говорить с Солалем?

— О дополнительных занятиях после уроков, — сказала Камилла. — Я ничего не понимаю в этой математике.

— Гораздо лучше, если твой отец обратится к директору гимназии, — сказала бабушка, — чтобы он сам выбрал тебе лучшего репетитора.

— Я передумала, — сказала Камилла. — Спокойной ночи, бабушка.

— Спокойной ночи, Камилла, — бабушка поцеловала Камиллу и прижала к себе. — Пусть тебе приснится тот, кого ты хочешь увидеть.

Камилла послушно кивнула, легла в постель и уснула. Солаль не приснился.

— Значит, я этого не хотела, — сделала простой вывод Камилла и никакого внимания на учителя математики больше не обращала.

Она была дочерью Менделя Кантора, который ставил только те цели, которые мог достичь. Математика для Камиллы просто перестала существовать. По окончании года учитель математики обязан был поставить Камилле двойку за полное незнание предмета. Но директор гимназии посоветовал ему этого не делать, поскольку школа зависела от помощи спонсоров, где первым значился Мендель Кантор.

Камилла окончила школу. И что делать дальше? Учиться Камилла не собиралась. На семейном совете она сказала это ясно и твердо. И эта прямота дочери Менделю Кантору понравилась.

Он взял Камиллу за руку и повел в свою любимую кондитерскую, чтобы отметить окончание школы. Эту кондитерскую он помнил еще ребенком. И за полвека в ней мало что изменилось.

— Я возьму оладьи из мацы с сыром, — заговорщицки прошептал Мендель Кантор. Попадая в кондитерскую детства, он снова становился ребенком. От оладьев из мацы с сыром оторваться просто невозможно.

— Они же несладкие, — сказала Камилла и заглянула в меню. — Я возьму медовый цимес и рулет с марципаном.

— Хорошо, — кивнул Мендель и сделал заказ. — Давай поговорим о твоих планах. Начистоту.

— У меня нет планов, — сказала Камилла. — Но только учиться я больше не буду.

— Точно?

— Точно!

— Ну и не учись, — пожал плечами Мендель и откинулся на спинку кресла. — Живи просто так, живи с нами, Камилла. Это и будет твоя работа. Утром ты зайдешь в мой кабинет и пожелаешь мне удачи. Днем ты пообедаешь с мамой в столовой, ей будет не так одиноко. Вечером к нам заглянут твои сестры с мужьями. Мы посидим в гостиной, поговорим о том, о сем, поиграем на фортепьяно, потанцуем. А перед сном ты забежишь в комнату бабушки, и вы вызовете какого-нибудь…

— Она вызывает только ненаглядного Айзика, — сказала Камилла.

— Не забывай, что это твой дедушка, — напомнил Мендель. — И бабушке будет приятно, если ты…

— А сколько я буду получать за такую работу? — спросила Камилла.

— Получать что? — не понял Мендель.

— Деньги, что еще, — Камилла ковырнула ложечкой медовый цимес. — Кстати, ешь оладьи, остынут.

— Не остынут, — Мендель отодвинул оладьи в сторону. — Что ты называешь работой, Камилла? Общение с близкими?

— Это не я, — сказала Камилла, — это ты сказал, что жизнь с вами и будет моей работой. Утром к тебе, в обед к маме…

— Да, я сказал, — растерянно произнес Мендель, — но, я не думал, что за это надо платить тебе жалование. За то, что ты живешь с нами, со своей семьей.

Камилла молчала и ела десерт. Ее изумрудные глаза смотрели в тарелку. Белокурые волосы касались скатерти.

— Нет, мне не жалко денег, Камилла, — сказал Мендель, — тем более, для тебя. Ты будешь жить с нами на полном обеспечении, как жила раньше. Ты ни в чем не будешь нуждаться. К тому же у тебя появится куча свободного времени, ведь учеба уже позади.

— Куча свободного времени? — иронично промычала Камилла с набитым ртом. — Только надо не забыть каждый день четыре раза зайти к тебе, к маме, к сестрам, к бабушке. И делать это бесплатно.

— Так, — Мендель порывисто скомкал салфетку. От его неловкого движения тарелка с оладьями упала на пол, но он даже не заметил, — если ты не хочешь этого делать — не делай. Я согласен, Камилла, живи в моем доме и не обращай на нас никакого внимания. Ты и раньше нас не баловала вниманием, правда, тогда у тебя была хотя бы школа.

— Если я правильно тебя поняла, платить ты не собираешься? — Камилла придвинула к себе рулет с марципанами.

— За любовь к себе — нет, Камилла, никогда, — сказал Мендель и закрыл лицо руками. В этой кондитерской детства он не мог быть взрослым, он не мог скрывать слез обиды. Он заплакал.

— Вкусно, — сказала Камилла. — Спасибо, папа, что пригласил меня сюда. Мы прекрасно отметили день окончания школы.

Мендель не отнимал ладони от лица.

— Айзик тоже любил оладьи из мацы? — спросила Камилла.

— Да, — кивнул Мендель.

— На меня здесь все пялятся, — сказала Камилла. — Это потому что я беленькая, да?

— Нет, — хотел сказать Мендель, — они пялятся, потому что ты дочь Менделя Кантора.

Но он ответил:

— Да, потому что ты беленькая.

— А вот и неправда, папа, — громко сказала Камилла. — Они пялятся, потому что я твоя дочь.

— Что? — переспросил Мендель.

— Каждый день, после уроков, я мыла тряпкой школьные кабинеты, — сказала Камилла. — Все в школе знали об этом. Но никто не запрещал мне этого делать. Потому что я дочь Менделя Кантора. Я могла делать все, что хочу. А сегодня я получила свою первую зарплату.

— Зарплату? — Мендель никак не мог прийти в себя.

— Зарплату уборщицы, — сказала Камилла. — Но это настоящие деньги. Ты простил меня?

Камилла достала из кармана крохотный кошелек и повертела его в руках. Мендель тихо всхлипнул.

— Знаешь, папа, я мечтала об этом дне четыре долгих последних недели. Каждый день, таская ведра с грязной водой я старалась представить, как ты обрадуешься моему сюрпризу. Я представляла, как накормлю тебя сегодня до отвала, а ты взял и выбрал самые дешевые оладьи из мацы, — Камилла смахнула крохотную слезинку.

— Я всегда беру оладьи из мацы, Камилла, — Мендель отнял руки от лица и виновато проморгал остатки слез. — Они возвращают меня в детство.

— Я люблю тебя, папа, — сказала Камилла. — Ты мне веришь?

— Не спрашивай, — попросил Мендель. — Иначе я опять зареву.

— Оладьи из мацы не должны быть сладкими, — приблизила лицо Камилла. — Но они должны быть такими, от которых невозможно оторваться. Равно как и наша жизнь, правда, папа?

— Правда, — невольно вздрогнул Мендель. — Ты сама это придумала?

— Дух Айзика, кто же еще, — пожала плечами Камилла. — На очередном сеансе бабушкиной некромантии. Эта бабушкина некромантия вроде скайпа, очень удобно.

Мендель хотел коснуться руки Камиллы, но смутился и сделал вид, что поправляет скатерть. Камилла это заметила и положила свою руку сверху отцовской.

Она была уже взрослой, а он все еще оставался ребенком, и Камилла удивилась, что заметила это только сегодня.

Бойгель ненавидел неудачные дни

Бойгель ненавидел неудачные дни. И дело было не в погоде. Неудачный день мог быть и солнечным. И даже жарким. И все вокруг весело смеются, и одуряющее пахнут горячие цветы, и играют брызги золотых фонтанов. И даже море — звездная калька неба — не может исправить настроение художника.

Бойгель был фотохудожником. Это ужасная профессия, которая в такие неудачные дни казалась проклятием. Отец Бойгеля, основавший это замечательно оборудованное ателье, умер слишком рано, чтобы испытать разочарование от своего увлечения. И вся тяжесть неудовлетворенности ремеслом свалилась на Бойгеля-младшего.

Юный Бойгель хотел распродать все эти хромированные железяки, сверкавшие отраженным светом линзы, лампы, экраны, тумбы, лабораторию с кучей реактивов, запасы фотографических пластин и, вообще, сжечь всю фотостудию. И он даже затащил внутрь полную четверть медицинского спирта, но свински этим спиртом напился и оставил планы уничтожения дела отца.

Но сегодня действительно был неудачный день. Да, ему с утра пришлось фотографировать дворянскую семью. Богатые и надменные люди, с кучей орденов и крестов на зеленых мундирах. Их жены и сестры в темно-синих атласных платьях, украшенных брошками и крупными пуговицами с гербами. Их дети в начищенных ботинках и с серьезным выражением кукольных лиц со сдвинутыми бровями. Эти дворяне вели себя как купцы, оставив Бойгелю кучу денег. Бойгель не посмотрел, сколько их лежало на инкрустированном столике с изящным медным пояском. День все равно оставался неудачным.

Хотелось повеситься.

Бойгель посмотрел на крюк, вбитый в потолок. На этот крюк он вешал брезентовые театральные задники для жанровой фотографии.

— А что? — подумал Бойгель. — Если и вешаться, то именно в такой день. К тому же денег на похороны дворяне мне отвалили. Со скрипичной музыкой и лакированным катафалком. А веревку я выдерну из задника, метра два вполне хватит.

— Простите, — окликнул Бойгеля неуверенный голос.

— Я уже закрылся, — сказал Бойгель, не оборачиваясь. — Приходите завтра.

— Завтра я не смогу.

Бойгель обернулся.

Он увидел молодого человека в простой партикулярной паре, изношенных, но натертых ваксой ботинках, потрепанной шляпе.

— Завтра у меня дуэль, — пояснил молодой человек и запнулся.

— Приходите после дуэли, — Бойгель не прекращал дергать за застрявший конец веревки.

— Скажите, — выждал паузу молодой человек, — а сколько стоит портрет в полный рост?

— Вот же сумасшедший день, — Бойгель с раздражением бросил чертов задник на пол. — Зачем вам портрет в полный рост?

— Вчера моя жена благополучно разрешилась мальчиком, — потупился молодой человек. — И эта фотография для него. На память. Меня же убьют.

— А если не убьют? — Бойгель посмотрел на крюк.

— Убьют обязательно.

— Тогда на кой черт вам эта дуэль? — потерял терпение Бойгель.

— Моя жена подло опорочена, — кротко сказал молодой человек. — Пока я стажировался в Германии, а она забеременела. И мне сказали, что…

— И вам сказали что… минуточку, — Бойгель закатил глаза к потолку, — и вам сказали, что она спуталась с красавцем-соседом? Угадал?

— С офицером пулеметной роты, — сказал молодой человек. — Кавалерийский полк из города ушел, но я обнаружил этого человека, тут неподалеку живет его сестра. Да он и не отпирается. Смеется в лицо. Я вызвал его.

— А жена вам призналась?

— Боже упаси, — побледнел в лице молодой человек, — да как же я ее об этом спрошу? Ей нельзя волноваться. И вообще, спрашивать о таких вещах просто свинство, согласитесь.

— А соблазнять не свинство? — с интересом спросил Бойгель.

— Я не верю мерзавцу, — вспылил молодой человек. — Это оговор.

— Но вы же с ним стреляетесь, — напомнил Бойгель. — Значит, не оговор?

— Дело в том, что я когда-то ухаживал за его сестрой, — сказал молодой человек, — но помолвка расстроилась. А через пару лет я сделал предложение своей нынешней супруге. Она чудо, понимаете?

— А кавалерист вам, значит, мстит за свою сестру? И вы хотите его за это убить?

— Я его не убью, — сказал молодой человек. — Я не умею стрелять. Пистолеты принесет он. И зарядит их тоже он. И покажет, куда целиться и нажимать.

— То есть, — подвел итог Бойгель, — вы просто решили умереть? Бросив жену и сына.

— У меня нет выбора, — сказал молодой человек. — Жена и сын не должны жить в атмосфере подлой клеветы. Мне нужен портрет.

— Но ваша жена останется вдовой, — сказал Бойгель. — У нее есть источник существования?

— Она шьет, — сказал молодой человек. — Этим можно кормиться.

Бойгель оглядел молодого человека с головы до ног.

— Вам нужно переодеться, — сказал Бойгель. — Вы слишком жалко выглядите. Еще эта шляпа.

— А что? — молодой человек поправил шляпу. — Я купил ее в Германии. Она из хорошего фетра. Борсалино, кажется.

Бойгель заглянул в просторный гардероб и вывалил на пол ворох одежды.

— Яловые сапоги, темный полуфренч, крахмальный съемный воротничок, галстук и стек, — перечислил Бойгель. — Надевайте.

— Зачем? — удивился молодой человек.

— Сын должен видеть своего отца настоящим мужчиной, — сказал Бойгель.

Молодой человек покраснел. Его мучили сомнения.

— Бросьте жеманиться, — сказал Бойгель. — Я сниму вас только в этой одежде. И сниму бесплатно. Согласны?

— Почему бесплатно? — спросил молодой человек. — У меня есть деньги.

— Это мое условие, — отчеканил Бойгель, — бесплатно!

— Будь по-вашему, — кивнул молодой человек и стал переодеваться.

— И в этом же идите на дуэль, — добавил Бойгель.

— А не жалко вещи? — молодой человек неумело повертел стеком.

— Это не вещи, — сказал Бойгель, — а реквизит для съёмки. Их можно не жалеть. И даже продырявить пулей. Вот тут — в районе груди. Или вот тут — в районе живота. А можно прострелить ноги. Тогда и сапоги вам будут не нужны. Ноги отнимут выше колен, и вы будете ползать вокруг кроватки своего сына в обмотках.

— Вы что, сошли с ума? — возмутился молодой человек.

— Я? — пожал плечами Бойгель. — Это же вы собираетесь на смерть. Что вас не устраивает в моих словах?

— Мы должны оставаться приличными людьми, — молодой человек в сердцах отшвырнул стек.

Бойгель поднял стек и сжал в холодных пальцах молодого человека.

— А еще, я поставлю рядом с вами чучело спаниеля, — сказал Бойгель. — Дети любят животных, и вашему сыну будет приятно рассматривать собачку.

Бойгель выволок из соседней комнаты чучело собаки.

— Можете погладить, — сказал Бойгель. — У него шелковистая шкура.

— И правда, — молодой человек прикоснулся к чучелу.

— Я его сделал сам, — сказал Бойгель. — Пес прожил в нашем доме пятнадцать лет. Ну что, готовы?

Молодой человек кивнул и замер.

Таким он и вышел на фотографии.

Со стеком и чучелом.

Иногда Бойгель думает, что неудачных дней в жизни не бывает.

Есть только удачные и неудачные фотографии.

А все остальное — издержки его профессии.

Генка сидел у меня на кухне и ел оливье

Генка сидел у меня на кухне и ел оливье. Он был в домашних тапках и порванном колпаке Деда Мороза.

— С Новым годом, Вера! — сказал Генка, возникнув на моем пороге пять минут назад.

— Сегодня второе января, — напомнила я.

— Я с Ленкой поругался, — сказал Генка и поскреб байковыми тапками о половик.

— Так по улице и шел?

— Долетел, как в сапогах-скороходах, — сказал Генка, — по крышам домов. Пустишь, Вер? Попразднуем, выпьем. Ленка тебе доверяет. Я Ленке так и сказал, что к тебе.

— В каком смысле доверяет? — мне послышалась в этом доверии легкая усмешка.

— Ну, ты же мужиками не интересуешься, — сказал Генка, проникая в прихожую.

— А чего мне ими интересоваться.

— Вот поэтому Ленка и спокойна, — Генка вытащил из кармана бутылку коньяка. — Хотя, на мой взгляд, так и пробросаться можно…

— Чем это? — я отступила в сторону кухни.

Ну не вести же мне его в комнату. Это вообще что? Гости?

— Как чем? — Генка легко разрешил увлечь себя на кухню. — Ты, Верка, красавица, каких поискать. В нашей прежней бригаде, да что там в бригаде? Во всем управлении лучше тебя не было. Шатенка, глазищи, ум, стройненькая. У тебя рюмочки где?

— В буфете, — машинально отреагировала я.

— И даже рюмочки у тебя фигуристые, — подмигнул Генка, осторожно пробираясь к буфету. — И потом, Вер, у тебя отдельная квартира. С твоей неземной красотой и квадратными метрами мужики должны, как пчелы, виться. Пью за тебя, стоя!

— Сядь, — я открыла холодильник. — Оливье будешь?

— Буду, — кивнул Генка. — Из твоих рук я даже яд приму, Вера. Ну, будем!

Мы выпили. Генку я лет десять знаю. Мы на монолитах работали, на точечных застройках. Вид оттуда — сказочный. В самом центре Москвы найдется местечко под элитку, этажей на пятьдесят. Стоишь в будущих апартаментах на два миллиона долларов, и ты вроде бы и не малярша, а гордая дама в мехах и бриллиантах. А рядом, за спиной — широкоплечий «хьюго босс» в смокинге и с сигарой.

И ты ему так тихо говоришь:

— Милый, налей мне кашасу Жакаре, только немного.

Кашаса Жакаре — это изысканная бразильская самогонка. Закусывается филеем крокодила. В общем, гламур до визга мозжечка.

И «хьюго босс» учтиво подает тебе бокал кашасы, а ты смотришь на огни столицы, озаряющие твои запыленные ботинки из бумаги, и уже плевать, что ты не дама в мехах, а за спиной стоит Генка в линялой рубашке с бутылкой теплого вермута.

— А вермут ты вкусный покупал, — сказала я, цепляя ложечкой маслинку. — Забыла, как он называется.

— Десертный, белый, — сказал Генка и налил по второй. — Зря я, Верка, на Ленке женился. Надо было на тебе.

— Да ты меня за женщину не считал, — напомнила я. — Я у тебя в братьях ходила.

— Столько тонн раствора выбрала, — подпер голову Генка, — и мешки с клеем наравне со мной таскала. По-братски, Вер, таскала.

— Вот именно, «по-братски», — не удержалась я. — И когда в душе мылись, ты ни разу ко мне не полез. Ты о Ленке-секретарше мечтал. На шпилечках мимо — цок-цок-цок. И челочку со лба сдует небрежно — ах-ах-ах. А теперь приперся ко мне. Шатенка, глазищи, стройная. Было да сплыло. Иди домой, брат.

Я замолчала. Ужасно хотелось плакать.

— Вер, — Генка подвинул ко мне полную рюмку, — Новый год все-таки. Как встретишь его, так и проживешь. Давай по-хорошему встретим?

— Давай, — я промокнула глаза и хлопнула рюмку.

— Ты с кем Новый год гудела? — спросил Генка и снял колпак Деда Мороза.

— С подругами, — сказала я, — по очереди друг к другу ходим.

— И все такие же симпатичные и незамужние? — заинтересовался Генка.

— Почему незамужние? — удивилась я. — У всех мужья.

— Ну, ты-то….

— И я замужняя, — сказала я, даже не краснея. — А я разве тебе не говорила? Он летчик полярной авиации. Жаль редко видимся.

— Понятно, — сказал Генка и налил по новой. — И приедет не скоро, да?

— Ледовая проводка у него, слышал про такую? — сказала я. — Путь каравану прокладывает. Не то, что ты — штукатур — находка дур.

— Сама придумала?

— Ничего я не придумала, — я опрокинула в одиночку. — Замужем я.

— Я про стихи.

— Стихи сама, — я подцепила еще одну маслинку. Она оказалась с косточкой. Тьфу!

— Да, — Генка догнался и налил нам еще по одной, — а я с Ленкой встретил. Никуда не пошли. Мы же ругаться накануне начали. В Новый год продолжили. А сегодня я убежал. В тапках.

— Надоело ругаться?

— Надоело, — вздохнул Гонка. — Всю жизнь орем как глухие. А ты давно замужем-то?

— Две недели, — сказала я. — Живем душа в душу.

— Конечно, — хмыкнул Генка, — если редко видеться, а тут весь день, крутится перед носом, как роторная бетономешалка. У тебя фото мужа есть?

— А тебе зачем?

— Ну есть или нет? — придвинулся Генка.

— Есть, но не дам.

— А у Ленки — нет, — сказал Генка. — Мы с ней пятнадцать лет вместе, а ни одного фото моего у нее нет.

— Как нет? — не поверила я.

— Фото есть, — отмахнулся Генка. — Но или с тещей, или с барбосом, или на фоне Пятигорска. А вот фото, чтобы я один был, у Ленки нет. Она говорит: «Я тебя и так пятнадцать лет в упор разглядываю». Ладно, пойду я, Вер.

Дала я ему два целлофановых пакета, он на тапки их напялил и ушел.

Я рюмочки ополоснула, свет на кухне выключила, и тут звонок. Генка, что ли?

— Алло, Вера? — незнакомый мужской голос.

Приятный тембр, только слышно плохо. Писки какие-то, потрескивания. Ветер воет.

— Да, слушаю.

— Простите, Вера, а Генка у вас?

— Уже ушел, — сказала я. — Вас слышно плохо. Писки какие-то.

— Остаточная магнитуда — сказал голос. — Рядом полюс, шторм на восемь. Плюс ледовый резонанс.

— Что на восемь?

— На восемь баллов, — сказал голос, — и сечка. А вообще красиво. Я люблю стихию, поэтому и дома сидеть не могу.

— А вы кто?

— Я? — спохватился голос. — Кавторанг Андреев. Хотел Генку поздравить. Мы в одном дворе выросли.

— Вы что, моряк?

— Ага, Генка — в летчиках, а я — в моряках, — сказал Андреев. — Генка смеется, мол, рожденный ползать, летать не может. Прав летчик, ползаю я по льдинам, летать не получается. А Генка молодец, на сверхзвук его взяли, он мне писал.

— Может, мы про разных Генок говорим? — спросила я.

— Я звонил Ленке, — отозвался Андреев, — она говорит, Генки дома нет. Соскочил к Вере в домашних тапках. Почему в тапках?

— Для скорости, — сказала я. — Он же летчик.

— А, точно, — сказал Андреев. — Вер, вы скажите Генке, что я звонил, поздравлял. На нас шторм идет, синоптики пик дают, связь обрубают. Передадите?

— Передам, — сказала я. — Вы себя там берегите, хорошо?

— Да кому я нужен, — засмеялся Андреев, — ни семьи, ни детей. С Новым годом, Вера!

И Андреев положил трубку.

Я походила по квартире и набрала Генкин номер.

— Чего? — спросил Генка.

— Звонил кавторанг Андреев, — сказала я. — Поздравил тебя с Новым годом!

— Спасибо, — сказал Генка, — Вер, я ему с детства вру, что я летчик.

— Ты штукатур — находка дур, — сказала я. — Привет, Ленке!

— Андреев — мужик, что надо, — сказал Генка. — Жаль, брат, ты замужем.

— Меня муж сегодня бросил, — сказала я, чувствуя, что сердце ухает в пропасть.

— Андреев бы так не поступил, — сказал Генка. — Хочешь познакомлю?

— С чего такая забота? — спросила я.

— Это по-братски, Вер, — сказал Генка и повесил трубку.

И я на него не разозлилась. Впервые за десять лет знакомства.

Девчонка умела рисовать

Девчонка умела рисовать. Никто в племени не умел, а она умела. Знала: рисунок забирает душу того, кого рисуют. За это и прозвали Ведьмой.

Ей было девять лет, но в позднем палеолите никто и не считал её за ребенка. Дети племени всегда умели переносить пещерный холод, довольствоваться мясом мускусных быков, находить под землей грибы и корни. А играя, они охотились на лисиц, хвастаясь хвостами добычи.

Самым ловким мальчишкой племени был сын Крысы. Он протыкал копьем увёртливых рыбок, неотличимых от серой донной гальки. Быстрота его броска опережала стрелу с костяным наконечником.

Ведьма любила наблюдать, как сын Крысы заразительно хохочет во все горло или шутя забирается по дереву под облака. А он не обращал на Ведьму никакого внимания.

Племя обитало в тесной пещере, освещаемой скудным пламенем костра. Её неровные стены покрывала черная жирная копоть. Копоть от горящего кабаньего мяса, брошенного на тлеющие угли.

Сын Крысы каждое утро уходил в долину далеко от пещеры и возвращался под вечер, сгибаясь под тяжестью сочной травы, которую племя уплетало с повизгивающим звериным нетерпением.

А однажды в пучке пахучей травы Ведьма заметила круглый, как капля крови, красный цветок. Обомлев, она сидела с открытым ртом, пока сидевший рядом наглый Барсук не сожрал её пучок вместе с красным цветком.

Сын Крысы заметил слёзы на глазах Ведьмы и нахмурился. А потом, выждав момент, утащил Барсука за каменный гребень. И возил орущей барсучьей мордой об острую щебёнку, выкрошенную ледником.

И вот после этого Ведьме ужасно захотелось нарисовать сына Крысы в мощном высоком прыжке, вооруженного острым каменным ножом, устремленного к цели.

Она нашла подходящую нору, в которую можно было вползти на коленях, а потом выпрямиться в полный рост, где узкий лаз заканчивался высоким и круглым сводом. Сквозь щели свода в пещеру проникал дневной свет, отчего рисунок на поверхности плиты выглядел бы как живой.

Ведьма заранее притащила в своё убежище каменный нож, чтобы нарисовать его без ошибок. Ведь сын Крысы — настоящий воин, и ему будет неприятно, если Ведьма нарисует вместо ножа палку.

Ведьма отправилась за марганцевым карандашом. Марганцевый карандаш — это палочка марганцевой руды. О месте, где лежит руда, ей рассказал сын Крысы. Он знал всё на свете. Это он принёс Ведьме кусочки охры, которыми она рисовала диких свиней. А когда Ведьма нарисовала углем трогонтериевого слона, истекающего черной кровью, сын Крысы чуть коснулся её руки.

— Послушай, цвет крови — бурый, — сказал сын Крысы. — Если идти на солнце, за перевал, ты найдешь бурые камни. Ими можно рисовать.

Ведьма уже устала, а бурых камней не было. Мысли о сыне Крысы добавляли сил, и Ведьма думала, как нарисует его с каменным ножом, побеждающего страшную эласмотерию. Ведьма видела дохлую эласмотерию. На её туше прекрасно сохранились куски мяса, шкуры и обрывки сухожилий. И острый рог, исцарапанный камнями.

Первобытное чудовище попало под камнепад. Сухой и солоноватый воздух пещеры основательно подвялил мясо, и племя до отвала наелось, может быть, последней из существовавших эласмотерий.

Ведьма улыбнулась своим мыслям и тут же неожиданно взвизгнула. Она стояла на самом краю бурой марганцевой руды. Огромный запас марганцевых карандашей.

Ведьма перевала дух и стала выбирать палочки подлиннее и покрепче. Обратный путь показался короче. Ведьме хотелось прыгать от радости, ведь за пазухой стянутой по бокам оленьей шкуры, лежали драгоценные марганцевые карандаши.

Вернулась она под вечер. Войдя в пещеру, услышала приглушенный женский вой.

— Что случилось? — глаза Ведьмы не видели в сумерках пещеры.

— Горные гориллы, они его искусали, — откуда-то из темноты сказал Барсук. — Он умирает.

Ведьма бросилась вперед, рассыпая в темноте драгоценные карандаши. В углу пещеры укрытый старыми шкурами лежал сын Крысы. Рядом сидела едва видимая в темноте мать. Сын Крысы открыл глаза.

— Нашла?

Ведьма кивнула, не в силах сдержать слёзы. Несчастная мать завыла ещё сильнее.

— Хорошо, — еле кивнул сын Крысы.

— Уходи, — мать оттолкнула Ведьму от сына. — Это из-за тебя он пошёл в чащу. Будь прокляты цветы, за которыми он пошёл. Будь проклята ты, Ведьма.

— Не кляните меня, — вскрикнула Ведьма.

— Он умер, — мать порывисто обняла сына. — Уйди прочь.

— Уйди, Ведьма, — зло продышал невидимый Барсук.

Ведьма заползла в свою круглую пещеру и долго лежала на каменном полу, разглядывая скупые нити света, сочившиеся с невидимого свода. Но потом поднялась и оперлась о стену.

Зачем ей марганцевые карандаши, когда у неё есть кровь. Сын Крысы не жалел для неё своей. И она не пожалеет.

Ведьма поискала глазами припасенный каменный нож. Взяла в руку и, не раздумывая, провела острым краем по нежной коже.

Базальтовая плита была тёплой и гладкой, и кровь ложилась на её поверхность точными ровными линиями. У Ведьмы были узкие пальцы, порхавшие над плитой, как беспечные бабочки с блестящими красными крыльями.

Сын Крысы в высоком мощном броске летел навстречу саблезубому тигру, вытянув перед собою каменный нож.

Ведьма отошла от рисунка и отёрла со лба испарину. Какой же ты красивый, мой единственный, мой… Силы покинули Ведьму. Она упала на пол, раскинув крыльями тонкие руки.

Ведьма смотрела на сына Крысы и улыбалась. Она была счастлива, что его душа теперь принадлежала только ей.

А мы бы сказали — пещерная живопись.

Дом был сказочным

Дом был сказочным. Башенки с флюгерами, конусы куполов, венецианские окна во всю стену. Ночью при подсветке дом скрывал свои настоящие размеры и казался заблудившимся в небе звездолётом.

И этот чудесный дом нам предстояло обновить. Я в это долго не верила. Как можно обновить усыпанную бриллиантами золотую шкатулку?

— Людям деньги девать некуда, — презрительно пояснил Игнат Тимофеевич, наш бригадир. — Каждый год свои терема перекрашивают. Я эту местность вдоль и поперек знаю, тут банкиры живут.

— Ни одного не наблюдаю, — оглянулась Шурка, луща верткий апельсин.

— А их тут никогда и не бывает, — Игнат Тимофеевич потянул носом в сторону Шуркиного апельсина. — У них в каждой стране мира по такому дому. И даже по два. Шур, дай апельсинку!

— Всем давать — сломается кровать, — отчебучила Шурка и бросила оранжевую кожуру в старинный камин.

— Неоклассицизм, — определила я, — глазурь на обожженной глине. Топка в центре, стеклянная.

Неоклассицизм камина пах Шуркиным апельсином.

Зимой Шурка ест апельсины вагонами. Начиталась книжек про здоровье. По ее волосам круглосуточно бродит обморочный запах цитруса.

— Вер, хочешь? — Шурка протянула половину апельсина.

Я жую апельсин и чувствую, что мне совершенно не хочется работать. В сказках никто не работает. Там или щуку ловят, или на печи катаются, или в принцев влюбляются.

Я оглядела бригаду в поисках принца.

Игната Тимофеевича я вычеркнула сходу, наш бригадир любит баб и постарше и поярче. Винтажных марципановых теток. Мы с Шуркой не канаем.

Остается двое. Штукатур-сопловщик по фамилии Онегин и моторист Карачун.

Онегин любит кибернетику, всюду таскается с саперной лопаткой планшета и ловко окапывается в социальных сетях. Онегин для земной любви потерян. Он воспринимает женщин только через строчки эсэмэсок. Он готов эти дурацкие строчки заучивать, вынюхивать, пробовать на язык и склонять дам к виртуальному сексу.

Мы Онегина спрашивали, что такое виртуальный секс?

Онегин нагло щурился и сладко улыбался. Ну и ладно. Я и сама знаю, что такое виртуальный секс, и могу пояснить на примере Онегина.

Сидит Онегин у компьютера и варит очередной даме сердца свою липкую любовную карамель. А дама сердца, между прочим, находится от него аж за тысячу верст. Заварила себе эта дама чай для похудения, натянула на спину собачий пояс от радикулита, завиракс от герпеса на губу капнула. Чтобы время даром не терять. Соответственно, волосы у нее кое-как заколоты, сама без косметики, зато в белоснежном банном халате из турецкого отеля.

Проглотила дама восточные сладости от нашего Онегина, запила китайским чаем и вышивает ему ответную камасутру, про то, какая она томная, сонная, ароматная, с кудряшками и поволокой в глазах. И какие на ней ажурные чулочки с подвязками и белое бюстье.

И вот эти два вполне взрослых по паспорту человека сидят все свободное время у волшебного зеркальца и рисуют друг другу сливочные чмоки.

Вопрос: зачем это Онегину? Он ведь вовсе не дурак и не урод. С виду Онегин скандинавская обаяшка, соломенные кудри, золотистый загар. Еще и трубку начал курить. Он себя в профиль фоткает со шкиперской носогрейкой в зубах. Дебил. Вычеркиваю.

Теперь Карачун. Это обычный трамвайный хам. Охмуряет или веснушчатых ремесленниц в кислотных косухах или загнанных жизнью вдов, мастериц сахарного самогона.

Самогон вдовы очищают до целомудренной стерильности крупицами марганцовки и молоком. Они идут за Карачуном как за идолом. Его вокальная жиганская романтика и наколотая готика отворяют любые сердечные замки.

Смех у Карачуна хриплый, папиросы летают по губам птицами, а железные кости обтянуты обветренной до полярной свежести шкурой. Карачун востр в мыслях и ухватист в прыжке. Взгляд, само собой, гипнотический. Но меня это никак не цепляет. Вычеркнула без сожаления.

Я вообще уже давно вычеркнула из своей жизни длинный список мужчин. Это ленивые самовлюбленные чудовища, обожающие пиво, футбол и диван. Этих чудовищ нельзя называть принцами ни при каких условиях. Ни при каких! Даже в обмен на наше личное женское бессмертие.

— Ну, пролетариат, теперь махнем по маленькой, — деловито предложил Игнат Тимофеевич. — И марш за работу!

Мы спустились по кружевной винтовой лестнице в уютный бар, обшитый цветной пробкой.

На круглом дубовом столе стояли наполненные серебряные кубки.

— Ого, коньяк, — принюхалась Шурка. — Чей?

— Колхозный, — хрипло усмехнулся Карачун и потянулся к кубку.

— Пей, Шура, пей, — кивнул Игнат Тимофеевич. — Все одно пить тут некому.

— А охрана? — напомнила я.

— Откуда? — махнул рукой бригадир. — Тут же все на кнопках, датчиках и лазерах. Двадцать первый век.

Карачун махнул коньяк и облизнулся.

— По второй?

— Я больше не буду, — Онегин достал планшет, — погоду погляжу.

— Ага, погоду, — хмыкнула Шурка и подмигнула мне хитрым глазом. — Опять секс по переписке?

— Причем тут секс, — Онегин раскуривал свою ароматную трубку. — Циклона боюсь.

— Сопло застудишь? — в ладошку прыснула Шурка.

Слабая Шурка на коньяк, сто граммов ее с ног валит.

— Дура, — презрительно сказал Онегин, — компрессор разорвать может. Векторы давления накладываются. Ты в школе училась?

— Вер, чего он? — тут же протрезвела Шурка. — Я же пошутила.

— Так, давайте работать, — решительно вмешался Игнат Тимофеевич. — Вера с Шурой в гардеробной щель замазываете. Стремянку я принесу. Онегин колер подбирает. Карачун лампочки в парадной люстре вкручивает.

— Я моторист, — буркнул Карачун, — какие еще лампочки?

— Черт в мелочах, слышал про это? — сказал бригадир. — За лампочки оплачено. А стяжку завтра начнем.

Карачун мимоходом прижал Онегина к стене. Тот испуганно прикрыл собой планшет.

— Отойди от Онегина, — хмуро сказал Игнат Тимофеевич.

— А если нет?

— Отстраню от работы, — бригадир высморкался двумя пальцами в открытое винтажное окно. — Если еще не понял.

— Испугал, — проворчал Карачун, но Онегина отпустил.

Прошел час.

Я ковыряла шпателем угловую трещину. Черт бы ее подрал.

— Вер, ты чего? — Шурка смотрит на мои яростные движения.

— Шур, я больше не могу.

— Чего не можешь?

— Видеть эти рожи, — шпатель срывает неровные края трещины. — Никогда не думала, что могу так ненавидеть мужиков.

— Да брось ты, — Шурка навинчивает аппликатор. — Все они одинаковые, Вер. Ни манер, ни культуры. Я вот в театре год не была, а может и два, но все равно культурнее этого Онегина, согласись? У нас, у женщин врожденная культура.

— Да не в культуре тут дело, — я отбиваю канаву бывшей трещины малярным скотчем. — А в отсутствии мужской натуры. Натура и есть главная черта мужчины.

— Что это еще за натура? — Шурка вставляет акриловый патрон в пистолет.

— Мужская натура — это и надежность, и прямота, и решительность. И скромность, и достоинство, и сила. Господи, я могу перечислять все эти качества до ночи. А эти рожи? Тьфу! Не могу я больше с этим мириться. Уйду я, Шур.

— Куда?

— В стюардессы, — сказала я. — Брошу мир к своим ногам.

Шурка начинает хохотать. Сползает широким задом на наборный паркет.

— Чего ты ржешь? — вначале набрасываюсь я на нее.

— Вер, можно тебя спросить?

— Ну.

— Ты давно с мужиками спала? — Шурка вытирает набежавшие слезы и достает из кармана комбинезона апельсин.

— А тебе-то что?

— Срочно переспи, — советует Шурка. — Полегчает.

— А тебе полегчало, да? — снова завожусь я.

— Еще как, — кивает Шурка. — Реально другой человек. Один раз в неделю.

— Что один раз в неделю?

— А то самое, — хмыкает Шурка и важно чистит апельсин.

— С кем?

— Две смены, это четыре человека.

Шурка смотрит на мой перекошенный взгляд и, вздохнув, объясняет:

— Короче, пошла я на депутатскую автостоянку и познакомилась с ихними сторожами. Сторожами там все сплошь военные пенсионеры. Они же рано на пенсию уходят. Веселые, накачанные.

— Так ты сразу с четырьмя? — бледнею я.

— Вер, ты в своем уме? По очереди. У каждого своя неделя. Уж в чем, а в дисциплине военным равных нет.

Я молчу.

— Буквально, как пацаны, буквально, — мечтательно говорит Шурка. — Прикалывать обожают. Мне и в «мерседесах», и в БМВ, и в «тойотах» разных посидеть дают. А иногда и поваляться, если кузов — универсал, — глаза Шурки становятся лукавыми.

— Прихватят вас ненароком какой-нибудь депутат в своем «мерседесе»? — говорю я. — Не рассчитаетесь.

— Я тебя умоляю, — Шурка ломает апельсин на две части. — А хочешь, я и тебя с ними познакомлю? Пока ты еще не стюардесса?

— Ничего ты, Шурка, не поняла, — машу я рукой и ем апельсин.

Прошел еще час.

Обед.

Мы с Шуркой выбрались на крышу и лежали на горячих листах меди. Медная крыша рождала волнение весенней атмосферы, и окружающая действительность казалось мне размытой и плывущей.

— Я растворяюсь, Шурка, — прошептала я сухими губами. — Прощай. Я не хочу возвращаться в мир, населенный стариками, женщинами и детьми. Я сохраню в своей угасающей памяти все лучшее, что было связано в моей жизни с настоящими мужчинами. Их было немного, но все они безупречны, красивы и умны.

— А что же, Вер, они тебя бросили? — спросила Шурка, — если они такие хорошие, как ты говоришь?

— Причина была не в них, а во мне, — сказала я, — потому что в отличие от них я была не безупречна, не красива и не умна.

И тут на меня упала связка веревок.

А потом, как с неба, на медь крыши свалился парень в синем джинсовом комбинезоне. Волосы придавлены бейсболкой. На носу солнечные очки, удлиненной формы, прозрачные, с яркими изломами и углами.

— Вы кто? — вздрогнула Шурка.

— Серега, — парень весело посмотрел на Шурку, потом на меня. — Привет, девчонки. Загораете?

— Мы тут работаем, — важно сказала Шура. — Мы строительная бригада. А вот вы кто? Может быть, домушник?

— Ну вы и скажете! — искренне удивился Серега и стал сматывать веревку. На ней позвякивали какие-то железки.

— А что такого? — напирала Шура. — Документы у вас есть?

— Серьезные вы барышни, — Серега засвистел и стал привязывать веревку к кирпичному дымоходу. — Этот прыжок в пропасть я посвящаю вам.

— Погодите, — сказала я, — лестница же есть.

— Лестница не для меня, — сказал Серега. — У меня ноги разные. Одна короче другой на два сантиметра. А на веревке милое дело.

— И какая из них короче? — я присмотрелась к Серегиным ногам. — Или это милая шутка?

Изоврались мужики окончательно. Хуже баб.

— Давайте измерим, — сказал Серега и достал рулетку. — Ровно два сантиметра разницы. У меня еще и голова контуженная, но рулеткой это не измеришь.

— Вы псих? — ласково спросила Шурка.

— Я два дня в трещине пролежал, — Серега приспособил на веревке что-то вроде трещотки с ручкой, — без сознания. Хорошо невысокая была, метров пять. Собаки учуяли, дали знать спасателям. Вытащили меня. И на вертолет.

— Как романтично, — ни с того ни с сего ляпнула я.

— Обморозился, поломался, — Серега защелкнул карабины. — Нога срослась, но вот не ровно. А, в общем, я счастливчик, я выжил и даже не инвалид. Если не присматриваться.

— Так вы альпинист? — Шурка сделала большие глаза. Вот лиса. Она явно шла на сближение. Еще бы, столько апельсинов съесть.

— Был альпинистом, — сказал Серега, — а нынче вместо вершины медная крыша. Промышленный альпинист я, не могу без высоты.

— Вот видишь, Шура, — выразительно сказала я, — с виду абсолютно нормальный мужик.

— Вижу, — охотно согласилась Шурка.

— Но это только с виду, — жестко продолжила я, — а внутри это типичный законченный эгоист.

— Почему эгоист? — заулыбалась Шурка, поправляя челку.

— Как почему? Он же кроме вершин ничего же не видит, — сказала я. — Один как перст, ни жены, ни детей.

— Это верно, жены у меня нет, — Серега, чуть хромая, подошел к краю крыши, — и детей тоже. Да и вершин у меня не осталось. Куда мне в горы с короткой ногой?

— И чем на жизнь зарабатываете? — спросила я. — По электричкам песни поете? О лавинах?

— Петь я не умею, — сказал Серега. — Я монтажник, сварщик, электрик, маляр. На любой высоте. Могу пройти и по отвесной стене, могу и по отрицательному углу, градусов в семьдесят. Все зависит от производственной необходимости.

— А по вертикали? — спросила Шурка. Она явно льстила. Я ее убью.

— Если есть штопорные крючья, то пройду и по вертикали. Даже по ледяной. За это мне и платят.

— Сереж, а у тебя машина есть? — Шурка прижалась к Сереге, заглядывая ему в глаза.

— Есть, — Серега поправил свои прозрачные очки с яркими вставками. — Внедорожник, в гараже стоит. Только медсправку мне не дадут. Цвета путаю. А до трещины не путал.

— А я, Сереж, на права хочу сдать, — вдохновенно соврала Шурка. — Мне бы потренироваться. Поможешь с практикой?

— Не вопрос, — кивнул Серега. — У меня коробка автомат, там все элементарно.

— Ты, Шура, в своем депутатском гараже попрактикуешься, с военными пенсионерами, — я оторвала Шурку от Сергея.

— Ты чего, Вер? — подняла Шурка брови.

— Ничего, — усмехнулась я. — Ты же чуть с крыши не загремела. И вообще, нам пора работать.

— А кстати, вы вниз не собираетесь? — спросил Серега. — Могу одну с собой прихватить. У меня руки сильные.

— Нет, — сказала я, — мы пойдем по лестнице.

— Не доверяете? — Серега улыбнулся, сделал шаг назад и мгновенно провалился вниз.

Мы с Шуркой схватились друг за друга.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.