электронная
108
печатная A5
536
18+
Сексуальная магия

Бесплатный фрагмент - Сексуальная магия

Эротические истории, исполняющие желания

Объем:
442 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4493-9149-0
электронная
от 108
печатная A5
от 536

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Предисловие

От автора, пожелавшего скрыть своё имя.

Эта книга — о тайне человека. О его свободе. О его скрытой силе. Об исполнении желаний. О преодолении границ. О счастье быть самим собой. И делать что хочется. Даже если это нельзя. О волшебстве. О магии секса. О красоте. О любви.

12 месяцев — 12 необычных эротических историй, исполняющих желания. Ваше желание тоже может сбыться — просто загадайте его, когда будете читать историю месяца, в котором Вы пришли в этот мир.

Так как я тот, кто имеет непосредственное отношение к этой книге, позволю себе сказать несколько слов о ней.

Что меня побудило написать эту книгу? Генрих и Ксения, её главные герои, попросили меня сделать это. Сначала появились они — в моей голове: добрые и счастливые волшебники, дарящие людям счастье. И они рассказали мне эти истории.

Да, они были всего лишь плодом моего воображения, пришедшие невесть откуда и вдохновившие меня, но когда я писал, мне так не казалось, я забывал про всё и верил в их существование.

Долгое время я считал, что секс это что-то очень плохое, и был несчастлив из-за этого. В какой-то мере я виноват перед жизнью, её даром. И этой книгой хочу загладить свою вину.

Однако своё имя я не ставлю на книге, потому что подлинные её авторы — они, Генрих и Ксения. Я очень хочу, чтобы они существовали в этом мире — пусть как имена на обложке.

И я верю, что когда люди будут читать эту книгу, то тоже будут заражаться надеждой, счастьем и любовью к жизни.

Приятного чтения! И добро пожаловать в удивительный мир чудес!

Пусть и Ваше желание сбудется,

Инкогнито

Январь

Секс — это полноправная часть жизни,

ну, если хотите, род деятельности,

такой же деятельности, как и всякая

другая. В этом нет ничего постыдного,

грязного, просто двое дарят друг другу

свои тела. Это — как танец. Как игра.

Джон Фаулз. «Коллекционер»

Тайна, которую нельзя говорить

Я люблю январь.

Зима, эта мрачная, скрипучая, сварливая стерва, никогда не бывает столь же очаровательна, как в январе. Лёгкий морозец, солнце искрится в девственной белизне снега, приятно слепит глаза. На душе тихо и хорошо. Начало года, длинные новогодние каникулы, живёшь новыми надеждами, новыми планами, новыми мечтами.

В том январе я ещё был студентом, последний год, и потому эти самые новые надежды, новые планы, новые мечты захватили меня целиком. Меня каждый день тянуло в город — бродить бесцельно по улицам, а потом, устав, сидеть в парке и мечтать, мечтать, мечтать.

Тогда я наслаждался жизнью и искренне верил в чудеса. Я верил, что весь этот огромный, добрый мир создан… для меня, что он только того и ждёт, чтобы ласково принять меня в свои объятья, исполнить любую, пусть даже самую-самую фантастическую мечту.

И я мечтал, соря своими мечтами, меняя беззаботно одну мечту на другую, забывая, о чём мечтал вчера, и не зная, о чём буду мечтать завтра.

Впрочем, все мои мечты сводились к одному — быть успешным и богатым, а в один прекрасный день встретить её, милую девушку, которую огромный и добрый мир создал для меня. Именно для меня и только для меня — ни для кого больше. Мою девушку.

По правде говоря, с девушками мне не везло.

На втором курсе встречался с одной неделю, а потом она сказала, что хочет остаться друзьями и всё такое. Друзьями мы не остались.

На четвёртом курсе другую как-то занесло ко мне после университетской вечеринки. Среди ночи она исчезла, а позже делала вид, что совсем не знает меня. С тех пор у меня больше никого и не было.

Я боялся неудачи. Если мне нравилась какая-то девушка, я не мог подойти и заговорить с ней. Я просто смотрел на неё, а она смотрела на меня, и никто не делал ничего, никаких действий, никаких шагов. Иногда мне удавалось как-то пересилить себя, но на первых же словах смелость покидала меня, и мой язык становился тяжёлым и глупым. И тогда я позорно отступал, убегал с поля битвы. С гадким, убийственным чувством стыда.

И чем симпатичнее была девушка, тем безнадёжнее я смотрел на неё. Проигрывал с самого начала, даже и не помышляя вступить в битву. Все хорошенькие девушки были не для меня.

Лишь она, одна единственная, принадлежала мне, воодушевляя собой, обнадёживая незримым присутствием в моей жизни: та, которую я нарисовал в своих мечтах.

Мне этого вполне хватало, чтобы наслаждаться жизнью, живя в своих новых надеждах, своих новых планах, своих новых мечтах. Особенно в январе — очаровательном, чудесном, сказочном январе. Когда стоит лёгкий морозец, когда искрится солнце в девственной белизне снега и приятно слепит глаза.

Однажды, в самый разгар января, в канун старого Нового года, я сидел в парке, вдоволь, до устали, набродившись по улицам. На душе было тихо и хорошо. Домой идти не хотелось. Я щурился в лучах закатного солнца и мечтал обо всём. И тогда из тех ярко струящихся, обворожительных лучей вышли они. Люди, чуть позже открывшие мне тайну жизни. Тайну, которую нельзя говорить.

Он — высокий, солидный, элегантный мужчина в чёрном пальто, с дорогой сигарой в одной руке и тростью в другой — немного хромал.

Она — шикарная молодая женщина, стройная, изящная, в шубке из светло-серого меха — слегка держала его под руку.

Красивая пара. Может быть, именно из-за этой непривычной красоты я и обратил на них внимание, не смотря на все свои сладостные мечты. В наших краях красивые пары редкость.

Они сели на противоположную от меня скамейку, а женщина из стильного новогоднего пакета с надписью «Mysterium Vitae» вынула бутылку шампанского и стаканчики. Налили, затем что-то тихо сказали друг другу и выпили.

Я всё это время, позабыв обо всём, глазел на них. И неожиданно мы встретились глазами. Сначала с женщиной — её взгляд отчего-то окатил меня такой нежной и неподдельной теплотой, что мне было трудно оторвать глаз от неё. Только когда на меня посмотрел мужчина — пронзительно, остро, но, впрочем, тоже по-доброму — я смог отвести свой взор. Мне стало стыдно, что я вот так откровенно, неприлично, смотрю на женщину этого мужчины — в его же присутствии.

— Молодой человек! — помедлив, вдруг обратился он ко мне. — С праздником! Хотите выпить с нами?

— Нет, спасибо… Мне уже надо идти, — засмущался я.

— Ну чего же вы отказываетесь? — весело рассмеялась женщина. — Хотите ведь познакомиться, разве нет?

Язык мой враз отяжелел — так, как это бывало всякий раз в случае с красивыми девушками — и у меня не нашлось никаких слов, чтобы хоть что-то ответить ей. Вместо этого я просто взял и подошёл к ним. Встал рядом и стоял как полный идиот.

Мужчина подал мне стаканчик с вином.

— Мечты сбываются, — подмигнул он мне, и мы выпили.

— Меня зовут Ксения, — представилась женщина. — А вас?

— Иван.

— Генрих, — протянул мне руку мужчина, чем спас меня, вырвал из оцепенения, в которое я вновь угодил под воздействием ласковых глаз той восхитительной женщины.

Так мы познакомились. Поговорили немножко, допили вино и разошлись. Потом я видел их ещё пару раз в этом же парке. Они проходили мимо скамейки, на которой я сидел.

Увидев меня, узнавали, улыбались.

— Привет, — с удивительной нежностью в голосе приветствовала меня Ксения.

А Генрих всякий раз молча, но очень учтиво пожимал мне руку. И всё — больше ни слова не говоря, они оставляли меня. Я провожал их глазами, пока они не скрывались из виду.

Что-то меня влекло к ним, притом грезилось, будто эти люди связаны с какой-то тайной: такими таинственными они казались — чего только в голову не лезло.

Я думал, что больше не увижу их никогда. И грустил из-за этого. Каждый день меня несло в парк в надежде снова увидеть их. Вот зачем? И самому себе не смог бы ответить. Просто так. Я ходил по аллеям часами, до вечера, всматриваясь в прохожих, но те двое в парке не появлялись.

И всё-таки встреча случилась, причём там, где мне и в голову не пришло бы их увидеть. У меня дома.

Мой дом — это неприглядная комнатка в десять квадратов, которую я снимал. Комнатка в конце коридора тёмной и унылой коммунальной квартиры. Квартира в старинном, обшарпанном, одряхлевшем доме — на четвёртом этаже, четвёртый этаж в том доме — это переделанный под жильё чердак. Дом стоит в неприметном проулке средь точно таких же старинных, обшарпанных и одряхлевших домов. Проулок затерян в бедном и жутком районе люмпенов и дегенератов.

Я был спрятан от мира так глубоко, что меня никогда и ни за что не найти, даже если очень того захотеть. Но они как-то нашли. И зачем-то. В тот момент, когда я открыл дверь и увидел их перед собой, только вот эти два вопроса волновали меня: как и зачем.

— Генрих решил, что мы должны побывать у тебя в гостях, — как бы угадывая мои мысли, сообщила Ксения. — А уж если Генрих решает кого-то или что-то найти, то обязательно найдёт. Привет!

Генрих пожал мою руку.

— Случайная встреча — самая неслучайная вещь на свете, — сказал он с улыбкой. — Впустишь нас?

— Конечно, но… вот…

Я растерянно посторонился, и они вошли.

— Так вот, значит, где ты живёшь? — оглядывая мою захудалую комнатку, добродушно бросила мне Ксения, а Генриху вполголоса заметила: — Слушай, Генрих, это просто прекрасно. Как ты и говорил.

— И всё-таки как вы меня нашли? — наконец нашёлся я.

— Силой мысли, — коротко ответил Генрих, помогая снять шубу Ксении. — Давай все вопросы чуть позже.

— Не переживай, у тебя будет достаточно времени, чтобы узнать всё, что ты хочешь, — пояснила Ксения, одарив меня своим очаровательным взглядом.

Но я всё равно ничего не понял. Они же довольно быстро, словно были у меня сто раз, освоились — разделись, убрали свои вещи, накрыли на стол. Притом делали всё это настолько просто и буднично, точно друзья, самые близкие друзья.

Мне было приятно такое чувство — чувство обычной и естественной человеческой близости. Признаться, оно меня не баловало, ведь я вот уже пятый год жил один, родители были далеко отсюда, а настоящих друзей у меня как-то не завелось.

Генрих открыл форточку и закурил в неё свою дорогую сигару, а Ксения, присев за стол, пригласила меня:

— Иван, иди ужинать. Кстати, можно я буду называть тебя чуть иначе? Например, Ян. Это так по-январски, ведь правда?

— Хорошо, пусть будет Ян… — смущённо промямлил я.

— Тебе неловко, что мы пришли? — серьёзно спросила она, глядя мне в глаза.

Боже, как же красивы были её глаза — глубокие, тёмные, жгучие глаза. Я не смог долго смотреть в них: точно ослеп и зажмурился. Да так, что выступили слёзы. Предательски крупные, немужские слёзы — какие не спрячешь.

— Что с тобой? — услышал я её встревоженный голос, ничего не видя перед собой.

Но и сказать я тоже ничего не мог: в горле немым комом встало что-то тяжёлое и такое неповоротливое, что никак его не убрать, не сдвинуть с места.

— Ну что ты пристала? Дай человеку прийти в себя, — спас меня Генрих. — Иногда бывает так радостно, что аж до слёз. Сейчас, я думаю, как раз такой случай. Верно, Иван?

Я охотно кивнул головой и сел за стол.

На столе стояла бутылка вина — по-видимому, жутко дорогого, с французским названием, что-то вроде «Le mystère de la Vie», во французском не силён, потому точно уже не помню — и вокруг неё закуска в одноразовой пластмассовой посуде: салаты, бутерброды, фрукты.

Генрих открыл вино и спросил:

— Есть бокалы? Штопор я у тебя нашёл, а вот бокалы…

— Бокалов нет, к сожалению, — поспешно ответил я. — Есть только стаканы… такие, знаете, старые, советские… гранёные. Это не моя комната, я снимаю её, пока учусь.

— Гранёные стаканы! — воскликнула Ксения. — Так давайте будем пить из них, я сто лет не видела гранёных стаканов! Ян, где они?

Это «Ян» мне по правде говоря не понравилось, но в её устах… В её устах всё было прекрасно.

— Там… я сейчас…

— Сиди-сиди, я сама найду!

— Вы не найдёте… сейчас…

В моей комнате даже мне не всегда удавалось что-то найти: весь этот хлам, да и прочее… В общем, мне стало ужасно стыдно. За занавеской, возле кухонного шкафа, где хранились стаканы, в ржавой раковине валялась немытая посуда, а под ней стояло оно — отхожее ведро, мой туалет. Вечером и ночью я не рисковал ходить в общую уборную. Во-первых, там было так нагажено, нередко наблёвано, что самого выворачивало наизнанку. Ну и, во-вторых, с соседями по квартире, сплошь пьяницами и уголовниками, лучше не встречаться в разгар их буйных гуляний.

Но Ксения, не слушая меня, бросила беглый взгляд на шифоньер с открытыми дверцами, откуда торчали ворохи тряпья, и тут же отправилась за занавеску. Через мгновение она вернулась оттуда с невозмутимым и даже радостным лицом. А в руках держала те самые гранёные стаканы.

Вдруг в мою дверь постучали. С настойчивой грубостью. Трижды кулаком, дважды ногой. Так всегда делал Толик, злой, вечно пьяный мужик с уголовным прошлым.

— Эй, Ванька, слышь, бля! — услышал я его хриповатый голос. — Ну-ка, пацан, сбегай-ка дяде за бутылкой! Да, бля, открывай уже, сука, Иван-болван, бля!

Когда Толик говорил «сука» — это значило, что он злее, нежели обычно, лучше было не притворяться, будто никого нет дома, и открыть. Он мог и дверь выломать запросто.

Я, почему-то виновато посмотрев на Генриха, вскочил и открыл дверь.

В комнату ввалились, источая тошнотворный перегарный духан, Толик и с ним ещё один мужик, мне незнакомый, лысый и тощий верзила в майке-алкоголичке, с красноречивыми тюремными татуировками на руках.

— Ты чё, бля? Не слышишь, что ли, олух? — взвизгнул Толик и, увидев моих гостей, удивлённо осклабился: — А это кто у тебя?

Генрих встал, подошёл к Толику и, цепко, пристально глядя тому в глаза, спокойно сказал:

— Мы гости этого молодого человека, а вы, два чёрта, сейчас же подите прочь отсюда.

Незнакомый мужик испуганно пробормотал:

— Да ну тебя, Толян, я пошёл…

И ушёл, а Толик точно вкопанный всё ещё стоял — со стеклянным, отчего-то потухшим взглядом. Генрих своей тростью легонько подтолкнул его в плечо.

У меня холодок пробежал по спине, с Толиком шутки плохи — его все в доме боялись, ведь ему и убить человека раз плюнуть, за это и сидел. Но он каким-то не своим голосом извинился и вышел, закрыв за собой дверь. В это трудно было поверить — всё произошло, словно не наяву, а во сне.

С того момента всё стало, словно бы не наяву, а во сне. Или же наоборот — всё, что было раньше, было во сне. Вся моя жизнь. И лишь теперь в моих ушах и глазах забрезжило нечто иное — яркое, сильное и живое. Так бывает, когда сквозь сон, поверх него, слышишь звуки реальности, когда глаза ещё закрыты, но уже видят свет настоящего. Когда ты ясно осознаёшь на исходе сна, что спал, и вот теперь проснулся и можешь открыть глаза.

Но тогда я побоялся открыть их. Или, может быть, мне приятнее было побыть ещё немного там, во сне, зная, что это всего лишь сон.

Генрих налил в стаканы вино и пригласил всех к столу.

— За тебя, Ян! За твою радостную и счастливую жизнь! — звонко стукнув своим стаканом по моему, произнесла тост Ксения.

Я, жадно, залпом, выпив, даже толком не почувствовав вкус вина, рассмеялся. Мне было так смешно, что ну никак не сдержаться. Моим гостям могло показаться, что я так сразу опьянел, но меня это совсем не волновало.

Впрочем, может, я и вправду был пьян.

— Простите меня, — немного успокоившись, сказал я. — Я объясню свой глупый смех. Посмотрите вокруг. Вот это и есть моя жизнь, «радостная и счастливая». Моя Вселенная — этот несчастливый, забытый богом, грязный и неприветливый город. В нём есть мой затерянный мирок — этот проулок в бедном и жутком районе люмпенов и дегенератов. В проулке стоит мой дом, старинный, обшарпанный и одряхлевший. На четвёртом этаже — кстати, он переделанный тыщу лет назад под жильё чердак, на котором когда-то жили крысы, — есть моя квартира. Но это коммунальная квартира, в ней несколько комнат, в них, как вы успели убедиться, живут пьяницы и уголовники. Среди прочих есть и моя комната. Вот она. Каморка, десять квадратных метров. В ней стоит вот этот стол. Четыре облезлых стула. Рядом та кровать, которой я гожусь в правнуки. На ней до меня спал дед-алкаш. На ней он и умер как-то от перепоя. Правда, кровать мне нравится. Она широкая, мягкая, мне снятся на ней иногда очень хорошие сны. У той стены стоит шифоньер, его скрипучие дверцы не закрываются. Ну что ещё? Занавеска, загораживающая угол, за ней у меня кухонный шкаф и раковина с грязной посудой. Там же отхожее ведро, мой туалет. Это моё исподнее. Да, и ещё окно. Оно выходит во двор, на помойку. И вы знаете, отчего мне смешно? Я вдруг понял, что эта комната и есть я. А вокруг неё вся моя жизнь. Она такая радостная и такая счастливая, что мне трудно сдержаться от смеха. Но простите меня, пожалуйста. Я смеюсь не над вашими словами, а над самим собой. Этот смех, по правде, просто ширма, вроде той занавески, чтобы скрыть мой стыд перед вами.

— Не надо стыдиться, это пустое, — Ксения улыбнулась, и улыбка её была похожа на солнце, вышедшее из-за чёрных грозовых туч, какие я так старательно выплёвывал на чистое голубое небо её пожелания ко мне. — Ты не комната. Ты — Вселенная, в ней весь этот город лишь пылинка, которую ты можешь сдунуть с себя, когда захочешь. Не ты в мире, а ты — мир. Что такое жизнь человека? Это счастливый билет, один единственный шанс на миллион. Сколько сперматозоидов стремилось к яйцеклетке, чтобы ты мог появиться здесь? И только один победил. Это ты. Ты победил. Твоя победа абсолютна и пересмотру не подлежит. И теперь дело за малым — распорядись своей жизнью человека как победитель, а не проигравший. И для начала не забывай никогда о своей победе, живи с мыслью о ней. И ты очень скоро увидишь, что твоя жизнь — радостная и счастливая. Потому что только такая и может быть у победителей.

— Вашими бы устами… — ухмыльнулся я снисходительно, тут же мысленно выругавшись на эту свою вырвавшуюся невесть откуда дурацкую снисходительность.

— А чего ты хочешь от жизни? — спросил меня Генрих.

— Да ничего особенного. Хочу быть успешным и богатым, хочу встретить девушку, которую этот мир создал для меня. Именно для меня и только для меня — ни для кого больше. Мою девушку.

Генрих тоже ухмыльнулся, и его ухмылка обидела меня, потому что она вовсе не показалась мне дурацкой.

— «Мою», — передразнил он, но по-доброму, как заботливый отец. — Эти все «мне», «меня», «моё» проявления мелкого собственничества, Ян, болезни, от которой страдает эго, маленькое человеческое «я». Осознай: нет ничего твоего. Ты пришёл в этот мир ни с чем, ни с чем и уйдёшь. Даже тело, которое ты носишь здесь, тебе не принадлежит, потому что ты не принёс его оттуда, откуда пришёл, и не сможешь забрать его с собой туда, куда уйдёшь. Так какой смысл страдать, удерживая неудержимое? Отдай своё маленькое «я», и ты откроешь в себе большое «Я». Такова великая истина: отдавая — приобретаешь. Отдав всё — всё приобретёшь. Осознав это, ты узнаешь тайну, которую нельзя говорить.

Он впервые назвал меня, как Ксения, Яном, и я как-то странно почувствовал себя не собой, а кем-то другим, и испугался этого.

— Но зачем тогда вся эта жизнь, если ничего не хотеть и ничего не иметь? Тоска смертная… В аду и то веселей.

— Ты сейчас и есть в аду. Весело тебе?

— То есть… как это я сейчас в аду? — не понял я, хотя, по правде, я и прочее понимал с трудом. — Ад бывает после смерти как божие наказание за грешную жизнь. Я же не образно, я тот, настоящий, ад имел в виду.

— Я тоже про тот самый ад. Ты жил, грешил, потом умер и попал в ад. Вот ты здесь — в аду. Бог тебя наказал. Всё по твоей схеме.

— Но в аду адские муки, человек страдает!

— Так ты и страдаешь. Разве нет?

— Но… я же ничего не помню… Я же должен помнить тогда всё это — как я жил, как я умер, как бог выносил вердикт или что-то вроде того.

— Ты забыл это.

— Почему? — удивился я. — Разве такое можно забыть?

— Во сне ты всё забываешь, — вздохнул Генрих, разливая вино в стаканы. — Как бы ни был тяжёл твой день, ты приходишь домой, ложишься спать, засыпаешь и уже не помнишь ничего. Но вот — вдруг в ушах и глазах забрезжит нечто иное: яркое, сильное и живое. Так бывает, когда сквозь сон, поверх него, слышишь звуки реальности, когда глаза ещё закрыты, но уже видят свет настоящего. Тогда, на исходе сна, ты ясно осознаёшь, что спал, и вот теперь проснулся и можешь открыть глаза. Если хочешь, Ян, ты можешь открыть глаза прямо сейчас. Ты же уже знаешь, что это всего лишь сон.

— Ерунда какая-то… — вырвалось у меня, будто это и не я сказал, а кто-то другой, живущий в моей голове, и охватил страх.

За окном вечер незаметно перешёл в ночь. Тёмную и вьюжную. Ветер, завывая, мощными порывами сотрясал старые рамы, отчего стекло на них звенело, издавая странные звуки, в которых мне чудились непонятные слова, точно заунывная монотонная молитва.

— За что выпьем, Ян? — вывела меня из оцепенения Ксения.

Я взял стакан и, подумав, сказал:

— Хочу за вас выпить. Благодарю вас за то, что украсили собой тьму моего одиночества. Кстати, если не секрет, скажите, кто вы?

Ксения рассмеялась.

— О, это долгая история! Если же коротко, то я занимаюсь чем-то вроде психологии, мне тридцать один год, я замужем за Генрихом. Когда-то я была на грани гибели, и Генрих спас меня, вдохнул в меня жизнь. С тех пор я счастлива.

Генрих смотрел на меня остро, как тогда, в первый раз, когда мы встретились в парке.

— Я завидую вам, Генрих, — смутившись, признался я.

— О, нет. Это не ты завидуешь, это завидует твоё эго, маленькое «я». Оно страдает от того, что не может иметь, имея же — боится потерять. Но стоит тебе отпустить это, как произойдёт то, что все называют чудесами. Ты откроешь в себе большое «Я», которое, не имея ничего, имеет всё, что только ни пожелает.

Сказав это, Генрих встал, подошёл к окну и, открыв форточку, закурил. Помолчав, он добавил:

— Мы намерены переночевать у тебя. Что скажешь?

Я чуть не поперхнулся вином.

— Вы шутите? Я не против… но вы же сами видите… как тут… И потом… ответьте, пожалуйста… Вы же не случайно оказались здесь? Что вас привело ко мне?

— Ксения выбрала тебя.

Ксения вдруг стала очень серьёзной, вскочила и тоже подошла к окну.

— Генрих, я не уверена, что… Я боюсь.

— Если есть страх, значит, ты на верном пути, — спокойно ответил он ей. — Уверенно иди навстречу страху, в самый страх.

Она помедлила и, окинув меня странным, напряжённым взором, вернулась к столу. Глотнула вина.

Я вновь обратился к Генриху.

— Ничего не понимаю. Что значит «выбрала» меня?

— Это значит, что она пожелала быть с тобой. Как женщина. Этой ночью, а завтра утром мы уезжаем в другой город.

— Вы… меня разыгрываете?.. То есть… я хотел спросить, зачем вам это надо? Я всё равно ничего не понимаю…

Мой разум, окончательно запутавшись, отказывался верить в то, что услышали мои уши. Да и как поверить? То есть, получается, что этот вот респектабельный господин, с виду вполне нормальный, привёл ко мне свою очаровательную молодую жену, тоже с виду нормальную, чтобы она со мной переспала? Да бред! Или розыгрыш. Или я сплю.

На всякий случай, чтобы ощутить реальность под своими ногами и вокруг себя, я тоже встал и походил по комнате.

Генрих, терпеливо наблюдая за мной, ждал, когда я перестану ходить из угла в угол. И как только я остановился, он сказал:

— Ну, это больше тебе надо. Можешь считать это лучшей сделкой в своей жизни. Тебе — соитие с невероятно красивой женщиной и после этого такая удача в жизни, что через год ты себя просто не узнаешь. Впрочем, мы все обретём нечто, но это тайна, которую нельзя говорить.

Я повернулся к Ксении.

— Скажите, ваш муж шутит?

— Нет, мы совершенно серьёзно, — на её лице вновь появилась улыбка. — Скажи, когда будешь готов. И, пожалуйста, используй вот это.

Она достала из дамской сумочки маленькую коробочку красного цвета с надписью на английском «The Secret of Life» и положила её на стол.

Я открыл коробочку. Там лежали три презерватива в бумажной упаковке с той же надписью и того же цвета.

— Я готов, — полушёпотом проговорили мои губы, как чужие.

Ксения сразу же поднялась и направилась за занавеску.

Я вопросительно посмотрел на Генриха.

Генрих закрыл форточку, взял стул и, поставив его возле кровати, сел.

— Да, я буду здесь, конечно, — без тени смущения объявил он.

Из-за занавески Ксения вышла голая и легла на кровать. Я тоже стал раздеваться, но Генрих остановил меня.

— Подожди, Ян. Прежде скажи, чем ты хочешь заняться в своей жизни? Каким делом? Есть ли у тебя какая-нибудь мечта?

— Да, часто мечтаю быть писателем, — ответил я, не поворачивая к нему головы, всё моё естество было обращено к Ксении, к её телу.

— Тогда опиши эту женщину, — он указал на Ксению. — Подойди к ней поближе и расскажи о ней.

Я подошёл к ней и стал описывать.

— Она очень красивая… У неё глубокие тёмно-карие глаза, взгляд тёплый, ласковый, немного игривый, смешливый, что ли… Ресницы чёрные, из-за чего такая… вроде… жгучесть в глазах искрится. А волосы, напротив, светлые, прямые, с кудряшками на концах… Чёлка спадает на лоб… Между бровей две чёрточки, это от того, что хмурится… или думает много… Носик маленький, чуть вздёрнутый. Губы полные, чувственные, улыбчивые. Когда она улыбается, то видны сильные, белые зубы. Ямочка на подбородке…

Чем больше я говорил, тем больше входил во вкус. Генрих очень внимательно слушал меня. А Ксения с улыбкой закрыла глаза.

— Лицо немного вытянутое, чётко выражены скулы, а щёки впали немножко… В ушах серьги кольцами, они ей очень идут. Кожа на шее на вид очень нежная… слегка трепещет во впадинке у основания, а на теле то словно бархатная, то ерошится пупырышками… Это либо от холода, либо от того, что называется возбуждением…

— Это не от холода, — подала голос Ксения.

— …особенно на руках. Пальцы на руках тонкие, женственные… на мизинце правой руки шрамик небольшой…

Ксения засмеялась.

— Собака в детстве цапнула!..

— Грудь и не маленькая, и не большая, на левой… около соска… родинка, тёмная и крупная. Соски сильные, выглядят твёрдо, будто кнопка на дверном звонке. Даже хочется позвонить…

— Ну, позвони, — Ксения открыла глаза и перестала улыбаться.

Я аккуратно нажал на ближний сосок — «позвонил». Твёрдый. И затем провёл рукой по животу, остановившись в самом низу, возле полоски интимных волос.

Ксения раздвинула ноги, чтобы я мог лучше видеть её «там». Она сделала это непринуждённо и совершенно без стыда, так просто, как если бы показала мне свою ладонь, а не…

— Мне трудно говорить об этом…

Я на мгновение отвёл глаза и помолчал, собираясь с мыслями.

— Никогда не видел это вот так. И, пожалуй, не смогу описать так же, как всё остальное. Но позвольте мне сказать иначе. В общем, что ли… Я вижу женское место. То, что открывает человеку этот мир. То, чего этот мир одновременно и стыдится, и боготворит. Презирает и вожделеет. То, что приносит жизнь и любовь. То, из-за чего убивают и идут на смерть. Я думаю, это самое ужасное и самое прекрасное место человечества…

— Хорошо, — остановил меня Генрих. — В целом, ты справился. А теперь действуй.

— Как? — спросил я его.

Но он мне не ответил. Возникла неловкая пауза, которую сняла Ксения.

— Так, как ты этого хочешь.

— Тогда… можно я потрогаю вас?

— Да, трогай, — и она опять закрыла глаза.

Я, волнуясь и боясь собственной наглости, слегка прикоснулся к кучерявинкам интимных волос, пробежал указательным пальцем по кромке половых губ, — добавив к указательному средний, медленно раздвинул их и двумя пальцами погрузился во влажное лоно.

Ксения вздрогнула. И вдруг я, сам того от себя не ожидая, опустился на колени и со страстью поцеловал её туда. Там она была нежна, как кожица нектарина, горяча и солоновата, как слеза, и пахла свежестью талого январского снега.

Генрих встал и отошёл к окну. Открыл форточку. Закурил, молча поглядывая на меня.

Я тоже встал, снял брюки и трусы, надел презерватив и овладел его женой. Она всё это время казалась мне неподвижной и немой — и только в самом конце, когда меня сотрясла хлынувшая струя семени, точно ожила.

— Всё хорошо, — улыбнулась она. — В следующий раз не торопись, Ян. Будет ещё лучше. А пока полежи рядом со мной.

Я лёг рядом с ней, и мы просто лежали вот так, на спине, плечо к плечу, до того, как ко мне вновь не пришло крепкое желание. Увидев это, она перевернулась на живот.

— Теперь сделай это так, как хочу я.

Генрих вернулся на стул и взял её за руку, чуть сжав её пальцы. А мне сказал тихо, но уверенно:

— Действуй.

Я скинул старую резинку, надел новую и вошёл в его жену сзади, стараясь двигаться медленно и нежно, как она попросила. Но страсть, словно набегающая на песчаный берег вода, волна за волной, делала мои движения всё более быстрыми, более настырными, более агрессивными. И я отдался её напору. Волны превратились в толчки, а потом в удары и еле различимый стон, и в нём мне вроде бы снова почудились те самые непонятные слова, точно заунывная монотонная молитва.

Я хотел видеть глаза Ксении, я — насколько мог — заглядывал в них, но её взор был обращён к Генриху. А взор Генриха к ней. Они смотрели друг на друга, будто они только вдвоём, а меня нет. Я чувствовал их общий, единый взгляд, он был такой… чистый — ясный и спокойный — каким бывает сияние солнца на закате, что меня почему-то охватила досада.

«Это же грязь, грязь, грязь! — свирепствовали мои мысли. — Как они могут делать вид, что её нет, что всё это чисто? То, что грязно, не может быть чистым, не может и никогда не будет!»

Я воспламенился и пожелал, чтобы их глаза стали неспокойными и мутными — глаза Генриха вялыми и похотливыми, как беснующийся взгляд куколда, а глаза Ксении страстными и влажными, как её лоно, в котором всё ещё властвовал мой член.

Я рванулся ещё быстрее, ещё настырнее, ещё и ещё агрессивнее, чтобы достучаться до их чистого взгляда, обращённого друг к другу, оторвать их от него, заявить о себе, что вот он — я: я есть, Генрих, и я сейчас трахаю твою жену; я есть, Ксения, и я в тебе, это ведь ты меня — не правда ли? — ощущаешь там, внутри себя.

Но они, глаза в глаза, рука в руке, не замечали меня. Будто они только вдвоём, а меня нет среди них. И тогда огонь взорвался во мне весёлым фейерверком и вылился, стремительно затихая и угасая. Вместе с ним враз смолкли и слова, похожие на заунывную монотонную молитву.

Я устало перевалился на спину, еле дыша. Стало холодно.

Ксения поднялась и заботливо укрыла меня покрывалом, перед тем аккуратно сняв использованный презерватив.

— Там, в коробке, остался ещё один. На третий раз, — напомнила мне она. — Но это должно быть так, как хочет Генрих.

— Как это? — отозвался я.

— Подумай. Ты же умный мальчик, сможешь догадаться.

Я подумал и ответил:

— Думаю, Генрих никак этого не хочет. Думаю, мне изначально не следовало соглашаться на ваше предложение.

Ксения присела на кровать рядом со мной и ласково погладила меня по голове.

— Ты умница. Всё верно. Но не переживай… Всё было правильно. Всё всегда бывает правильно.

Затем она встала и, как есть, голая, опустившись перед Генрихом на колени, с тёплой покорностью взяла его руку и, поцеловав её, прижалась к ней.

Я смотрел на них и вдруг почувствовал, что в моём взгляде нет ничего грязного. Всё было таким… чистым — ясным и спокойным — словно сияние солнца на закате. Красота — и всё, больше ничего. В тот момент я понял что-то, к чему не смог подобрать слов, как ни старался.

— Теперь нам пора идти, Ян, — сказал Генрих.

— Скажите только, кто вы? — спросил я.

Его губы чуть дрогнули в улыбке, и он ответил:

— Лучше взгляни внутрь себя и осознай, кто ты. Так ты откроешь в себе тайну, которую нельзя говорить. Никогда и никому её не рассказывай, иначе утратишь её. Её не передать словами.

Ксения, поднявшись с колен, повернулась ко мне во всей своей блистательной женской красоте, и я не мог не узнать то, что меня волновало больше всего.

— Ксения, почему вы выбрали меня?

Её лицо, кажется, засияло ещё ярче.

— Просто так.

— Просто так?

— Да, просто так.

— Спасибо вам… за всё. Я никогда вас не забуду.

Она промолчала и ушла за занавеску. Потом я услышал оттуда характерное журчание и улыбнулся так, как, наверное, никогда не улыбался в своей жизни. Мне было приятно, что она не побрезговала и оставила малую, ничтожную, но очень интимную частичку себя там, в моём помойном ведре. В исподнем моего маленького человеческого «я». Глупость, но признаюсь: это отчего-то было даже более приятным, чем обладание ею некоторое время назад.

А как они оставили меня, я не запомнил. Я заснул крепким сном, с улыбкой на устах. Мне снилось, как на песчаный берег набегала вода, волна за волной, волна за волной…

Утром первой моей мыслью было то, что всё мне приснилось, — Генрих, Ксения и всё прочее, что произошло между нами.

Я подскочил как безумный, разглядывая свою комнату в надежде найти хоть какое-то, пусть даже незначительное подтверждение тому, что всё случилось на самом деле. Но ничего не находил.

Комната выглядела совершенно обычно, как в любое из моих утр.

На столе пусто, стулья аккуратно стояли на своих местах. Форточка, которую постоянно открывал Генрих, чтобы покурить, была закрыта.

За занавеской, в ржавой раковине валялась груда немытой посуды. Гранёные стаканы, чистые и оттого какие-то тоскливые, находились там, где им и положено находиться на веки вечные в этой комнате, — в кухонном шкафу.

Я расстроился. И, расстроенный, полез в шифоньер — одеться и тем самым завершить обыденный ритуал вхождения в мой новый день, такой привычный, потому что очень похожий на все мои предыдущие дни. Чтобы продолжить жить мою привычную жизнь.

Но в шифоньере, на полке, где у меня хранились всякие утренние вещицы — зубная щётка, бритва, одеколон и прочая важная ерунда, на глаза попался красивый новогодний пакет. Такой, какой я видел у Ксении в парке, когда мы познакомились.

С волнением я раскрыл его.

В пакете лежала красная коробочка из-под презервативов с одним неиспользованным, пачка дорогих мини-сигар, что курил Генрих — кубинских, с названием «El Misterio De La Vida» — и книга с запиской внутри: «Яну, будущему писателю, с любовью. Генрих и Ксения». Позже из этой книги я узнал много полезного по писательскому ремеслу. А записку сохранил до конца своих дней.

Прежде же в моей жизни произошло то, что иначе, чем чудом, и не назовёшь. Хотя поначалу всё складывалось с точностью до наоборот — я потерял всё: всё, что имел на тот момент.

Как-то ночью Толик и загостившийся у него незнакомый мужик, обожравшись какого-то адского пойла, подожгли свою комнату и сами в ней сгорели, попутно чуть не спалив всю квартиру.

Приехал хозяин и потребовал освободить помещение. Впрочем, жить там уже стало невозможно. Но и идти мне тоже было некуда. Некоторое время ночевал на вокзалах и где придётся.

Отчаявшись, я бросил университет и отправился на родину — к родителям, в далёкую глухую деревню. Там, на моих глазах, один за другим покинули этот мир мать и отец. До сих пор мне кажется, будто я вернулся тогда к ним лишь за тем, чтобы похоронить их. Не скрою, слова Генриха про «такую удачу в жизни, что через год ты себя просто не узнаешь» иногда приводили меня в ужасное бешенство.

Да, действительно, мне трудно было узнать свою жизнь и себя в ней. Всё прежнее поросло быльём отчаяния и боли…

Всё, что я мог в тот год, что давало мне хоть какую-то радость и силы, — это писательство. Я писал книгу — о себе, я просто честно описывал свою жизнь, и постепенно, как бы сама собой, получилась книга: неглупая, с интересным сюжетом.

В ней не хватало лишь хорошего финала. Но хороший финал мне надо было выдумать, потому что тот, который предоставила этой истории моя жизнь, выглядел настолько погано, что в таком случае не стоило и начинать. Я думал над разными концовками, но ничего не подходило: всё, что мне удавалось придумать, казалось чужим, точно это из какой-то другой книги, а не из моей.

Книга — последнее, за что ещё цеплялось маленькое человеческое «я», живущее во мне. Оказавшись в тупике и здесь, оно сдалось и отпустило всё.

И тогда я впервые ощутил внутри себя тайну, которую нельзя говорить. Она сияла во мне свободно и молчаливо, и в молчании её не было ни начала, ни конца. Всё стало едино и безгранично.

Я прекрасно помню тот миг.

Я вышел из дому зачем-то во двор и вдруг замер. Стоял лёгкий морозец, солнце искрилось в девственно-чистой белизне снега, приятно слепило глаза. Мягкими звёздочками падал и таял на моём лице робкий снежок. Все мысли умолкли. Всюду белым-бело, и во мне самом всё белое-белое. И мне хорошо в этой белизне. Просто хорошо — и всё. Я подумал: «Ах, как же мне хорошо!», и тут же на белом появилась точечка чёрная. Только осознал чёрную точечку, помыслив: «Надо же, чёрная точка, ах, ты, зараза!», враз ещё одна отпечаталась. Осознал эту — третья. За третьей четвёртая, за ней пятая, и пошли гулять червоточинки по моей белизне вслед за моими мыслями, покуда всё не заволокло ими…

Я вернулся в дом, оделся и вышел, заперев дверь на замок. Дошёл до железной дороги, сел в электричку и поехал в сторону города, а вообще — куда глаза глядят.

Долго смотрел в окно. Потом, словно почувствовав на себе чей-то взгляд, повернул голову и увидел перед собой, на сиденье напротив, девушку. Из тех, что мне всегда так нравились и к которым я всегда боялся подойти и заговорить. Которые были не для меня.

Но не теперь. Теперь я знал, что весь этот огромный, добрый мир создан для меня, и что он только того и ждёт, чтобы ласково принять меня в свои объятья, исполнить любую, пусть даже самую фантастическую мечту.

Я смотрел на девушку, а она смотрела на меня.

Она была очень красивая. Глубокие тёмно-карие глаза, тёплый, ласковый, смешливый взгляд. Ресницы чёрные, в них искорками пламенела игривая жгучесть. Волосы же, наоборот, светлые, прямые, с кудряшками на концах. Чёлка спадала на лоб. Между бровей две милые чёрточки. Носик маленький, немного вздёрнутый. Губы полные, чувственные, улыбчивые. За ними скрывались сильные, белые зубы. На подбородке ямочка. Лицо слегка вытянутое, с чётко выраженными скулами, а щёки впали чуть-чуть. Фигурка стройная, изящная. Тонкие пальцы на руках.

Всё так, как у Ксении, при этом на Ксению совсем не похожа. Но звали её Ксенией.

— Тебя зовут Ксения, — сказал я ей.

— Ксюша. А откуда ты знаешь? — удивилась она.

— Просто знаю и всё.

Она улыбнулась.

— А тебя зовут… Иван.

— Да. Но друзья называют меня Яном.

— Забавно, я сказала первое, что мне пришло на ум, и угадала, — обрадовалась Ксюша. — Хотя… это не совсем правда… Просто мне нравится имя Иван. Вот оно и пришло на ум.

— А мне нравится имя Ксения. Но это не важно. Мне нравишься ты, как бы тебя ни звали.

Она смущённо отвела взгляд.

— Куда едешь?

— Куда глаза глядят. А ты?

— Я еду домой. В город. А «куда глаза глядят» — значит никуда?

— Да. Никуда и куда угодно.

Мы помолчали. Вдруг она, как-то очень выразительно посмотрев на меня, спросила:

— Хочешь поехать ко мне?

— Хочу, — ответил я и улыбнулся ей.

А она улыбнулась мне. И мы ехали так какое-то время — молча и улыбаясь друг другу.

Потом Ксюша встала и пересела на моё сиденье, рядом со мной. Прижалась ко мне и прошептала:

— Такое ощущение, будто я знаю тебя всю жизнь. Не считай меня какой-нибудь дурой, пожалуйста.

— Я не считаю, — сказал я.

Ксюша жила одна в скромной, но уютной квартире, оставшейся ей от бабушки, которая умерла в прошлом году.

Открыв дверь, она взяла меня за руку и притянула к себе.

— Заходи. И оставайся здесь столько, сколько хочешь.

Я зашёл и остался там навсегда.

Это был январь, мой любимый зимний месяц. Зима, эта мрачная, скрипучая, сварливая стерва, никогда не бывает столь же очаровательна, как в январе. Ровно год назад я совершил лучшую сделку в своей жизни.

С того дня, как я сел в электричку, встретил Ксюшу и переступил порог её квартиры, всё изменилось. Удача сопутствовала мне во всём: во всех моих надеждах, во всех моих планах, во всех моих мечтах.

Я нашёл финал для своей книги, а точнее — он нашёлся сам собой из жизни, как и вся книга.

Рукопись отправил в несколько самых известных издательств. Удивительно, однако почти во всех её приняли к публикации с предложением дальнейшего сотрудничества. Мне оставалось только выбрать наиболее выгодный контракт.

Опубликовался я под псевдонимом — Ян Иванов. Ян — как память о Генрихе и Ксении, а Иванов — как напоминание о моей прошлой жизни в необозримой толще безвестных иванов, маленьких человеческих «я».

Вскоре книга принесла мне славу, и я стал настоящим писателем. Впереди было ещё очень много удивительных событий, а удача, обещанная Генрихом, никогда не покидала меня. Я получил всё, о чём мечтал.

Всё — благодаря тайне жизни, которую нельзя говорить.

Сколько раз я хотел открыть её людям, чтобы все могли исполнить свои мечты, чтобы все были счастливы, но предостережение Генриха удерживало меня от этого. Рассказанная, она переставала быть тайной и теряла свою великую силу. И я никому никогда не рассказывал её.

О ней нельзя говорить — потому что её не передать словами.

Февраль

Единственный вид свободы, к которому мы

по-настоящему чувствительны, это свобода,

приводящая другого в состояние рабства.

Полин Реаж. «История О»

Православный свинг

Я родилась в те сумасшедшие времена, когда православная церковь активно возвращала себе утраченные при коммунистической власти позиции. Постсоветские люди были лёгкой добычей для всех, кто не стеснялся давать простые ответы на сложные вопросы жизни. Множились храмы и быстро наполнялись толпами желающих приобщиться к церкви.

Приобщившиеся назывались воцерковлёнными. Воцерковлённые — огонь тогдашнего православия. Они горели и сгорали вмиг, как свечки перед распятием на каноне. Трудно отыскать более истово — или скорее неистово — верующих, чем они, более исполняющих все предписания, более послушных на всё. Более жертвующих собой. И потому более глупых.

Мои родители были такими воцерковлёнными, когда я появилась на свет. Собственно, именно поэтому моё имя — Феврония. В честь церковной святой и ещё одной матушки, престарелой игуменьи, их руководительницы в делах духовных и житейских. Они всё клали на алтарь своей религиозности, и я не была исключением.

Первое моё яркое детское воспоминание — ложка с тёплой, горько-сладкой, обжигающей, противно-мягкой массой, которую мне сунули в рот, и голос той бабки, когда я попыталась это выплюнуть: «Нельзя, замри, ну-ка замри, Бога принимаешь!». Я замерла, и масса медленно прошла по горлу.

Ещё хорошо помню из детства, как однажды на Троицу — знаю, что на Троицу, потому что на полу в храме лежала подсушенная трава — я стояла на коленях и очень хотела в туалет.

Мама сказала: «Терпи, нельзя вставать — батюшка очень строгую молитву читает, стой смирно». Но я не вытерпела, и горячий поток хлынул по моим ногам, побежал ручьём сквозь траву на полу и встал лужицей возле впереди стоящей женщины, намочив подол её юбки. Она обернулась и злобно зашипела на маму: «Что это за безобразие? Вы с ума сошли? Уведите ребёнка отсюда сейчас же!».

Мама вскочила и, больно дёрнув меня за руку, потащила прочь из храма. А я от страха не могла идти — ноги подкашивались и волочились, точно чужие.

Впрочем, было много и хорошего. Я многое любила в церкви. На Пасху нравилось. Нравилось ставить свечки и целовать иконы. Очень любила время окончания поста — когда все становились весёлыми и всё разрешали. И служба в церкви тоже мне нравилась. Я сильно не любила только вычитывать молитвы утренние и вечерние да ещё долгое правило к причастию.

И никогда не любила своё имя. Отец звал меня Февронькой, а мама Февронюшкой. И от того, и от другого мне становилось несчастливо в душе, как будто я урод, и меня никто не любит.

При этом никаким уродом я не была и любви тоже всегда хватало. И в школе ко мне хорошо относились, и потом в университете. И дальше — мне не за что жаловаться на людей. Всегда кто-то нуждался во мне.

Но всё же стоило мне вспомнить, осознать, что я — Феврония, моя душа сразу становилась несчастной. Словно укольчик в сердце. Словно такой тихенький, но настырный голосочек, пытающийся досадить мне, сказать мне что-то гадкое, страшно обидное и злое. Я чувствовала, что Феврония — это не я настоящая, а нечто чуждое, как чьё-то драное, грязное платье, которое мне почему-то нужно носить.

Смирение. Слово, сделавшееся у православных безвкусной, мукой тоскливой терзающей рот жвачкой. Все её жуют, и от этого их лица бывают скучными и холодными, как бледно-серые сугробы в феврале.

Это то, что происходит, когда угасает тот воцерковлённый огонь. В какой-то момент — бах, и всё становится пресным, безжизненным. Какая-то завсегдашняя бабка молча подойдёт к канону, пособирает горсть догоревших свечей, задует их и бросит в мусорный ящик. А в опустевшие дырки тут же навставляет новые. Теперь эти какое-то время погорят.

Тем же, какие в мусорном ящике, остаётся смирение. Слово, смысл которого уже никто не знает да и знать не хочет. Разве что произойдёт чудо, задумается человек — вдруг плюнет на всё и успокоится.

Так случилось с моим отцом. Он просто взял и перестал ходить в церковь. А потом вообще всё перестал — молиться, поститься, читать книжки православные, даже говорить на религиозные темы перестал. Если коснётся — усмехнётся как-то многозначительно в кулак и промолчит. Лицо его — вот что удивительно — стало живым и помолодевшим.

Мама же мучилась, боролась сама с собой, хотела вернуть прежний огонь, но не могла. Только злилась на всех, мрачнела и впадала в нервозные аскетические припадки: то ничего не ест целыми днями, то лежит, ни с кем не разговаривает, то неделями пропадает у каких-то очередных старцев.

Это вскоре разрушило их союз, и они расстались — пошли каждый своей дорогой. Отец быстро нашёл другую женщину, а мама, узнав про то, решилась на свою давнюю, изрядно протухшую к тому времени мечту — уйти в монастырь.

Вот так и погас мой собственный огонь.

— Что мне-то делать? — спросила я маму.

— Ты уже взрослая, — ответила она с каменным лицом. — С Богом только живи, Бог не оставит.

— Страшно мне одной жить, мама…

— Выходи замуж. Помолись Петру и Февронии, и Бог пошлёт тебе хорошего мужа. Прилепишься к нему и так проживёшь свой век. А от нас с отцом пора тебе отлепиться, Февронюшка. Всё, с Богом!

И перекрестила меня. Точно оттолкнула.

Тогда свалились в мою жизнь безвозвратные глупости — одна горше и глупее другой. Сделали овцой и завели в лес к волкам.

Был у нас в церкви один парень — пономарил в алтаре. На исповеди я батюшке пожаловалась на судьбу и открылась, что хочу выйти замуж. И он мне того алтарника и предложил. Подумала: ну, значит, то воля Божья.

— Парнишка он хороший, скромный. Что важно, из православной семьи, в семинарии учится, — сказал батюшка. — Брак это таинство, это не вот это вот «люблю» и прочее, это подвиг. Потому верующим друг с другом надо быть, вместе спасаться. Ну, как, согласна?

— Согласна… — кивнула я и уже через месяц оказалась замужем.

Звали моего мужа Кирилл. Он был худенький, угловатый немного и всегда чуть-чуть простуженный. Говорил в нос, что ли. На лице едва чернела юношеская поросль. Прыщики кое-где. Но в целом парень как парень.

Вышло так, что ему обязательно надо было жениться, чтобы его в тот же год рукоположили в священники. Потому всё и произошло быстро — без раздумий, свиданий и всего, что обычно бывает у нормальных людей. Я несколько раз была у него дома, виделась с его родителями, пару раз гуляли с ним вечером и как-то поцеловались, вот и вся история любви.

Мой отец приходил на свадьбу, подарил десять тысяч рублей. Мама не приехала. Я сидела за праздничным столом, в белом платье, но на душе было одиноко и тревожно, из-за чего хотелось плакать, но я давила слёзы и улыбалась. Так, как улыбаются конченые дурочки.

Кирилл вроде мало пил за столом, но всё равно стал пьяным. А я до этого никогда не видела его таким. Ночью, в спальне, он долго сидел голый по пояс на стуле, тяжело свесив голову. А я не знала, что мне делать.

Наконец он поднял голову, посмотрел на меня пустыми глазами и проворчал так, будто бы сто лет уже был моим мужем, — глухо, но властно:

— Чего сидишь? Ложись давай.

Я разделась и легла. Он снял брюки, выключил свет и лёг рядом.

В темноте спросил:

— Ты девственница?

— Да, — ответила я, и это было сущей правдой, но он засомневался:

— Что, правда ни с кем ничего не было до меня?

— Ну, как ничего… Но этого не было.

Я говорила тихо, а сердце стучало так сильно и гулко, что казалось, словно слова тонут в сердечном гуле и ничего не слышно.

— А что было?

— Ну, так… Целовалась и…

— Трогал кто-нибудь тебя? — перебил он.

— Да.

— Где?

Мне неловко было отвечать на этот вопрос, и я замялась. Он влез рукой мне в трусы и тут же прижался горячей и твёрдой плотью.

— Здесь кто-нибудь трогал?

— Нет, — соврала я.

— Хорошо, — его рука схватила мои трусы за резинку и потащила их вниз. — Настоящий муж во всём должен быть первым и единственным.

Я приподняла задницу, помогая ему снять с себя трусы. Он снял и залез на меня. Его угловатое тело давило неприятно и больно. Долго не мог вставить член. Наконец вставил, начал двигаться. Я закрыла глаза и терпела — беззвучно и послушно, как мышь, которую жрёт кот.

И вскоре это кончилось. Странное и гадкое. Но не самое плохое в ту ночь. Потому что потом он полночи блевал в постель.

А дальше пошли повседневные хлопоты молодой матушки. Мужу дали приход в одном захолустном сельце — каждые выходные, праздничные дни мы мотались туда.

Так, понемногу, стала наседать мыслишка, что жизнь моя устроена на долгие годы, и учёба в университете мне ни к чему. В итоге, бросила — отсекла прошлое, будто оно сплошь бесполезная дрянь.

Тогда я ни о чём не жалела. Думала: все-все эти жертвы боженька в какую-то книгу жизни запричтёт — и будет мне хорошо там, на небесах, а в этой жизни уже ничего не нужно. Все пути назад, к обычному человеческому бытию, себе отрубала — по сути, убивала себя — и получала от этого странное наслаждение.

Отец квартиру на меня переписал, так я её продала и деньги тут же мужу. Муж говорил, что пока жена от своего мужа материально независима, он ей не глава, а если муж не глава семьи — то это и не семья. Всякому мужу глава Христос, а жене глава — муж, — вот как должны жить православные.

Когда продавала квартиру, отец попытался вмешаться, отговорить, но я и слушать ничего не пожелала. В тот момент отец был для меня не как отец, а как вероотступник и почти безбожник. Такого нельзя слушать. Через него говорит мир и сам «князь мира», дьявол.

Потом я много раз вспоминала этого «дьявола», но стало слишком поздно. Деньги за квартиру муж использовал по своим нуждам, мне ничего не дал. С отцом ссора вышла, и мы больше не виделись до самой его смерти. Пути назад, которые я так старательно обрубала, обрубились слишком скоро — оглянуться не успела. Раз — и как собака на цепи у хозяина. То есть мужа.

В той деревне муж служил два или три года. За это время я дважды была беременна, и оба раза был выкидыш. Муж злился, ему как священнику, видите ли, неприлично не иметь детей. Говорил, что если не рожу, то уйдёт в монахи. Я чувствовала себя виноватой, и он охотно пользовался этим. Особо когда возвращался домой навеселе.

— Ты холодная потому что, а нужно теплоту женскую иметь, — учил он. — Ласкаться надо к мужу, любовь возгревать.

Вот удивительно, как быстро молодые попы научаются всем этим церковным интонациям и словечкам. Ещё ведь недавно вроде был обычный парень, и вот уже настоящий батюшка: «возгревать» и прочее. Голос тихий, но властный, поучительный.

Женщину же ласке и теплоте учить не надо. В ней самой природой это заложено. Бессознательно, как инстинкт.

Я старалась и возгревала — когда по желанию, когда через силу. От него любая прихоть. Только намекни. Возгрею. Обласкаю. Полюблю.

— Грех это, — после того ворчливо бормотал он, спешно пряча свой обмякший член, но вскоре снова хотел «возгревать».

И раз от раза делал это всё грубее, с какой-то мужицкой злостью — с нарочитой силой, с молчаливой издёвкой, точно я и не человек вовсе, а всё равно что корова на дворе, которую надо время от времени доить: нукась-ка, матушка, стой смирно, стой, скотина ты эдакая. Подойдёт сзади, толкнёт на кровать, стол или куда придётся, задерёт юбку, рывком спустит трусы и так — без слов, без ласки — «возгреет».

А я стою потом с голой задницей, плачу в душе, как изнасилованная, и боюсь — вдруг ещё чего скажет обидное, скажет же — терплю. Терпи, матушка, терпи, скотина ты эдакая: такая твоя, женская, доля. Жене глава — муж, а мужу глава — Бог.

Ребёнка Бог не давал. Мы поехали помолиться в Дивеево, и там нам люди посоветовали одного православного врача. Съездили к врачу, тот взял анализы и успокоил: мол, всё хорошо, просто небольшая несовместимость, а так всё будет. Прописал витамины и отпустил. Денег даже не хотел брать, но муж ему всё же сунул «во славу божию».

Время шло, беременности по-прежнему не было. Я себя постоянно виноватой чувствовала из-за этого. Сама лезла к мужу, а он злился.

— Бог наказывает, — зыркал он на меня глазищами. — Может, грех какой от меня скрываешь? Прелюбодействовала?

Господи, какое прелюбодеяние? Я же… Господи, я же бросила всё ради него, я жизни не видела, я боялась всего как огня! А мужчин особенно. Ну — да, да, да! — нравился мне один мальчик в университете, мы встречались немного, целовались, и он однажды залез мне в трусы, просто потрогал меня там и всё, я испугалась и убрала его руку.

Как-то, после очередных укоров и подозрений, меня прорвало, и я высказала мужу всё, и этот единственный случай тоже рассказала, меня било в припадке, я ревела и бросала ему в лицо всё, что накипело за эти два года жизни с ним.

Он неожиданно присмирел и тихо проговорил непривычно добрым, как бы покаянным тоном:

— Ну, вот, видишь… Значит, во мне дело-то… Из-за меня у нас с тобой несовместимость эта… С другим бы у тебя получилось, а со мной вот нет… Не надо было мне жениться, надо было в монахи идти… Сейчас бы и у тебя счастливая семья была, и меня бы Бог устроил куда-нибудь…

От этих слов мне сразу стало его очень жалко, как ребёнка, который плачет. Я крепко обняла его и спросила:

— Ну что мне сделать, скажи? Я всё, что хочешь, сделаю!..

— Правда? — оживился он. — У меня есть одна мысль… Но вот… не знаю, от Бога ли она. Кажется, что не может такая мысль от Бога быть, но как распознаешь? Пути Господни неисповедимы… И у святых людей такое было страшное порой, что… а потом оказывалось, что всё Бог. Сказать тебе?

— Скажи, конечно. Мы с тобой как в Евангелии — одна плоть. Куда ты — туда и я. Если всё с Богом, то Бог не оставит.

Я ещё крепче прижалась к нему — как, наверное, никогда за всё это время. Легко и тепло стало — ведь так всё просто, он — мой муж, а я его жена: что ещё надо для любви? Больше ничего.

А потом будто бы ведро ледяной воды на голову. Его слова.

— Познакомился с человеком на одном православном сайте. У него такая же проблема. Священник, матушка хорошая, воспитывают двух детей из детского дома, а своего ребёнка никак Бог не даёт. Несовместимость, как у нас. Что только ни делали — нет и всё. Признался мне, что хочет, чтобы его матушка с другим забеременела, а он ребёнка как своего примет. Я подумал: а чего бы и нам так вот не сделать? Они готовы нас принять. Если хочешь — поедем к ним и…

— Ты это серьёзно? — не выдержала я и отстранилась от него.

— Я… я тебе просто говорю, — обиженно проворчал он. — Не хочешь, то и ладно. А захочешь если — я готов. Я вообще уже ко всему готов. Если на то Божья воля — отпущу тебя на все четыре стороны и приму постриг. Меня давно влечёт монастырская жизнь.

Я знала про его влечение. И не влечение это, а амбиции.

У мужчин с амбициями в церкви два пути: первый — женатый, женись, принимай сан и когда-нибудь дослужишься до большого протоиерея, благочинным поставят или какой-нибудь епархиальный отдел благословят возглавить; второй же — не жениться, а идти в монахи, и оттуда путь далеко и высоко может идти — от настоятеля до архиерея. Не монастырская жизнь его влекла, а архиерейская — владыкой быть мечтал.

К тому же, его родной дядя прошёл той дорогой, ещё пару лет назад был игуменом в глухом монастыре, а теперь викарием уехал в большой город. С мэром за руку здоровается, богатый дом, дорогая машина. Так что это были не одни лишь мечты, а реальная возможность. Но мне в ней места уже бы не нашлось.

— Ты глава семьи, ты должен решать… — напомнила я ему. — Тебе и ответственность нести за всё. Иначе я на это никак не пойду. Только если это твоё решение.

— Да, это моё решение! Вы, женщины, никогда и ни за что не хотите отвечать.

Он раздражённо вскочил и ушёл спать.

Однако на другой день опять сделался мягким. Говорил со мной по-доброму, с покаянной теплотой.

— Я решил, поедем. Не тревожься, я не осужу тебя, будь уверена. В том нет и не может быть никакой твоей вины. Весь грех на мне.

— Ну, а зачем он нам, грех этот?

Мне по-прежнему трудно было поверить, что он серьёзно.

— Ради ребёнка. Как в Библии — Авраам с Саррой. Знаешь Писание? У них не было детей, и они решились через служанку Агарь своё потомство воспроизвести. Агарь зачала сына от Авраама и родила Сарре на руки. А тут ты через другого сама родишь.

— Они на это от старости решились, а мы от чего?

— От немощи человеческой. Не бойся, ребёнка я как своего приму. Может, потом нам, как и Аврааму с Саррой, Бог истинно родного пошлёт.

— А этого тогда куда? Тоже в пустыню выгоним?

— Не говори глупости, — резко оборвал он меня, но тут же смягчился опять: — Что тяжелее достаётся, то ещё больше любишь. Никто не узнает, всё в тайне сохраним от чужих глаз и ушей. Если сын родится — Иваном назовём, в честь Иоанна Предтечи, а если девочка, то Марией, в честь Божией Матери, Приснодевы Марии. И будут они заступники нам пред Богом. Согласна?

— Ну, согласна… — кивнула я и спустя месяц оказалась в сущем аду — таком, в каком никогда не думала, что могу оказаться.

Впрочем, вру — думала. Думала, как это некоторые женщины могут шлюхами быть, как они ими становятся. Это же надо через себя переступить, чтобы с каждым незнакомым мужиком — не важно, симпатичен он тебе или нет, приятен или противен — ложиться в постель.

И какие такие могут быть роковые обстоятельства жизни, чтобы на это пойти — не насильно, а по своей воле? Нет таких обстоятельств. Ничто не может толкнуть тебя на это, если ты сама не хочешь. Остальное — оправдания и женское лукавство.

Однажды, когда я только вышла замуж, мне приснился сон.

Будто б просыпаюсь я в каком-то деревенском доме на кровати под толстым одеялом. Кровать — большая, супружеская, двуспальная. Мягко, точно на перине, но бельё грязное, пахнет немытостью человеческого тела, мужской и женской. В доме темно, но на стене играют языки пламени от затопленной печки — свет всполохами озаряет кровать. Натоплено жарко, а я под толстым одеялом, так что едва дышу и мокрая вся, как в бане.

Рядом со мной голый мужик, с бородой, но лица не вижу, он спиной ко мне. С другой стороны женщина — тоже голая, пожилая, смотрит на меня и улыбается. А за ней, на самом краю кровати, ещё кто-то.

И тут я понимаю, что в доме полно людей. И все голые, ходят туда-сюда, что-то делают, разговаривают, смеются. Мне нестерпимо жарко, и я со всей силой отбрасываю от себя одеяло, а под ним молодой мужчина, с куцей бородкой, лицом же красив. Он так же, как и я, весь мокрый, дышит тяжело и говорит мне с трудом, как бы захлёбываясь:

— Разними ноги… Разними пошире, глупая… Я полижу тебе…

Он опускает голову между моих ног, и я чувствую его у себя там, в промежности. Его бородку, его язык, его зубы. Теку, как распоследняя сука. И ору то ли от страсти, то ли от страха…

Я проснулась и никак не могла опомниться от наваждения — сон не отпускал меня. Дикая сырость между ног и сумасшедшая дрожь в теле.

Муж спал рядом, и я украдкой, чтобы его не разбудить, просунула руку под одеяло и опустила палец в вагину. И вмиг точно миллионы искорок взорвались во мне и полетели, пронизывая с головы от ног. С такой сладкой болью, что аж кричи. Подавив крик, я отняла палец и ещё долго лежала, не понимая, где я и что со мной.

Когда же пришла в себя, стало противно. Чувство вины и боль раскаяния. А потом мучительная пустота в душе…

Просвещённые — в прежнее время я бы назвала их «так называемые просвещённые» — мирские люди сказали бы: это всего лишь оргазм. Мирские обычные люди сказали бы: такова женская природа. Обычные православные люди сказали бы: то греховная природа. Сугубо церковные — раньше я бы их назвала «истинно православные» — сказали бы: это действие беса.

Бес во всём — в мире, в плоти, в чувственности. А женская природа изначально падшая, так как Ева первой пала от искушения дьявола и Адама соблазнила на грех. В каждой женщине дремлет этот бес, каждая женщина по своей природе блудница. С юных лет я возненавидела в себе эту природу, и именно потому никогда бы не подумала, что могу впасть в самую суть своей искренней ненависти.

Задуманное муж не стал откладывать. Закончился рождественский пост, прошли Святки, и сразу после Крещения мы поехали.

Тот его знакомый батюшка по православному сайту жил в посёлке в соседней области — часа четыре на машине. Небольшой райцентр — частные дома, в основном. В одном из таких домов он и жил.

Встретил нас с ковшиком святой водицы. Дружелюбный, весёлый такой дядечка. Огромный, пузатый, с басовитым голосом. Словно медведь. Я перед ним, как дитя. Да и муж мой тоже.

— Мир дому сему, — муж несколько боязливо протянул ему руку.

— С миром принимаем дорогих гостей! Проходи, братушка, — сгрёб тот его в объятьях, и они трижды расцеловались.

— И ты, сестрёнка, проходи, — пропуская в дом, с хитрым прищуром оглядел он меня. — Да не бойся ты, я не съем!..

Дом у него — большой, под стать ему — удивил роскошью, которой бы позавидовал и иной архиерей. Убранство в русском стиле, всё в дереве, на бревенчатых стенах разные красивые штучки, на полу дорогие ковры. Кухня метров двадцать, с современной техникой, а посередине — массивный стол из дуба, ужин накрыт. В гостиной горел камин, перед ним диванчик, на стене шикарная плазма, а в другом углу — иконостас с аналоем.

— Проходите на кухню, не стесняйтесь, — добродушно басил хозяин. — Помолимся и поужинаем. Люди мы простые, скромные, деревенские, так что вы уж не церемонничайте, будьте как дома. А вот и матушка моя. Маша, иди-ка сюда. Познакомься с гостями — отец Кирилл и его супруга Феврония. Ну, иди же сюда, голубушка!

Он на миг словно осерчал, и добродушие как бы спало с него, а под ним мне вдруг почудилась вот та грубоватая властность, как у моего мужа, и на сердце у меня появилась тревога.

Его матушка, немолодая уже, худая и сгорбленная, с потупленным взором, от его окрика всполошилась, стала что-то лепетать несвязное, пустое и вместе с тем чёрствое, точно застывшая, залежавшаяся просфора.

В гостиной была лестница на второй этаж. Там, наверху, зашумело что-то, я подняла голову и увидела двух ребятишек лет пяти и семи. Личики испуганные, заплаканные, смотрели на меня с какой-то не то надеждой, не то мольбой.

— Маша! — снова окрикнул жену хозяин. — Уложи-ка детей спать. У них на сегодня программа окончена.

Последние слова он сказал с прежней весёлостью, шутливо. И затем сразу же повёл нас на кухню. Громко, проникновенно затянул молитву.

За ужином мы разговорились, и моя тревога немного улеглась.

Отец Иван, так звали хозяина, словоохотливый, лёгкий на юморок, видно, любил поболтать «по душам». А его матушка, Мария, напротив, помалкивала и почти не сидела с нами — то пойдёт принесёт что-нибудь, то встанет и помоет бокал или тарелку, то ещё какие бабьи хлопоты.

Ни он, ни она мне совсем не понравились. Я изредка поглядывала на мужа и не понимала, зачем мы сюда притащились и зачем нам эти люди.

Болтая «по душам», отец Иван внимательнейше следил, чтобы у нас всегда было налито. Только мой муж опрокинет рюмку — тот ему сразу ещё водочки туда вольёт. Только я глотну из бокала вина — он мне тут же винца опять до самых краёв.

Да частенько толкал тосты — громко, проникновенно, так же, как до этого читал молитву: то «подай, Господи, многия лета», то «за Русь», которая «храни веру православную, в ней же тебе утверждение», то за «благостояние святых божьих церквей».

И так напоил.

Когда был провозглашён очередной тост — «за русское воинство, не жалеющее живота своего…» — и моего мужа несколько повело в сторону от выпитого, предусмотрительный хозяин предложил сменить обстановку:

— О, братушка и сестрёнка, надо нам теперь в баньку! Не откажите, мы люди скромные, но банька хороша. Всё уже готово и только нас с вами и дожидается. Баня русская, настоящая! Вмиг вас на ноги поставит! Ну, айда, попаримся с божией помощью!

Я дёрнула мужа за рукав — дескать, не надо нам никакой бани, но он с грубостью отпихнул мою руку. Глаза мутные, взгляд упрямый и гневный. Пьяный — с ужасом осознала я. И ещё осознала в тот момент непоправимую, роковую неизбежность — так, как если бы вылететь на машине на встречку и не иметь возможности избежать столкновения: вот, ты видишь впереди фары и понимаешь, что это конец.

Баня у отца Ивана находилась за домом — во дворе. Дорожка метров десять выложена плиткой, возле крыльца красивый кованый фонарь и лавка под ним — свет жёлтый, точно замерший, мертвенный.

Зашли в предбанник. Отец Иван крикнул жене, оставшейся стоять на крыльце, — сурово, нетерпеливо:

— Маша, пиво нам сюда принеси!

А нам вежливо, но тоже нетерпеливо:

— Давай-ка, братушка, давай-ка, сестрёнка, проходите. Простыньки вот вам приготовлены, чистенькие, уж не побрезгайте. Да не робейте, идите же, ну, чего студитесь, морозно же! Живее раздевайтесь и в парную, грейте косточки, а я подойду потом. Машу только за смертью посылать!..

Когда тот вышел, я в сердцах бросила мужу:

— И что, мы с ними мыться будем, что ли? Совсем с ума сошли?

А он раздражённо бросил мне простынь:

— Раздевайся давай.

Я молча разделась и зашла в парную. Духота. Тусклый свет в углу. Две деревянные скамьи — одна поуже, возле стены, другая же широкая почти посередине комнаты.

Я села на узкую, тяжело вздохнула.

Муж вошёл следом и сел рядом со мной. Сказал мне вяло:

— Решено же всё. Нечего теперь хныкать и назад оглядываться, как Лотова жена.

Вернулся и хозяин с женой.

Она в белой исподней сорочке, в каких православные женщины окунаются в святые источники, а он — совершенно и беспощадно голый. Необъятное пузо и под ним внушительного размера, как варёная шпикачка, мужской орган с низко и тяжело повисшей мошонкой.

У меня внутри всё будто остановилось — шок, точно взрыв, и звенящая в ушах тишина.

— А вы чего в простыни закутались? — прогремел в той тишине эхом голос отца Ивана. — Тут, ребятушки, не сауна, это банька русская, в ней так не надо — в ней только голышом. Или холодно? Так я парку подбавлю, если желаете. Сымайте, сымайте простыни! И ты, Маша, раздевайся. Раздевайся, кому сказано-то.

Его жена покорно стащила с себя сорочку, обнажив хилое тельце — кожа да кости. Я посмотрела на мужа: мол, ну и чего теперь?

— Голышом так голышом, — буркнул он и откинул простынь.

Ну, будь по-твоему. Твоя воля. Я, не отнимая пристального взгляда от мужа, распахнула простынь и сбросила её с плеч.

— Вот! Совсем другое дело, — одобрительно отозвался отец Иван. — В бане стесняться не надо, в бане все свои должны быть. Ах, ну и красавица у тебя жёнка, братушка, любо-дорого посмотреть!

Муж только ухмыльнулся и промолчал.

— Ложитесь-ка, гости дорогие, я вас веничком. Сестрёнка, ты давай вот на эту широкую скамеечку, а ты там, братушка, где сидишь, падай. Ох, и благодать вам сейчас будет! Ложитесь, не бойтесь! Маша, дай-ка веник!

Мы улеглись на скамейки, и отдались его власти.

Я прижалась щекой к влажной, чуть более прохладной, чем воздух, доске и мне стало уже всё равно, что будет со мной. Что будет со всеми нами.

Всё как сон — тягучий, хмельной и тяжкий. Головы не поднять, немощь, сил не найти — ни запротивиться, ни проснуться.

Отец Иван то легонько, шипяще, то крепко, звонко и ещё звонче, и ещё крепче, работал веником. То к мужу, то ко мне. От него ко мне, от него ко мне. Всё быстрее, горячее, душнее…

Всякий раз, когда от мужа он возвращался ко мне, та его ужасная шпикачка наливалась мужской силой и росла, пока не превратилась в самый настоящий мужицкий хрен — здоровенный и страшный.

И тогда он больше не пошёл с веником к моему мужу, а грузно присел на корточки возле меня и с хитрым прищуром, как тогда, при встрече, взглянул мне в глаза:

— Ну, что, сестрёнка, ты готова?

Я ничего не ответила, просто смотрела на него и всё.

Он отдал жене веник и подлез ко мне сзади.

Я вмиг ощутила телом всю его тяжесть и женской плотью его огромность.

— Разними ножки пошире… Вот, дурёха… Разними ножки, говорят тебе… И тебе, и мне легши будет…

Муж тоже увидел это дело и тут же вскочил, выпучив глазищи.

— Эй, отец!.. А ну, перестань безобразничать! Уйди от неё!

Отец Иван встал и слегка оттолкнул его к скамейке. Усадил, грозно проговорил:

— Не буянь, братушка, не то ненароком зашибу. Не лезь от греха. У тебя вон женщина стоит. Неужто тебя всему учить надо?

И прикрикнул на жену.

— Маша, иди к нему! Тебе сказано!

Она подошла к моему мужу и села рядом с ним, держа в руке веник. Забитая, беспрекословная, несчастная.

Помню, у меня тогда впервые появилась эта мысль: православные, в смысле церковные, мужики все сплошь шваль. Это либо никчемные уроды вроде моего мужа, использующие церковь как социальный лифт, карьеристы и паразиты, у которых в миру, наравне с обычными мужчинами, не было бы шансов — они были бы серыми, никому не нужными мужичонками. Либо же это такие же никчемные сволочи вроде отца Ивана, использующие церковь как благодатную среду для своего самодурства, шарлатаны и манипуляторы, у которых в миру, на равных с обычными людьми, ничего бы не вышло — их быстро поставили бы на место не только мужчины, но и женщины. А если не то и не другое — то всё равно подонки и дегенераты. В церкви не может быть нормальных мужчин — нормальный просто не смог бы в ней быть. Церковь — это гниющий труп средневековья, там могут быть только черви.

Отец Иван вернулся ко мне и уже без слов и ласкательства разнял мои ноги. Залез сзади и ввёл член медленно, но настырно, вжал его внутрь с усилием, от какого у меня закрылись глаза и выступили слёзы.

— Дырочка туговата, так что терпи, сестрёнка, — то ли заботливо, то ли язвительно проговорил он: я не поняла, мне было не до того. Мне вообще всё стало не до того.

После же того мы все четверо, в простынях, накинув только куртки, разморённые, сидели в предбаннике и пили пиво — ледяное, безвкусное. Даже Маша. Молчали. Даже отец Иван. А потом он сказал:

— Ну, всё. Пойдёмте спать. Ты, отец Кирилл, иди с Машей. Я же — с твоей лягу. Уговор дороже денег. Должны обе забеременеть, так что патроны не жалей. А не забеременеют — значит, нет воли Божьей.

Муж воспротивился, но точно нехотя, слабо:

— Грех это… Да и поздно… Мы лучше домой…

— За руль пьяным садиться тоже грех. Завтра и поедете. На трезвую голову. И сокрушаться, каяться тоже завтра будем. Но что же делать?.. Мы немощные, Бог простит. Нет греха, который Бог не простит… Ну, пошли в дом, в тёпленькие постельки, не то застудимся!

Мой муж поднялся с Машей наверх, меня же отец Иван повёл куда-то тёмными, узкими коридорами в незнакомую часть дома.

Вышли в какую-то холодную терраску — ветхую, неухоженную, заваленную старым барахлом и пропахшую протухшим временем, как заброшенная деревенская изба.

В терраске была дверь и за ней ещё одна лестница — деревянная, со скрипучими половицами, крутая и долгая.

Наконец отец Иван остановился и с запыханной торопливостью щёлкнул ключом. Ещё одна дверь отворилась, и мы оказались в маленькой комнатке — под самой крышей.

— Заходи, сестрёнка, — он включил слабый свет, ночничок на столе, горевший словно свеча. — Вот моя келья. Люблю уединиться, помолиться и… Да не бойся ты, дурёха, проходи!

Я огляделась — окошко, под ним стол с компьютером, рядом шкаф с книгами, на стенах иконы и всякие другие изображения святых и известных старцев. Много — все стены в них: Паисий Святогорец, Матронушка, какие-то дети с нимбами, царь Николай II и даже Григорий Распутин.

Кровать — под нависшим крышным скатом, как в нише. Старинная, с железными спинками, высокая и широкая. Чистое, глаженое бельё, и одеяло одним уголком откинуто — с недвусмысленным ожиданием.

— Раздевайся, чего стоишь, — грубовато поторопил меня отец Иван, отчего мне вдруг вспомнилась моя первая ночь с мужем. — Тут тепло у меня. И ложись давай — сделаем дело и спать.

Я стояла не в силах собраться с мыслями, не зная, как себя повести, чтобы этот кошмар закончился. Решительно отказаться? Побежать к мужу и дать ему по морде? Или закричать что есть мочи и умереть на месте от своего крика. Ах, как было бы хорошо умереть! Не существовать, не видеть ничего этого. Не осознавать ничего. Не быть.

Но я просто стояла и ничего не делала. И только когда он подошёл ко мне, с языка жалобно сорвалось:

— Мне кажется… того, что в бане… было достаточно…

Он усмехнулся:

— Достаточно? Когда это одного раза было достаточно? Даже быка к корове два раза подводят на всякий случай. А тут люди! Вот поэтому у вас с мужем и не выходит ничего, потому что вам одного раза «достаточно»! Нет, сестрёнка, я тебе больше скажу: у тебя мужик слабый, а ты из-за его слабости без дитя рискуешь остаться! Вот так-то!

— Я не могу…

— Сможешь! Давай раздевайся и ложись, с нормальным-то мужиком всё сможешь! Поди, и не видывала никогда нормального мужика, а? Давай-давай, не стесняйся… нечего тут стесняться, дело человеческое! Смотри, вот он какой, а?

Он спустил штаны, вывалив наружу своё хозяйство. Его шпикачка крепла и росла на глазах. Глядя на неё, я поняла, как становятся шлюхами и в каких роковых обстоятельствах жизни.

Всё происходит внутри. Так же, как это произошло со мной. Вижу: ничто не спасёт меня, никто не придёт и не спасёт. Стою на краю пропасти — там, внизу, геенна огненная. Удушливый ветер из неё дышит мне в лицо. Что же теперь жалеть себя? Ты уже там — так чего медлить? Сделай шаг вперёд и упади в огонь. Я сделала и полетела в пропасть, полную огня.

Той ночью я была с ним пять раз.

Первый — как бы отстранённо, как бы вынужденно. Легла, раздвинула ноги и повернула голову в сторону: мол, делай, что тебе надо, вот тебе моё тело и на этом всё. Он двигался, а я будто отсутствовала, разглядывала стены со всеми этими иконами, изображениями, Паисием Святогорцем, Матронушкой, какими-то детьми с нимбами и царём Николаем II. Но запомнился больше всего Григорий Распутин.

Второй раз я лежала на животе и никуда не смотрела. Закрыла глаза и делала вид, что мне всё равно. И лишь когда он останавливался, ощущала в себе это подлое женское неудовлетворение. Делает так: мне плохо. Не делает так: ещё хуже. Я страдаю и всё. Я долбаная жертва.

Третий — уже по-настоящему, как с мужем. Живо отвечала на ласки и сама ласкалась. Страстно дышала в ухо, хоть и понимала, что это не то ухо, чужое, не мужа, и оттого ещё больше распалялась. «Ну и что! Ну и что! Ну и что!» — однообразно звенело в голове и кружило, кружило её.

На четвёртый сама уже хотела, да как-нибудь не так, необычно, раз уж… Раз уж так вот всё получилось. Гори ж всё огнём. По-собачьему, да. Вот так. Господи, я шлюха. «Ну и что! Ну и что! Ну и что!» — звенело в голове и кружило, кружило, кружило её. И пусть. Да, я шлюха.

Когда это было в пятый раз — я была уже не я. Просто готовая на всё женская плоть. Пластилин. Лепи, что хочешь. Делай со мной, что хочешь. Я на всё согласна. Зайди тогда в ту комнату ещё пять отцов иванов — всем бы с меня перепало. Это не остановить. И не остановиться.

— Ну что, сестрёнка, каково оно, с нормальным-то мужиком? — отец Иван, уже вовсе не церемонясь, по-колхозному, хлопнул меня по голой жопе. — Не то что с мужем, да? Вот что значит нормальный мужик! Я тебе не он, сестрёнка. Теперь-то забеременеешь.

А у меня злость — на всё, на него, на себя, на мужа, на всю эту вот грёбаную жизнь. Не моя, а какая-то животная злость, взбудораженная огнём непрестанного соития с самого дна животной природы.

— Ты такая же мерзкая сволочь, как и он, — зло бросила я.

Он нахмурился, поник и, встав, быстро оделся.

— Ладно, сестрёнка, спи. Если я тебе не мил, пойду я. Уже же утро почти, надо немного поспать.

И ушёл. Я накрылась одеялом с головой и заснула.

Утром меня разбудила Маша. Чуть тронула за плечо и с холодным лицом сказала, негромко, но чётко произнося каждое слово:

— Собирайся, тебя муж ждёт. Ты тут развлекалась, а он всю ночь со мной проплакал. Ты — блудница. Шлюха. Иди и замаливай свой грех.

Муж ждал меня в машине, с таким же холодным выражением лица. Отец Иван стоял рядом, провожал. В мою сторону даже головы не повернул, как будто и не было ничего.

— Садись, — сквозь зубы процедил муж, а отцу Ивану улыбнулся на прощанье, как доброму другу. Бибикнул, отъезжая.

«О, все хорошенькие, одна я плохая», — подумалось мне.

Какое-то время ехали в напряжённом молчании. Потом он начал:

— Всё с тобой ясно, Феврония. Жить с тобой я больше не желаю. Ты можешь идти куда хочешь. Не жена ты мне с этого момента. А не захочешь по доброй воле развестись, поеду к архиерею. Всё расскажу и разведут. Мне теперь одна дорога — в монастырь. На имущество особо не обольщайся. Дом в деревне — церковный, квартира тоже не моя, родительская. Поэтому жильё ищи себе, это не мои уже проблемы. Сама расхлёбывай кашу, а с меня хватит — всему есть предел.

— Разве кашу эту не ты заварил? — проглатывая слёзы, спросила я. — И не ты говорил, что это всё твоё решение?

— Нет! — заорал он. — Сношаться всю ночь, как проститутка, не моё решение! Он меня напоил, а ты и рада! Я вообще хотел просто посмотреть и тогда только решить! А ты сразу всё решила — трахалась с этим подлецом! И как — нормально потрахались? Ну, вот теперь и не плачься, сама виновата!

— А если я забеременею? Что тогда, одна с ребёнком?

— Я-то тут при чём? Его ребёнок — вот ему и отвезёшь!

— Хорошо, я виновата. Но как мне жить одной? Прости меня. Ведь ты же знаешь, что это ошибка. Я не хотела этого. Ты хотел…

— Всё, я сказал! — отрезал он. — Слышать ничего не хочу! Ошибка — это вот наш с тобой брак! Лучше замолчи, мне противно с тобой говорить!

«А мне было противно с тобой жить!» — безмолвным криком ахнула душа, заискрила и погасла. Я не знала, что мне теперь делать…

Весь год я проходила мытарства — земные, но они бывают страшнее небесных. Развод, неустроенность, поиск жилья и работы. Похороны отца. А мать… Она просто отказалась от меня, когда я ей во всём честно повинилась.

И ещё — ко всем этим горестям — злосчастная беременность.

Тогда оказалось, что у меня нет ничего. И никого. Что я никто. Что я ничего не нажила в своей жизни, на что можно опереться, а вне церкви — тем паче. Полный ноль, бестолочь, бомж.

Мне помогла Фима. Евфимия. Бывшая монахиня, после семи лет в монастыре ушедшая в мир и повисшая так: одной ногой ещё в церкви будто бы, а другой — в обычной жизни. Монашескую жизнь она уже не вела, но и замуж тоже не выходила. Ни постов, ни молитвенных правил не соблюдала, но в церковь ходила иногда. И так во всём. Словно стояла в проёме калитки, выводящей из церковной ограды, и не решалась уйти оттуда насовсем.

Я пришла в Сретенский храм в надежде найти какую-нибудь работу или хоть какую-то помощь получить. На исповеди настоятелю рассказала то, что со мной произошло.

Он, хмуро выслушав, спросил:

— Мужской половой орган сосала?

— Да, — ответила я, покаянно склонив голову.

— В задний проход имела сношения?

— Этого не было, батюшка…

— А блудные мысли об этом были?

— Были.

— Были блудные мысли о совокуплении с несколькими мужчинами?

— Да, — ещё ниже и покаяннее склонила голову я.

— Прости нас, милосердный Господи, — масленым голосом произнёс он и накинул мне на голову епитрахиль.

Пробубнив разрешительную молитву, добавил:

— Кайся сугубо. Жена священника не только себя и мужа порочит, а также и саму церковь. Аборт нельзя. Всё, целуй крест и Евангелие.

И отпустил. Ни с чем.

Так мне обидно стало от этой «исповеди», что я вышла из церкви и заревела в голос. Как в душу мне плюнул тот поп: «сосала», «задний проход» и то, что никому. А кто он такой? Кто ему дал право так говорить о женском, о том, что личное, живое, о том, что не его собачье дело?! И при этом никак не помочь. Врач раздевает тебя и осматривает, но он делает что-то, лечит или пытается лечить, а этот — ровным счётом ничего. Продавец ни-че-го.

Ко мне подошла женщина лет сорока — худенькая, темноволосая, со старомодной причёсочкой; выражение лица печально-сосредоточенное, какое бывает у людей с «жизненным опытом». В длинной юбке, свойственной всем церковным женщинам, но без платка.

— Девушка, что вы плачете? Вам помочь чем-то?.. — с теплотой, мягко, спросила она.

— Да чем вы можете помочь-то?.. — в сердцах отмахнулась я.

Но всё же поговорили. Она не уходит, слушает меня, а я ей всё, что было на душе, всё как есть, без утайки, как сестре родной. Вот это настоящая исповедь была. И сразу легче стало.

Фима снимала квартиру-однушку у какой-то православной бабули, а работала в иконной лавке. За прилавком. Но и сама писала иконы. Дорогое ремесло, денег же всё равно не хватало. В общем, я ей кстати пришлась. И по квартире, и по работе. Взяла меня к себе и так устроила мою жизнь.

С абортом тоже она помогла. Без лишних слов и нравоучений этих православных, просто была рядом, когда надо. Я не могла иметь того ребёнка — нельзя человеку так приходить в этот мир. Жалко, но нельзя. Котят, пока у них глазки ещё закрыты, тоже не так просто топят. Точно не из-за нелюбви к ним и не из-за жестокости. Если вдуматься, как раз наоборот.

Я всё хотела нащупать под ногами что-то твёрдое, основательное. И никак не могла. Когда делаешь тот роковой шаг в пропасть, думаешь, что это либо убьёт тебя, и всё закончится, либо хотя бы обретёшь дно. На деле — дна нет, ты просто летишь и летишь в бездонность, всё глубже и глубже.

Фима познакомила меня с отцом Лукой — её давним приятелем по какому-то их общему прошлому: они то ли где-то учились вместе, то ли ещё что. Он жил в другом городе, а в наш приезжал по церковным делам. На пару дней. И часто останавливался у Фимы.

Отец Лука был из так называемых «учёных» монахов. Преподавал в духовных учебных заведениях богословские предметы, писал какие-то книги на религиозную тему. Вальяжный такой мужчина, статный, холёный, от него всегда пахло приятными мужскими духами. Сидит, разговаривает с Фимой о Боге, слегка поглаживает свою длинную, волосинка к волосинке вычесанную бороду и пахнет. Выпьет триста коньяку и идёт спать.

Фима очень любила, когда он приезжал, но «за глаза» называла его «отец Лукавый». За высокими беседами они засиживались далеко за полночь и на следующий день дрыхли до обеда.

Однако эта умственная болтовня — то единственное, что их связывало. Ничего больше. И я считала, что прозвище «отец Лукавый» — всего лишь добродушный православный юмор.

Однажды он приехал, когда Фимы не было. Иногда она с иконами ездила в Москву и там кому-то продавала их. Так вышло и на этот раз.

— А Фимы нет, — сказала я ему.

— Я знаю, — спокойно ответил он. — Я ей звонил, и она позволила мне переночевать у вас. Если вы не против, конечно.

— Хорошо… Не против…

Мне этого не очень хотелось и прежде всего потому, что от него на нас с Фимой всегда сваливалась куча хлопот и неудобств. А тут я одна — мне не хотелось обременяться, я бы лучше отдохнула перед телевизором. Но как откажешь? Ему нельзя было отказывать. Его можно было только ублажать.

Мы сидели на кухне. Уже перевалило за полночь. Он пил коньяк, а я чай. И коньяк время от времени тоже. Ему трудно было противостоять. Его слова, движения, напор — всё подавляло, всё авторитетствовало и властвовало безгранично. Я была просто тупицей, призванной смотреть ему в рот.

А потом он вдруг замолчал, переменился в лице и спросил:

— Вам не скучно со мной? Хотите, я подарю вам свою книгу?

Он вынул из портфеля книжку и протянул мне. На обложке — небо с красивыми облаками и золотые купола храма. И название: «В думах о Боге».

Я взяла и полистала её. Стихи и фотографии природы.

— Давайте подпишу! Прочитать что-нибудь? Вот это стихотворение мне очень нравится:

Где-то там, вдали, средь льдин,

На вершинах, на горах,

Бродит юноша один,

Молодой монах.

Всё забыто, всё как сон,

Ум в молитве вновь и вновь.

Но забыть не в силах он

Девушки любовь.

Он закрыл книгу и вернул её мне. Его глаза блестели.

— Как вам?

— Хорошо, — я с усилием вырвалась от его пристального взгляда и в смущении выдавила из себя первое, что пришло в голову: — А фотографии к стихам тоже ваши?

— Мои, — его глаза не отставали от меня. — Да что мы всё на «вы»? Я думаю, нам давно пора перейти на «ты». Не против?

— Не против…

Он резко вскочил и стал меня целовать. Настойчиво и часто. И куда придётся — в лоб, в щёки, в губы, в глаза, в шею и дальше, и ниже. Покрывал меня поцелуями, будто расстреливал из пулемёта. Изрешетил так, что живого места не осталось на мне.

— Боже мой, я безумствую, прости меня… — приговаривал он. — Ты простишь меня? Не обидишься на меня? Пожалуйста, не обижайся… Тише, только не говори ничего… Просто позволь мне быть с тобой. Просто молчи… Прости меня, прости, прости… Иди ко мне!..

Помню, когда я была маленькой, мы всей семьёй — отец, мама и я — любили ходить в разные храмы. Особенно на вечерние службы. Каждый раз в новый храм. В городе тогда уже много открылось храмов, и мы все обошли. А когда приходили домой, от нас пахло елеем, который батюшка наносил в виде крестика на лоб. Этот крестик почему-то нельзя было стирать, и он сам собой медленно впитывался в кожу. Я на всю жизнь запомнила тот запах.

Вот именно такой запах исходил от отца Луки той ночью. Его руки, его борода, его кожа — всё в нём. Всё заволокло им, и я дышала сквозь него, и задыхалась. До самого утра.

Утром отец Лука ушёл, но запах ещё долго стоял у меня в носу.

— Что Лукавый? — спросила Фима, когда приехала. — Чем занимался тут?

— Да как обычно, — соврала я. — Коньяк пил, разговаривал.

— Это он любит, — усмехнулась она. — Но ты поосторожнее с ним всё же. Он не такой ангел божий, как кажется. Уж я-то его знаю.

Врать — плохо. От вранья на душе делается погано, и тем поганее, коли врёшь человеку, который так здорово помог тебе в жизни. Я не хотела врать Фиме, но врала. Отец Лука приезжал ко мне ещё несколько раз. Пока я не осознала, что этому не будет конца и надо бежать. Бежать без оглядки — от этой бессовестной связи, от этой елейной удушливости, от этого лукавства.

Вариантов, куда бежать, у меня было немного. Точнее — лишь один. Мать после долгого молчания вдруг позвонила и сказала, что она слышала от кого-то, будто бы где-то в области открылся женский скит в честь блаженной Ксении Петербургской и там требуются послушницы. Мол, у них хозяйство и молитва, больше ничего. Райская глухомань. Самое место, чтобы замаливать мой грех. Если поеду — вот тебе родительское благословение. А нет — то Бог с тобой. «Бог с тобой» у неё значило «прощай навсегда».

Её излюбленный метод воспитания: разжечь во мне жгучее чувство вины, поставив перед выбором — либо сделай, как велено, либо не подходи к матери.

Вот и тогда — не знаю, чего во мне было больше: желания убежать из того дерьма или же угодить ей. Ах, мамочка, за что ты так со мной? Тебе-то я что такого сделала?

Скит Ксении Петербургской находился в типичной русской дыре, в которую попасть не намного легче, чем выбраться из неё. Три часа на поезде до последнего городка на этой железнодорожной ветке. Оттуда автобусом до забытого богом районного посёлка ещё час, здесь край цивилизации. Дальше — как можешь, так и добирайся.

Я дала пятьсот рублей таксисту-шабашнику, и тот довёз меня до села, где заканчивалась асфальтированная дорога. Потом пешком километров десять. Лужи, грязь, беспросветная осень вокруг и такая же беспросветная осень в душе… В русскую дыру нельзя приезжать осенью: верная депрессия, а если тебе и без того плохо, будет в сто раз хуже.

Я шла по этой грязи невесть куда и никак не могла выгнать прочь из головы беспокойные мысли, что зря меня сюда принесло.

В пустынных и одичалых полях пугающе завывал ветер, истошно каркали вороны и шумели голыми кронами одинокие деревья.

Мне хотелось повернуть назад, приехать домой, закутаться в одеяло и блаженно уснуть навсегда. Только где мой дом? Куда возвращаться? Некуда…

В скиту меня приняли равнодушно. Только предупредили сразу:

— У нас строго. Послушание превыше поста и молитвы. Постницы и молитвенницы городские нам не нужны, нам нужны рабочие руки. Будешь работать — оставайся, а нет — мы тут никого насильно не держим.

Долго я не выдержала. Там бабы сильные нужны, готовые за двух мужиков работать, — скит держал скотину, большое хозяйство, — а я дохлая и непривычная к такой тяжёлой работе.

По совету одной из сестёр поехала в посёлок. В посёлке при храме Трёх Святителей была православная община. Говорили, что помогают людям в трудных жизненных обстоятельствах. На деле же что-то наподобие секты — собрались в тёмную стаю всякие православные маргиналы, «спасающиеся от антихриста»: ИНН-щики, царебожники, концесветники. За кров и питание они требовали ездить по церквям с ящиком для пожертвований.

Я тоже ездила несколько раз, не очень далеко — по ближним сёлам, но люди давали деньги. Жалели, может.

Попрошайничество — стыдный, но лёгкий труд. Так будет, пока люди слишком добры, чтобы не дать, слишком слабы, чтобы отказать, и слишком равнодушны, чтобы скорее не откупиться мелочью от всего, что поколеблет их равнодушие.

Мне это сразу опротивело. И из общины я тоже ушла.

На месяц где-то меня приютила одна сердобольная бабушка, а потом про это прознали её родственники и не очень вежливо попросили меня уехать. Испугались за дом — что бабушку окручу и на себя его перепишу.

— Ты вот что, Хавроня, не переживай, — успокоила меня та бабуля. — Тебе просто мужика надоть. За мужиком-то полегши будет жить. Ты меня послушай, старую дуру, не кочевряжься. Есть у меня на примете один мужик. Немолодой уж, но хороший. В церковь раньше в нашу ходил, а теперича не ходит уже год как или поболе. Затосковал. Ты уж пожалей его, девка. Дом у него в Макарьевке, деревня тут рядом, хозяйство. Мужик работящий, только вот запил, говорят. Но это он от дурости, с женщиной-то он так не будет. Ты не стесняйся, милка моя, а подумай: ну куда тебе идти? Я пойду в церковь-то и скажу кому-нибудь из макарьевских, чтоб он срочно приехал ко мне, и он приедет, заберёт тебя. Ты только кивни, что согласна. Ну, согласна?

— Согласна… — безвольно опустила я голову и уже на другой день уехала с каким-то незнакомым мужиком в какую-то чёртову Макарьевку.

Звали мужика Алексей. Угрюмый, заросший, бородатый, похожий на лесного отшельника. Впрочем, отшельником он и был. Жил на краю села, а дальше — да, только поле и лес. А за лесом ещё поле и другой лес. И нигде ни души, лишь заброшенность, дикость и мёртвые деревеньки.

Дом у Алексея был дряхлый, с покосившейся терраской, облезлыми стенами и маленькими тёмными окнами в них, с железной крышей в ржавых потёках. Сзади дома два старых, вросших в землю сарая и пустой огород без изгороди. Да ещё скособоченный туалет на отшибе.

Когда мы приехали, на приступках сидел грустный кот. В каком-то из сараев южжали свиньи. В пустынном огороде гулял унылый ветер, терзая отвалившийся кусок жести на крыше туалета. И я поняла, что если здесь мне суждено прожить всю оставшуюся жизнь, то лучше сдохнуть прямо сейчас.

Алексей поставил свой допотопный «москвичонок» в сарай и отпер дверь с задней стороны дома. Из темноты сеней пахнуло затхлой сыростью и кошачьими ссаками.

— Проходи, не стесняйся, — глухо сказал он. — Я человек простой, скромный, деревенский, так что без церемонии тут, будь как дома.

Его слова напомнили мне отца Ивана, и это окончательно раздавило меня в гадкое беспощадно-беспомощное ничто.

В доме было две комнаты. В первой стол, над ним иконы, напротив раковина с помойным ведром и печка. Во второй — другая печка, телевизор, драный диван и шифоньер поперёк комнаты. За шифоньером кровать. На ней этот мужик, которого я не знала ещё несколько часов назад, меня и огулял. А по-другому не скажешь — у него же одна забота: свиньи. Ну, вот ему и новая свинья. Хавроня. Спасибо тебе, бабушка, что устроила мою судьбу…

Алексей не пил разве что только в тот первый день. Человеком, что ли, хотел показаться. И то, кажется, выпил стакан — для храбрости. А дальше пошло-поехало. Каждый божий день к вечеру вусмерть.

Когда же он напивался, то в нём пробуждался монстр — садистское желание поучить меня жизни, по-звериному неумолимое. Выгонит на улицу ночью и не пускает в дом, а там лютый мороз, я стучусь в окна, прошу его, боюсь, что задрыхнет и всё, останусь на улице. Или посадит рядом и злобно, с грязными пошлостями, рассказывает мне, кто я такая есть: что я потаскуха, вонючая дырка и бесполезная скотина, которую надо зарезать. Или заставит раздеться и глумится надо мной. И очень любил бить. Бил всегда расчётливо, с молчаливым наслаждением.

А утром просил прощения — но холодно, с каменным лицом, будто я обязана простить, а от него лишь слова. И всё сначала: смотрю — выжрал.

Как-то быстро я и сама полюбила выпить и забыться в блаженном хмелю. Алексей этому не противился. Наоборот — рад был, что за бутылкой я стала бегать. Он даст денег и полёживает на диване перед телевизором.

За выпивкой я ходила на другой конец села. Там жили дед Семён и бабка Анна Ефремовы. Они гнали самогон. Ефремовский самогон ценился во всей округе, из других деревень люди приезжали к ним.

Меня они жалели. Приду, посадят за стол, нальют стаканчик просто так, забесплатно. Посочувствуют мне. В сердцах поругают Алексея.

— Твой-то не сдох ещё? — часто спрашивала бабка Анна. — Это надо ж так пить, куды только лезет в эту прорву…

— Сдохнить, — зло скрипел дед Семён. — Будет спирт брать у шурина своего да у Захарьиных, точно сдохнить. Сам спился и девку втянул. Сволочь церковная… Кто, ты говоришь, тебя с ним свёл-то?

Я уж сто раз рассказывала, но он всякий раз, как внове, возмущался:

— Знаю я эту бабку. Божья тварь. Он жену со свету сжил, а она ему молодую… Ты, девка, зима пройдёт, беги отседова. Нечего здеся делать.

Зима всё шла, шла и никак не проходила. В деревне время тянучее — как долгая зимняя ночь. Надоело уже, а на дворе только февраль…

Как-то пришла я опять к Ефремовым, а у них незнакомый дяденька сидит, не из наших деревенских, этих я уже всех знала. В рясе — будто монах или поп. Молодой, с куцей бородкой, лицом же красив.

— Вот, забрали бы вы её к себе, — бабка Анна указала ему на меня. — Живёт с мужиком, а он пьёт и бьёт её. Так ведь и до смерти забить может…

— А и что? Заберём, коли она пожелает, — легко согласился он.

Я села за стол, выпила стаканчик, который мне дед Семён поднёс, и ответила — честно, как есть:

— Чего же не поехать, если позовёте. Мне уже всё равно, куда…

Так я и попала на тот хутор — который был там, за полем и лесом, и ещё за полем и лесом, за всеми этим мёртвыми деревеньками, Прохоровкой, Трифоновкой, Лаврентевкой, речкой Вуколкой, — и бог знает где. Куда мне, казалось, никогда не добраться и откуда, казалось, никогда не выбраться. Где остановилось время и замерла жизнь. Где было самое дно моей пропасти.

Название этого места — Панкратов хутор. Территория в сорок соток, огороженная глухим забором из профлиста. Внутри — большой двухэтажный дом, часовня и хозпостройки. А хозяином всего, как говорили, являлся один очень большой московский архиерей, имя которого нельзя поминать всуе.

Руководили же двое — заштатный игумен Климент и его келейница, — вернее же сказать, гражданская жена, — Феодора, тоже монахиня. Оба пожилые люди, лет пятидесяти с лишним. Он — хмурый, грузный и болезненный. Она — улыбчивая, не по годам активная и немного блаженненькая как бы.

— А это кого привёз? — не по-мужски высоким, но строгим голоском осведомился Климент, когда меня привёз тот молодой монашек. — Свингерка она тоже, что ли?

— Ей жить негде, — ответил тот.

Монашка звали Максим, и я только спустя некоторое время поняла, что я ему просто приглянулась, вот он и притащил меня сюда.

— Ты бы прежде думал головой-то, а не одним местом. Она, что же, жить с нами согласна или как, я спрашиваю?

Климент посмотрел на меня, и по его глазам я поняла, что значит «жить с ними». А Феодора прямо спросила:

— Согласна ли жить, как мы живём?

Я молча кивнула и меня оставили.

В доме было семь комнат. Три на первом этаже — гостиная, кабинет хозяина, всегда закрытый на ключ, и трапезная. На втором четыре, и во всех полно народу.

То были люди, которых я никогда в жизни не видела и даже не думала, что такие могут быть среди православных.

Они жили все со всеми, не разбирая ни брака, ни возраста, ни пола. Как в жутком борделе, в котором все настолько пьяны, безумно одурманены, что потеряли всякий стыд, всякие границы человеческих приличий. С утра и до утра сплошной свальный грех — ненасытный, точно тяжкий запой…

А из него и нельзя выйти: если выйдешь — ужаснёшься. Поэтому им было страшно останавливаться. Устанут кутить, упадут вповалку и так сутки спят беспробудно, но проспавшись, тут же повергаются в прежнее.

Меня они быстро затянули в своё горькое житие. Стоило только раз попробовать и уж не остановиться. Впрочем, я и не сопротивлялась — так же, как не сопротивляется молодая проститутка инициации в дело: чего ж теперь сопротивляться, если всё решено и определено? Влезла — так тяни тягло.

Помню, как в мутном сне.

Я лежала пьяная на кровати Климента и Феодоры. А кровать у них — большая, супружеская, двуспальная, будто две кровати в одну соединили. Мягко, словно на перине, но бельё грязное, пахло немытостью человеческого тела, мужской и женской. Было темно; в темноте, на стенах, играли языки пламени от топившейся печи, всполохи озаряли и кровать рваным, дрожащим светом. И натоплено так жарко, что под толстым одеялом я промокла и едва дышала.

Рядом со мной спал сам Климент, голый, уснувший вот так после недавней оргии. С другой же стороны Феодора, тоже голая, лежала боком, ко мне лицом, а задом к какому-то беспокойному мужичонке. Тот мужичонка, видимо, вошёл в неё сзади и поэтому дёргался, как ненормальный, но она не реагировала на него — глядела отчего-то на меня и улыбалась.

Мне стало нестерпимо жарко, и я со всей силой отбросила от себя одеяло и тут увидела Максима. Он склонился надо мной, тоже, как и я, весь мокрый, и сказал с трудом, как бы захлёбываясь:

— Сними трусы… Я полижу тебе… Снимай, дурёха…

Я послушно сняла трусы и почувствовала его голову между своих ног — и там, в промежности, его бородку, его язык, его губы, его зубы.

— Разними ноги… Разними пошире…

Я широко расставила ноги, как распоследняя сука. И отдалась ему.

Потом в комнату стали заходить другие люди — мужики и бабы. Все голые, сновали туда-сюда, смотрели на меня, что-то делали, разговаривали, смеялись. Но мне не было стыдно.

Один из мужиков отстранил Максима и по-хозяйски навалился на меня всем телом. Проник внутрь, овладел. За ним второй, третий, четвёртый. Бабы трогали меня, шептали в ухо невероятно непристойные слова.

И я закричала то ли от страсти, то ли от страха…

Да, это был сущий ад. Но именно тогда я осознала, что для меня из всех возможных адов на земле — лучше этот. Пусть будет такой ад, если нет мне в этой жизни рая.

А если бы и был для меня рай — пусть он был бы такой же: где то же самое, но не тёмное, а светлое, где не похоть, а любовь, где не грубые бесы, а нежные ангелы, где я не грязная блудница, а чистая нимфа.

Именно тогда я ясно осознала свой выбор. Осознала, чего я хочу от своей жизни: мой счастливый мир. Я впервые почувствовала в себе душу, как не церковное, нелюбящее меня «нельзя», а как моё, любящее меня «можно», — я говорила со своей душой, как с лучшим другом, которого у меня никогда не было, и душа говорила мне «да». Да, я люблю тебя, не смотря ни на что, и я всегда буду любить тебя. Ибо ты — это я.

И все чудеса, какие только есть на белом свете, творятся этой силой — силой, скрытой внутри тебя. Там всё можно. Там нет никаких границ. Там реальность обращается в сон и играет с тобой в твою игру. Это как смерть, но если не испугаешься и не побежишь обратно, в свои ускользающие обрывки жизни, то с тобой может случиться непостижимое.

А жизнь — не сновидение ли?

Воспоминания прошлого отличимы от виденных снов едва ли больше, чем вчерашний день от завтрашнего: и того, и другого в реальности нет, но вчера было, а завтра — здесь и сейчас — только грёзы, похожие на сон. Однако каким-то из них суждено сбыться. Ну, разве это не чудо? Жизнь вообще чудесная и таинственная штука, если поглубже в неё вглядеться. И если это сон, однажды ты проснёшься.

В последний день високосного февраля я не хотела просыпаться. Я чувствовала где-то сиплое дыхание Климента, слышала потрескивание дров в печи, отдалённый смех Феодоры, ощущала чью-то руку на своём животе, но не открывала глаза. Я не хотела видеть постылую реальность.

— Иди сюда, — вдруг произнёс тихий голос из глубины моего сна.

И тотчас меня повлекло назад — в блаженную теплоту дремлющего спокойствия и дальше, в мягкое сонное море… Но я не спала. Я продолжала осознавать реальность, хотя она и пожухла, потеряла краски, словно цветное кино вмиг сделалось чёрно-белым.

— Иди сюда, — повторил голос, став громче.

Меня закружили какие-то картинки, колко бросаясь мне в лицо, как февральская метель. Снег, снег, снег…

И потом тишина. Белое полотно поля — бескрайнее и величественное. А вдали одинокий домик. Из трубы красиво и уютно валит дымок. К домику аккуратно прочищена тропинка. Туда, что ли, звал меня кто-то?

Я пошла по тропинке, поднялась по мёрзлым скрипучим ступеням на крыльцо, постояла в нерешительности и открыла дверь. В домике никого. Горит печь. Возле печи два кресла, между ними столик, на столике чашки с недопитым чаем. Тоже две, а третья пустая.

— Иди сюда, — снова голос, громко и чётко, будто где-то рядом. Его звук был женским, а отзвук мужским. Диковинная вещь. Сплю я, что ли?

За печкой была приоткрыта дверь. Оттуда бежал лёгкий сквознячок — не холодный, приятный, с каким-то цветочным ароматом, точно кто-то вот только что прошёл мимо и оставил после себя след своих духов.

Я отворила дверь и увидела лестницу, ведущую вниз, в кромешную темноту. Сердце испуганно заколотилось.

— Не бойся, — спокойно сказал голос. — Спускайся и считай ступени.

Ну, хорошо. Я наступила на первую ступеньку, ощутив её твёрдость и объём. Раз. Наступила на вторую. Два. Медленно пошла вниз: три, четыре, пять, шесть, семь… двенадцать, тринадцать… двадцать пять…

Чем глубже я спускалась, тем сильнее мною овладевал страх. Двадцать восемь… двадцать девять. И всё. Что дальше? Пошарила в темноте рукой. Ещё одна дверь.

— Открой её! — потребовал голос.

Я схватила ручку и дёрнула на себя. Никак.

— Да, она тяжёлая. А ты сильная. Открывай!

Я дёрнула сильнее, и дверь поддалась. Массивная кованая дверь на проржавевших петлях. Её, похоже, никогда никто не открывал.

В проём на меня хлынул ослепительный свет, и я зажмурилась. Там, за дверью, было лето — солнце, зелёный луг, цветы, щебетание птиц, летний ласковый ветерок и ощущение радости.

А вдали стояла белая беседка в виде ротонды с колоннами. В беседке сидели двое — женщина и мужчина.

— Ну, наконец-то ты нас услышала, — с улыбкой встретила меня она, молодая и красивая блондинка в откровенно-прозрачном платье, а под ним совсем ничего. — Меня зовут Ксения!

— Генрих! — мужчина запросто, как старый добрый друг, поцеловал меня в щёку, почти в губы. Высокий, серьёзный, элегантный. В тёмном поло и белых брюках. Он взглянул на меня пронзительно и закурил сигару.

— Кто вы? — изумлённо спросила я.

— Мы? — Ксения звонко засмеялась. — Генрих, ты слышишь это? Она спрашивает, кто мы!

— Мы твои друзья, — ответил он добродушно, выпустив огромный и ароматный клуб табачного дыма. — Только ты нас не помнишь. Ты всё забыла про себя, Февра. Но теперь ты вспомнишь. Чуть позже. А пока иди, мы будем ждать тебя. Возвращайся и ничего не бойся.

Он назвал меня Феврой. Но разве так меня зовут?

Я вернулась к кованой двери и снова прошла все те двадцать девять ступенек по лестнице в кромешной темноте. Считала их в обратном порядке: двадцать два, двадцать один… шестнадцать, пятнадцать… восемь, семь… И вот опять свет. Комната, в которой горит печь. На столике три чашки, все они дымятся горячим чаем, будто ожидают гостей. И вместо двух кресел — три.

Я вышла из домика и меня окутала метель. Снег, снег, снег…

Зазвонил телефон. Боже, мне уже сто лет никто не звонил.

— Алло, кто это?

— Это Максим. Ты куда подевалась?

— Какой Максим? — я, ещё не до конца проснувшись, никак не могла открыть глаза и с трудом соображала.

— Как какой? С Панкратова хутора, ты чего? Ты где, говорю?

— А… Я ушла от вас. Навсегда. Пожалуйста, не звоните и не ищите меня. Я не вернусь к вам.

— Как ушла? Ты не могла уйти… Забор, ворота, всё было заперто. У тебя же даже одежды нет… Феодора сказала, что ты просто исчезла, просто взяла и растворилась на кровати, и она это всё видела. Но я не верю в это, она же блаженная, врёт всё. Это она выпустила тебя, да? Ты замёрзнешь, глупая. Погибнешь же! Иди домой, дура непутёвая. Феврония!..

Я выключила телефон и разлепила глаза: сколько я проспала? Такое чувство, что целую вечность. И, кстати, где я?

Роскошная комната, впереди стена стеклянным полукругом, где-то там виднеется пляж и море. В открытую дверь на веранду приятно врывается прохлада ветра. От его дуновения легонько колышется тюль. Издалека тонко, еле слышно доносятся крики чаек.

Да где же я? Я приподнялась и увидела, что лежу в роскошной, как и всё в этой комнате, постели под балдахином, на хрустящих, с цветочным запахом, простынях, совершенно обнажённая.

— А, ты проснулась! — в комнату вошла она, Ксения, приветливая и точно светящаяся. — Ну и долго же ты спала! Здравствуй, помнишь, кто мы?

Вслед за ней появился и Генрих. Я хотела было быстро прикрыться простынёй, но передумала: к чему уже эти глупости.

— Помню, вы мои друзья. Но… где я?

— Мы на острове в Эгейском море. А это наша вилла. Теперь и твоя, — ответил Генрих. — Теперь ты будешь жить здесь.

— Почему моя? — удивилась я.

— Потому, — Ксения присела ко мне на постель и ласково погладила меня по волосам. — Потом всё поймёшь.

Я с облегчением уронила голову на мягкие подушки, утопая в них. Ах, какое счастье… Что это со мной случилось? Неужели это не сон?

— Это не сон? — спросила я.

— Нет. Во всяком случае, не то, что ты думаешь, — сказал Генрих. — Всё по-настоящему. Это реальность.

Он смотрел на меня, как тогда, в беседке, прямо и пронзительно, и мне казалось, что я знаю его, их обоих, всю жизнь. Где они были раньше?

— Феврония, не бойся, скажи нам, ты хочешь чего-нибудь? — Ксения прилегла рядом и жарко заглянула мне в глаза.

А я прижалась к ней — так крепко, как только могла.

— Ничего не надо, просто любите меня, пожалуйста. И зовите меня Февра. Я больше не хочу быть Февронией.

Март

Секс, по сути, — это не что иное,

как соприкосновение, теснейшее

из соприкосновений. Но именно

соприкосновения мы и боимся

больше всего. Мы лишь наполовину

сознаём себя, наполовину ощущаем себя

живыми. Поэтому мы просто обязаны

пробудить себя, обязаны

познать полноту взаимоощущений.

Дэвид Лоуренс.

«Любовник леди Чаттерлей»

Чёрное и белое

Это был март. Ветреный, сопливый и грязный. Чуть теплее, нежели обычно в наших краях, потому что снег почти весь стаял — лишь бледными и угрюмыми просветами, забрызганными всё той же бесконечной грязью, на обочинах лежали поникшие сугробы. Но в целом — всё как всегда: пасмурно, собачьи какашки повсюду, промозгло и очень печально.

Я шёл на свою выставку и остановился перекурить на набережной — собраться с мыслями, что ли. Настроение было под стать окружающей меня действительности: ни к чёрту.

Всё из-за того, что выставляться я боялся и не любил — в отличие от большинства моих коллег по ремеслу. У них праздник, если на их картины и фотографии народец придёт посмотреть, а мне от этого тошно делалось на душе.

Народец — это вот та публика, которая постоянно таскается на такие мероприятия-погляделки, плавно переходящие в мероприятия-посиделки и далее кого куда бог вынесет.

Кого — с молодыми девками из числа музейных работниц и возле них околачивающихся «за кудыкину гору». Кого — просто поблевать в сортире с перепоя. Многие ведь пенсионеры уже — силы не те.

А мне полупустой стол и хмельные разговоры «об искусстве» с какими-нибудь засидевшимися говорунами до полуночи. Потом же на душе тягость и утром похмелье.

Вот тебе и всё искусство.

Вот и весь Витя Мартынов — художник, фотограф, член, дипломант, номинант и ещё долгий список прочей дутой ерунды.

Виктор Мартынов — это я, человечишка, возомнивший себя художником и мастером фотоискусства, на деле же алкаш и дрочер. Вша, сосу кровушку из самого себя. В перерывах между пьяными «озарениями» надрачиваю свои картинки и фотки. Никому не нужные, по правде-то говоря, хотя кто-то их и покупает время от времени. На что я, в общем-то, и живу, не считая оклада в художественной школе.

Мне сорок пять, и я безнадёжно пропал сам не знаю где. Заблудился и сгинул в лабиринтах жизни — этой паутине дорог и смыслов. Потерял себя так, что теперь и не найти уже, наверно, никогда. Теперь уж просто живи — пусть и не понимаешь как. Иди, куда идётся. Плыви, куда плывётся. А плохо если стало, то для этого есть на свете алкоголь. Пей и уймись.

Вот если уж до конца быть честным, то я почти вообще ничего не знаю. Я не знаю, кто я и что я. Я не знаю, что такое этот мир и что со мной и со всеми нами происходит. Я не знаю, что такое жизнь и что будет, когда я умру. Как я могу что-то знать про смерть, если и про жизнь ничего не знаю? И никто не знает, все пересказывают чужие слова, как будто эти слова какая-то истина. А что есть истина?..

Говорят, мол, хорошо жить в детстве: о тебе заботятся, ты играешь, наслаждаешься жизнью. Все забыли о том, что ребёнок бесправен и терпит произвол родителей. Детство — это ведь страшно на самом деле. Ты ничего толком не можешь, тебе постоянно нельзя. То и дело орёшь: то чего-то не дали, то наложил в штаны, то по жопе получил, то ещё что-нибудь.

Говорят, что есть другое детство. Которое потом. Вот оно хорошее. Веселишься с друзьями, беззаботное время. Да? Но глянешь на теперешних подростков и кажется, что более жестоких людей, нежели они, ещё поискать. Дети вообще очень жестоки. Драки, травля, разочарования, унижения, слёзы обиды — всё оттуда. В то время только и мечтаешь, чтобы поскорее вырасти, что вот тогда всё у тебя и будет.

Другие идеализируют юность и молодость. Они помнят первое то, первое сё. Помнят секунды, минуты и — ладно! — часы своего счастья, но не помнят дни, месяцы и годы своего несчастья. Это время, когда ты хочешь, но у тебя этого нет. Можно вернуться мысленно туда, вспомнить всё и понять, счастлив ли ты. Да нет же, несчастлив.

А потом живёшь, что-то получаешь из того, что хотел, но это уж не так радует, как если бы это было тогда. Либо тебе это уже не надо, ты хочешь другого. Или так ничего и не получаешь, но вот именно того, что не получил, тебе ещё хочется.

И так продолжается эта гонка, в которой ты всегда за чем-то гонишься и в которой ты всегда проигравший. Всегда несчастлив, всегда не удовлетворён. Жизнь учит тебя «жить». Пока у тебя не закончатся силы.

Вот выйдешь на пенсию, скажут тебе тогда, и отдохнёшь. Старая песенка. Один и тот же мотив. Снова и снова. Бесконечные потоки жизней, падающие в пустоту. Ну, вот и тобой эта песенка почти спета. И ты споёшь в итоге в тот твой ящичек, будь уверен. Разве нет? Уж не обольщайся.

И не обольщайся такими же старыми, как и сам мир, сказками про жизнь после смерти. Было же время, когда тебя не было? И будет, когда тебя не будет. Вот это уж точно древняя истина.

А ещё говорят: живи настоящим и будешь счастлив. И вот я живу этим своим настоящим, и у меня ничегошеньки не получается: я сам себя уже не понимаю. Всё не то. Или я не то. Я ложусь спать и думаю: вот бы всё это оказалось сном, вот бы взять и проснуться. А просыпаюсь снова здесь. Встаю и иду жить. Как на тяжёлую работу, которой нет конца.

Я не знаю, что такое жизнь. Я ничего в ней не понял…

Вся моя жизнь будто один сплошной март. Застывшая смурь между чем-то бездонно-тёмным, как сон в зимнюю ночь, и чем-то далёким-светлым, как мечта; похожее на лето сладковатое ожидание чего-то чудесного впереди. Им, этим ожиданием, всё и теплится, обнадёживается, живётся…

Пока я курил и вертел в голове свои мрачные мысли, поблизости, на маленькой пешеходной улочке, примыкающей к набережной, играла музыка. Хриплый, протяжный, волнующий, словно грусть приятных воспоминаний, саксофон. В том месте частенько играли уличные музыканты, но саксофона не было на моей памяти никогда. Немыслимая экзотика.

«Когда ты ещё услышишь вживую саксофон, олух?» — усмехнулся я про себя и пошёл туда. Ну, просто повлекло и всё.

Музыкант, игравший на саксофоне, меня удивил ещё сильнее. Это был темнокожий парень лет двадцати пяти. Господи, темнокожий… Трудно нам, русским дремучим провинциалам, понимать эти политкорректности. Ну, блекло это всё звучит, недосказанно, мутно. Другое дело — негр. Ясное слово — крепкое и живое, как этот живой саксофон в исполнении живого негра на улице гиблого российского городка. Настоящая невидаль!

Его обступила толпа любопытствующих. Жадно пожирала глазами. А он как бы не замечал этого — самозабвенно хрипел саксофонной грустью и раскачивался ей в такт, будто бы танцевал с женщиной. Или занимался с ней любовью. Так, как это умеют делать только они — негры.

Я забылся и вдруг представил себе всё это: его пенис — твёрдый, как кость, с диким чёрным блеском, с крупными и тугими венами, его движения — хищные, напористые, почти звериные, и его дышащую страстью партнёршу — непременно белую, так отчего-то всё сильнее, ярче и безумнее. В самый раз для его музыки — опьяняющей и магической.

Он резко затих, и толпа взорвалась аплодисментами. Я встряхнулся и тоже захлопал.

А потом подошёл к нему. Спросил:

— Извините, можно я вас сфотографирую?

И тут же подумал: он меня понимает хоть? Как ему сказать? Я ведь ни пса не говорю по-английски.

Оказалось, отлично понимает.

— Конечно, нет проблем, — улыбнулся он белыми зубами. Отчего вот у них у всех такие белые зубы? Да знаю — отчего: белое на чёрном, иллюзия, великая сила контраста. Но всё равно удивительно.

Я быстро расчехлил свой «Nikon» и сделал пару кадров.

— Удивительно встретить в нашем городе такого человека, как вы. Спасибо за прекрасную музыку!

Он кивнул, продолжая улыбаться.

— Я путешествую. Решил немного заработать себе на ужин и ночлег. Буду рад, если вы оцените мой труд какой-нибудь банкнотой.

Однако ж оборотистый негр, подумалось мне, своего не упустит. Я порылся в кошельке и смущённо положил в его футляр от саксофона мятый и замызганный полтинник. То, что не жалко.

— Вы хорошо говорите по-русски. Давно в России?

— Всю жизнь, — усмехнулся он. — Я родился в России, в Питере. Моя мама — русская. Так что русский — мой родной язык.

Забавно, русский негр. О времена, о нравы.

Я пожелал ему удачи — наверное, с очень глупым лицом — и ушёл. А он заиграл мне вслед ту хриплую и протяжную саксофонную грусть. Совсем не американскую, как мне казалось вначале, а вполне себе русскую.

Выставка моя, можно сказать, провалилась. Так как почти никто не пришёл. Обычные люди с улицы на меня вообще никогда не ходят. А вот из тусовки были только двое коллег из художественной школы, могучая кучка тёток-завсегдатаев, местный поп — бывший художник — да моя жена.

Ну, и Березенюк пожаловал. Вот уж кого на дух не переношу. Лицо самодовольное своё притащил. Лыбу давил, посмеивался. Рассказывал, как в том году ездил в Италию. Заслонил собой всё.

Березенюк сидит в комитете по культуре и сам себе гранты-премии выписывает, сам себя в Италию отправляет и про самого себя пишет статьи на сайте местного Союза художников. Большой человек — большая сволочь. И как художник — ноль. Но попробуй с ним не дружи.

Он ещё и не ко всем ходит. К кому ходит — тот котируется.

На банкете хлопнул рюмку коньяка и снисходительно похвалил:

— Ты, Витя, молодец. Другие вон в коммерцию ударились, денежки одни на уме, малюют чёрти чего, а у тебя душа. Душу голыми бабами, брат, не возьмёшь. Её — правильно! — в природе надо искать, вот в этой культуре нашей русской, православной. Остальное — суета и показуха.

А потом с одной из музейных девок уехал «за кудыкину гору».

Все облегчённо вздохнули и тоже стали хвалить. Но так — сдержанно, уклончиво. Впрочем, как всегда. Ну и напились как всегда.

Только жена мне честно сказала. Правда, уже дома.

— Долго ты ещё будешь эти церкви бесконечные, деревни и берёзки рисовать? Займись лучше фотографией, ты же прекрасный фотограф.

— Да ладно тебе, Марин! — скривился я. — Из меня ничего путного в этой жизни уже не выйдет. Посредственность посредственна во всём. Пусть всё идёт как идёт, нет у меня сил что-то менять. Устал я, от всего устал.

— Просто ты всё видишь в чёрном свете. Посредственность — это вот такие, как Березенюк. А ты… ты… я за другого человека замуж выходила. Я никогда не считала и не считаю, что ты посредственность.

И она ушла спать, оставив меня наедине с початой бутылкой виски, которую подарил Березенюк на банкете.

Я посмотрел на эту чёртову бутылку так, будто то был не подарок Березенюка, а сам Березенюк. С силой отвернул ей-ему голову и сделал несколько больших глотков прямо из горла. Грёбаное пойло — всё тобой пропито, на тебя за ничто растрачено…

Со злостью сказал самому себе:

— Просто у меня чёрная полоса в жизни. Сплошная чёрная полоса.

Марина всего не знала.

У нас с ней уже год не было близости — ну, такой, что по-настоящему. Сила оставила меня. Не сразу, постепенно — пару лет мне просто не хотелось секса, пропало чувство, но я мог заставить себя; потом стал помогать себе рукой, чтобы добиться нужного состояния, и так — раз за разом — дошёл до окончательной беспомощности. Не могу и всё. Рука уже устанет, а агрегат ни бе ни ме — не то чтобы совсем мёртвый, но вялый и безнадёжный какой-то, как взгляд старого кота, когда его пытаются дразнить жопкой вчерашней колбасы.

Когда я это осознал, то испугался. Марине ничего не сказал. Просто начал избегать контакта — будто занят, устал, пьян в стельку. Если избежать не получалось, выходил из положения как-нибудь по-другому: я — художник всё-таки, а не быдло из пивной, у меня предубеждений нет. И женщины нет такой на свете, чтоб не любила оральную ласку.

Признаться всё равно пришлось бы рано или поздно. Но во мне ещё жила робкая надежда, что это временно, что всё само как-то пройдёт, что… в конце концов, таблетки какие-то можно попить. Хотя таблетки — не про меня: пусть такие, как Березенюк, жрут свою «Виагру».

И было кое-что иное, что даже важнее. Марина презирала мужиков-импотентов, потому что мужская сила это не только сексуальная способность — это вообще способность мужчины что-то делать, чего-то добиваться. Если у мужика не стоит, считала она, то у него всё, чем бы он ни занялся, будет в конечном итоге немощным, бесплодным. А если же импотентом становится тот, кто занимается творчеством, то он утрачивает свой талант.

Я полностью разделял её мнение, так как сам когда-то ей и привил его. Когда-то она тоже была молоденькой музейной девкой — ну надо же этим несчастным выпускницам нашего института культуры где-то зарабатывать на жизнь. А я был молодым художником. И научил её разбираться в искусстве.

— Смотри, — говорю, обведя взглядом весь выставочный зал, — здесь ни за что глаз не цепляется. Потому что всё вторичное. Пережёвывание того, что делали другие, и третьи, пятые-десятые. А теперь посмотри сюда.

И подвёл её к картине своего учителя — старика-художника, теперь уже покойного. Он за свою жизнь обучил ремеслу тысячу таких же дурачков, как я. И написал тысячу картин. Но произведением искусства считал только одну. Вот эту самую.

Картина о красоте человека. Задуманная им как нечто большее, но оставшаяся так: тёмная, натруженная, немного даже страшная рука мужчины и светлая, нежная, лёгкая рука женщины, лежащая в ней.

Он сам её никак не называл, просто говорил «моя картина», а мы, его ученики, сдуру обозвали её «Чёрное и белое». Не понимали мы тогда ничего.

— Ну, как тебе это? Что ты чувствуешь? — спросил я.

— Не знаю, — ответила она. — Что-то чувствую, но не понимаю что.

— Всё правильно. Искусство, если оно искусство, может возбуждать какие угодно чувства, кроме скуки.

— А разве искусство должно возбуждать? Нас учили, что искусство должно учить.

— Ничему искусство не учит. Это отображение жизни и всё.

Она задумалась. Сколько её помню, она всегда была умной.

— Я поняла, что я чувствую. Но говорить не буду… Потому что это интимное чувство. А картина мне нравится, она и правда на фоне остальных как-то бросается в глаза. Спасибо за урок!

Её губы озарились улыбкой, а взгляд стал тёплым и будто немного смеющимся. И это пленило меня — как оказалось, на всю жизнь.

Я спросил её:

— Хочешь, я напишу твой портрет?

— Хочу, — ответила она. — Если он не будет вторичным искусством.

— Договорились, — легкомысленно пообещал я. — Мой учитель, тот, кто написал эту картину, открыл мне секрет, как пишутся настоящие вещи: они пишутся не умом, не знанием, не умением, не опытом, а желанием. Ты должен желать эту картину, как женщину. Без желания ничего не выйдет. А у меня есть желание, у меня очень большое желание.

Я протянул ей руку — как на картине — и она положила в неё свою. Так у нас всё и началось.

Мы поженились, когда мне было тридцать три, а ей двадцать два. С тех пор прошло уже больше десяти лет, но я так и не написал её портрет.

Кажется, его никто и не хотел на самом деле — ни я, ни она. Я хотел жену, которая не настолько глупа, чтобы не уметь иногда поговорить со мной об искусстве, и не настолько умна, чтобы не уметь иногда сварить борщ или не заняться сексом немедленно когда приспичит. А она хотела выйти замуж за художника — бог знает зачем.

Я думаю, мы получили друг от друга то, что хотели. Я мог своими художествами прокормить нас обоих, она же радовалась моим успехам, как будто своим. Она всегда верила в меня и мой талант. Любой, кто занимается творчеством, скажет, что о такой жене можно только мечтать.

А вот Березенюка она ненавидела. Он встречался с ней полгода до меня и даже успел намалевать её портрет в обнажённом виде. Очень жалею, что я не разбил ему тогда морду за это.

Как-то после секса мы лежали в постели, и она сказала:

— Знаешь, почему ты лучше художник, чем Березенюк? Потому что ты женщину любить умеешь. Березенюк же только выделывается, а на самом деле он слабый мужик. Секс с ним — самое мерзкое, что было в моей жизни.

— Сексуальная сила и талант — взаимосвязанные вещи, — отозвался я. — Это известная теория. На мой взгляд, она не лишена смысла. Это энергия, и она выходит из человека либо в виде половой активности, либо как-то ещё — творчеством или другим созиданием. Импотент или фригидная женщина не могут добиться ничего выдающегося.

— Правильная теория, — ответила она очень убеждённо.

Помню, эта её убеждённость меня напугала — так, как пугает любой фанатизм. Но ещё больше поразил страх самому стать когда-то импотентом — потому что тогда хоть не живи. А эта женщина, как писал Чарльз Буковски, оставит подыхать в канаве.

И вот это время настало.

Я сидел на кухне и пил виски, а она ушла спать, словно чувствовала, что от меня ей как женщине больше нечего взять. Что же мне остаётся теперь? Да ничего. Канава.

Я допил и, разложив диванчик на кухне, заснул.

Одни считают, что алкоголик это тот, кто пьёт каждый день. Другие — что тот, кто если начнёт пить, то не может остановиться и пьёт до усрачки. Я же считаю, что алкоголик — это кто прикипел к алкоголю душой, это когда уже нет в жизни ничего более интересного, чем алкоголь.

На следующий день я пошёл опохмеляться в кафе «Мартиника», это в центре города, на той самой пешеходной улочке недалеко от набережной — там всегда собирался всякий творческий сброд вроде меня.

Пропустив пару кружек пива, вышел перекурить на воздух и снова увидел того негра.

Он, как и вчера, играл на саксофоне. Раскачивался, хрипел грустью, рвал душу. Но возле него никого уже не было — наш народец такой: падкий на небывалое, а на бывалое не падкий. Насмотрелись и забыли.

Я подошёл и положил в его футляр от саксофона пятьсот рублей.

Он кивнул мне с благодарностью и продолжил играть, но видя, что я не собираюсь уходить, сделал паузу.

— Что, брат, всё бомжуешь? — спросил я.

— Да, брат, — усмехнулся он. — Застрял я у вас.

— Пойдём, угощу тебя пивом. Всё равно ничего не заработаешь.

Уговаривать его не пришлось. Он спокойно и послушно положил в футляр свой саксофон, и через пять минут мы сидели в «Мартинике».

— А чего в Питер не уедешь? — осведомился я. — Денег нет?

На его лице опять пробежала белозубая усмешка.

— Нет. Но в Питер я не хочу. Я хочу проехать через всю Россию, до Владивостока, а потом обратно.

— Зачем?

— Не знаю, просто хочу.

— Чудак ты. Как зовут тебя, кстати? Меня Виктор.

Принесли пиво и гренки.

Он с удовольствием присосался к кружке с пивом, а потом с ещё большим удовольствием принялся за горячую, только что с огня, пахнущую чесноком закуску, промычал набитым ртом:

— Марсель.

— Имя-то нерусское у тебя. Отец назвал?

— Нет, мама. В честь отца. Так отца звали.

— Куда же он у вас делся?

— Не знаю. Уехал куда-то.

— А мама в Питере живёт?

— Мама умерла полгода назад.

Меня вдруг поразила догадка — и жалко стало парня.

— И ты эти полгода путешествуешь, да?

— Да, — ответил он, впервые без улыбки, а прямо, серьёзно взглянув мне в глаза.

— Ну, за твоё здоровье, Марсель, — я поднял свою кружку и легонько ударил ею об его кружку. — Ешь, пей, не стесняйся, сейчас ещё возьмём.

В итоге засиделись до закрытия. Выпили крепко, но всё равно было мало. И я приволок его к себе домой — у меня дома выпивка всегда имелась.

А дальше ничего не помню. Утром проснулся на своём диванчике на кухне, башка болит, на столе недопитое бухло и срач страшный.

Рядом сидела Марина, она смотрела на меня — не то с укором, не то с жалостью. Долго молчала, потом спросила тихо:

— Витя, что с тобой происходит?

— Беда со мной происходит, Марин, — честно ответил я. Ну что ещё ей ответить? У самого на душе пусто и гадко.

— Какая беда?

— Мне кажется, что очень большая.

— Какая именно беда? Я хочу знать.

Я задумался: рассказать, что ли, ей — чего тянуть? И рассказал.

— Я стал импотентом, Марин. И я не знаю, что теперь делать. Мне ничего не хочется, ничего не интересует — ни творчество, ни жизнь, ничего.

Она опять долго молчала и смотрела на меня странно, а затем опять тихо спросила:

— А что это за человек, которого ты привёл?

— Это Марсель. Музыкант, играет на саксофоне. Он русский негр — родился в России, живёт в Питере. Сейчас путешествует по России. Кстати, где он? Ушёл?

— Он в ванную попросился.

— Ну, пусть помоется — что нам, жалко, что ли? Он живёт в хостелах и где придётся. Надо же ему себя в порядок привести иногда…

— Я не против. А что вчера ночью было, ты помнишь?

— Нет, не помню, — смутился я. — А что было?

— Ты фотографировал его половой орган. Смотри свой фотоаппарат, если не веришь. Мне больших усилий стоило, чтобы уложить вас спать.

— Зачем я его… фотографировал? — удивился я.

— Это тебя надо спросить, зачем.

Я попытался вспомнить, зачем я это делал, но не вспомнил.

— Не помню.

— Это как раз неудивительно. Сейчас он выйдет из ванной, ты скажи ему, чтобы оделся. А то опять будет голышом расхаживать тут.

— Он голым расхаживал?

— Ну да. Ты же ему сказал, чтобы он разделся и так ходил, вот он так и ходит. Меня не слушает, только тебя. Мне кажется, он немного того.

— Спьяну все немного того. Хотя может быть… Отец бросил, мать умерла недавно. Всё оставил, пустился в странствия. Правда — чудной он.

— Ладно, у меня последний вопрос: надолго он тут?

Я поднялся, нашёл в холодильнике холодное пиво. Открыл, бухнул в себя зараз полбутылки. Отдышался и остальное тоже бухнул.

— Сейчас придёт, и я его выпровожу, если он тебя бесит.

Она подошла ко мне и обняла.

— Он меня не бесит. Пусть остаётся, если хочешь. Пусть всё будет, как ты хочешь. А я всегда буду с тобой, Витька, не смотря ни на что. Даже не придумывай себе ничего. Понятно тебе?

Я ничего не ответил. Потому что слёзы сдавили мне горло.

Вскоре явился Марсель — действительно, в чём матушка родила.

Я даже растерялся, глядя на него. Молодое сильное тело и мужская красота как она есть. Эрегированный пенис слегка покачивался при движении. Крупный — как то и положено неграм. И всё играет ослепительной, обжигающей глаза чернотой. Настоящая чёрная мощь.

Я перевёл взгляд на Марину и увидел, что она смотрит на его пенис. Цепко, внимательно, по-женски. Мне не было это неприятно, я не чувствовал ревности или мужской зависти, однако внутри меня пробежала какая-то мне совсем незнакомая эмоция — одновременно и радость и боль.

— Марсель, ты бы оделся, что ли, — сказал я наконец. — Всё-таки тут женщина, понимать надо.

— О, хорошо, — покорно согласился он и убежал с глаз долой. Мы с Мариной переглянулись и облегчённо вздохнули.

В тот день мы снова выпивали до самого глубокого вечера. На этот раз втроём, Марина была с нами. Я люблю, когда жена рядом во время моих попоек, так мне спокойнее. Было очень хорошо и тепло на сердце.

Марсель остался ночевать — куда ему идти-то на ночь глядя. Он лёг на моём пьяном диване на кухне, а мы с Мариной ушли в спальню — я уже и забыл, когда последний раз спал с женой в одной постели, обычно допоздна засиживался на кухне, там и засыпал.

Марина положила руку мне на причинное место и крепко обхватила не по-мужски мягкую плоть.

— Разве он больше не становится твёрдым? — прошептала она.

— Давно такого не было, — ответил я с чувством бессильного стыда. — Боюсь, что таким твёрдым, как у Марселя, ему уже не стать никогда.

— Тоже мне сравнил. Он молодой парень. А ты зрелый мужчина.

— Не зрелый, а перезрелый уже. Это ты зрелая женщина. Зачем тебе нужен теперь такой никудышный муж…

— Нужен. Не говори ерунду. Ты мой муж и точка. И никого, кроме тебя, мне не надо.

— Ага, я видел, какими глазами ты смотрела на член Марселя.

— Ну и что? Такими же, какими мужчины смотрят на обнажённых и красивых женщин. Это естественно.

— Марсель красивый?

— Красивый. Чёрный только, аж жутко на него глядеть.

— А член у него красивый?

— Красивый, конечно. Но у тебя тоже красивый.

Пока мы разговаривали, она теребила в руке, словно перекатывала и постукивала друг об друга, два кругляшка, а временами проверяла причиндал на твёрдость. Но плоть как была равнодушно-вялой, такой и осталась.

— Не мучайся, Марин, — пожалел я её. — Лучше тащи ко мне вот то своё прекрасное, буду любить тебя по-французски.

Она охотно перевернулась, перекинула ножку и нависла над моим лицом живой и влажной женской сущностью.

И я поцеловал её в самое лоно, в эти горячие, струящиеся соком складки, в эту запретную нежность. И ещё поцеловал, и ещё, и ещё. И ещё дальше и глубже, упираясь носом в колючие волоски, упираясь языком в солёные стенки раскрывшегося жаркого русла на самое дно, в колыбель человечества.

— А я вовсе и не мучаюсь, — услышал я её звонкий смеющий голос. — Я его всяким люблю, и мягким тоже!

И тут же почувствовал, как теплота её рта поглотила мою мягкость, беспомощную и сопливую, заиграла ею весело и страстно, сминая, целуя — со всей неистовой лаской, на какую только способна женщина, соскучившаяся по любви.

Потом она лежала головой на моей груди, я же смотрел на дисплее фотоаппарата те снимки, что наделал в пьяном угаре прошлой ночью.

— Знаешь, Марин, удивительно, но помимо всего этого кошмара тут есть один стоящий кадр.

— Чёрное и белое, что ли? — догадалась она.

— Ага. Где Марсель держит твою руку, почти как на картине.

— Этот снимок стоил того хотя бы потому, что после него вы с ним наконец-то угомонились и легли спать. Иначе никак не хотели.

— Из этого может получиться что-то хорошее. Только надо в студии со светом поработать. Даже можно серию сделать. И так её назвать: «Чёрное и белое». Что ты думаешь?

— Я рада, что тебе опять стали приходить идеи. Чёрное и белое, что-то интересное в этом есть. Только кто будет белой моделью? Я, что ли?

— А ты не хочешь?

— Вообще-то не очень, но если тебе надо, то ладно.

На удивление самому себе я по-настоящему воодушевился.

— Давай попробуем завтра, пока Марсель не уехал?

— Ну, давай, — с сонным умиротворением согласилась она.

На следующий день я встал пораньше и приготовил студию.

У меня дом небольшой — внизу кухня и спальня, а наверху — в холодной мансарде — две комнаты: одна была занята под мастерскую, другая — под фотостудию.

Я туда не поднимался уже несколько месяцев — с тех самых пор, как немощь задавила меня совершенно. А какой смысл что-то делать, если тошно и ничего не хочется.

Теперь же у меня вдруг появилось желание работать, и я не мог — просто не имел права — его упускать.

Полдня мы занимались постановкой вот того единственного кадра — чтоб получилось, как на картине «Чёрное и белое». Марсель брал Марину за руку, а я фотографировал — то так, то эдак. В итоге что-то похожее вроде бы получилось.

Другие полдня экспериментировали — с жестами, позами, всегда в контакте, и всякий раз, как Марсель прикасался к Марине, во мне оживало вчерашнее непонятное потрясение, когда я заметил, что она смотрит на его член. Но это наоборот — ещё больше вдохновляло меня.

Несколько снимков вышли неплохими. Его рука на её обнажённом плече. Её рука на его груди. Их крепко сцепленные руки — палец к пальцу. И ещё ступни ног, обращённые друг к другу. Последний, пожалуй, лучший из всех, в нём была какая-то живая история, а не просто поза.

Но всё равно меня это не удовлетворяло, этого явно не доставало ни для чего — чувствовалась во всём незавершённость, творческая неполнота и слабость.

Вечером я хотел продолжить, но они устали.

К тому же и холодно в мансарде, у меня-то запал и даже жарко стало от работы, а им налегке да ещё босиком пришлось терпеть мои эксперименты.

Но я не смирился, я не хотел оставлять это вот так — недосказанно, как начатую и брошенную картину, как невыраженную идею, как упущенный шанс сделать что-то — сам не знаю что.

Во мне была неутолённая жажда это «что-то» довести до конца.

И как всегда в таких случаях — если тебе что-то очень надо, то весь мир словно бы начинает действовать тебе наперекор. Закон подлости.

Марсель, до того послушный и на всё согласный, вдруг засобирался и никак не желал остаться ещё хотя бы на день.

— Я не могу, мне надо ехать, — упрямо твердил он.

— Но почему ты не можешь? — удивлялся я. — Что изменится? Какая тебе разница, когда ехать — сегодня или завтра?

Но его как подменили, стоял на своём и всё. И тогда я просто купил его — достал пятитысячную бумажку и вручил ему.

— Это аванс, — заверил я, чтоб уж наверняка. — Когда закончим нашу фотосессию, получишь ещё столько же. А потом можешь ехать куда угодно — с денежками-то надёжнее путешествовать. Окей, брат?

Он подумал и взял деньги, выдавив напряжённую улыбку.

— Окей.

А ночью был разговор с Мариной. Она тоже отказалась наотрез.

— Мне это надоело, Вить. И, по-моему, ты занимаешься ерундой. Не уговаривай, пожалуйста, я не понимаю, зачем тебе это надо.

Я не стал ходить вокруг да около, в тот момент я уже ясно понимал, что хочу и зачем мне это надо.

Душа оголилась и саднила, как свежая рана, — мне были неприятны недомолвки и всякая неискренность. Поэтому сказал ей всё как есть.

— Я хочу это закончить, потому что чувствую нечто, что может меня исцелить. Сегодня, когда он дотрагивался до тебя, у меня появилось странное чувство, которое потом переросло в ощущение эрекции. Но не физическое, а какое-то внутреннее — я чувствовал силу и думаю, что если пойти дальше, то внутреннее станет физическим. Понимаешь, о чём я?

— Не совсем. Что значит «пойти дальше»?

— Я хочу снимать тебя с Марселем обнажённой. Завтра, только один день, а потом он уедет.

Она посмотрела на меня, как на окончательного идиота, и фыркнула.

— Это ты ту историю с Березенюком напомнить мне хочешь, что ли? Сколько уже лет прошло, а ты всё никак не забудешь! Господи, да если бы у меня была возможность всё вернуть назад, разве бы я согласилась позировать ему голой! Не то что голой, никакой бы ни за что не согласилась! Пойми ты это, наконец!

Я погладил её руку, пытаясь успокоить.

— Березенюк совершенно не при чём. Дело только во мне и ни в ком больше. Можешь считать меня сумасшедшим, мудилой, извращенцем, самой последней сволочью, но я хочу снимать тебя обнажённой вдвоём с Марселем. Почему — я объяснил. Я чувствую, это может вернуть мне мужскую силу, а с ней, как мне кажется, и всё остальное придёт. Я не хочу быть импотентом ни в чём: ни как мужчина, ни как художник и как человек. Помоги мне, Марин. Если можешь. Если не можешь — я не стану настаивать. И прости если что — у меня нет и не было даже мысли тебя обидеть. Прости меня, пожалуйста!

Она забрала от меня свою руку.

— Ты, наверно, и правда с ума сошёл. Просто подумай над тем, что ты говоришь. Сейчас ты просишь меня сфотографироваться голой с негром, а потом что? Скажешь мне переспать с ним? И что я тогда должна буду делать со всем этим дерьмом? Ты обо мне подумал? Или только о себе?

Я заткнулся. Она была права во всём — и попала в самую точку. Да, во-первых, я действительно думал только о себе, если вообще о чём-то думал вменяемо, как нормальный человек; во-вторых… хоть провались нахрен в ад, но если быть честным до конца, то вот она сущая правда: будь моя воля, я бы позволил случиться тому, что она сказала. То есть её сексу с ним — да, с этим негром. Но при одном условии — чтобы я мог это видеть. Вот так.

Это очень больно и страшно — признаться самому себе в том, что ты не хочешь в себе видеть и гонишь с глаз долой в самые жуткие, тёмные углы своей души — туда, где живут все чудовища и монстры, порождённые тобой. Но когда, преодолев боль и страх, признаешься и примешь правду о себе, то вдруг становится легко. Как будто из последних сил выплываешь из глубины водной пучины на поверхность, вбираешь лёгкими воздух и с облегчением дышишь, дышишь, дышишь…

Марина ждала моего ответа, а я просто молча и спокойно глядел ей в глаза.

И тогда она всё поняла. Это было хорошо видно по её лицу — как оно вспыхнуло и тут же погасло. Так умеют только женщины: в одно мгновение показать всё и ничего. Как-то они умудряются ладить со своими чудовищами и монстрами — те сидят в потёмках женской души, как младенцы в утробе, им там хорошо и уютно, пока не придёт их время. Когда приходит их время, они выходят на свет, словно рождаются. И они бывают прекрасны, как дети.

— Всё, Вить, давай спать. Это я даже обсуждать не буду, — буркнула она и, погасив лампу, отвернулась к стене.

— Спокойной ночи, Марин, — сказал я. — Ты знаешь, я люблю тебя.

Мы пролежали в тишине какое-то время, но я не заснул и она тоже. А потом она спросила, не поворачиваясь ко мне:

— И как ты хочешь, чтобы это было?

— Не знаю, — ответил я. — Я просто хочу снимать, а что получится из этого, то и получится. Это безумие ведь, разве я не понимаю? Безумие нельзя спланировать. Оно, как и творчество, само себя ведёт куда надо, а ты просто следуешь за ним. Творчество и есть безумие, никакой нормальный человек в нормальном, обычном, состоянии ума не станет заниматься творчеством. Это то же самое, как если бы взрослый вдруг решил поиграть в игрушки.

— А Марсель? Ты с ним говорил? Он согласен, что ли?

— Я ему заплатил за фотосессию. Больше ничего не говорил.

— А если он скажет «нет»?

— Скажет и скажет. Значит, дурак.

Она снова помолчала и повернулась ко мне.

— А что он про меня говорил тебе?

— Говорил, что ты похожа на девушку из фильма «Амели».

— На Одри Тоту? Что, такая же чокнутая, что ли?

— Нет, такая же красивая. Он мне сказал: «Виктор, твоя жена очень похожа на девушку из фильма „Амели“». И показал большой палец вверх.

— Показал большой палец? И всё?

— А что ещё надо? По-моему, он уже всё, что мог, показал.

— Да ну тебя, — она положила голову мне на плечо. — Знаешь, когда ты сегодня поставил нас лицом к лицу… я почувствовала, как его палец ноги упёрся в мой… и пробежала вот эта сучья волна по телу. Я подумала, как это ужасно всё. Мы не в силах контролировать своё тело, мы не хозяева ему, оно живёт своей жизнью и если хочет, то хочет, и ты ничего не в силах сделать с этим. Просто ощущаешь себя сукой и терпишь себя такой. Я это всё говорю к тому, что… чтобы ты знал, что я чувствую как женщина и… как человек. Ты знай просто, что я люблю тебя и всё делаю только из-за любви к тебе.

— Я знаю, Марин, — я крепко прижал её к себе. — Прости меня.

Марина всю свою взрослую жизнь вращалась среди художников и потому была лишена вот этих обычных женских комплексов — обнажённого тела не стыдилась, не боялась и сама раздеться в качестве модели. Она очень верила в силу искусства и не признавала в нём никаких рамок — что можно и что нельзя. Творческий гений — вот перед чем она преклонялась больше всего на свете и готова была пожертвовать ему всю себя.

Этим и воспользовался некогда Березенюк. Я увидел эту его гадкую картину у него в мастерской вскоре после того, как мы с Мариной в первый раз переспали и у нас начались серьёзные отношения.

Картина стояла возле стены на полу, как какой-то хлам, среди подрамников и старых холстов.

— Что это такое… у тебя? — обомлел я, указав на неё.

Она хоть и была написана скверно, как и всё у него, но девушку — обнажённую! — я сразу узнал.

— А, это, — ухмыльнулся Березенюк. — Старая история. Была у меня с полгода назад одна из нашего музея. Миленькая такая. Попросила портрет. Ну, вот я и сделал. Но он ей не понравился. Дура, чего с неё взять. Зато вот роман закрутился знатный, цыпочка — во!

И он показал большой палец — испачканный грунтовкой и похожий оттого на обкончавшийся член. Вот тогда и надо было мне дать ему в морду. Но я струсил. И потом трусил перед ним всю жизнь.

С Мариной едва не расстроилось всё. Я приревновал жутко, сгоряча наговорил ей обидных глупостей. Она молча всё проглотила и ушла.

Неделю мы не виделись. Я звонил, но она не брала трубку.

А потом пришёл к ней домой и прямо с порога выпалил:

— Марин, выходи за меня!

На её глазах выступили слёзы.

— И что, Березенюка мне простишь?

— Прощу. Я его выскребу из тебя.

— Выскреби, — чуть заметно улыбнулась она.

Я бросился к ней, подхватил и повлёк на кровать, попутно лишая её одежды. И до самого утра «выскребал» из неё Березенюка…

Мне тогда и в голову не могло прийти, что когда-то сам попрошу её раздеться перед другим мужчиной. И не просто попрошу, а буду хотеть этого так же сильно, как раньше мучился от ревности.

Марсель удивлённо посмотрел на меня в тот момент, когда Марина вошла в студию в одном только нижнем белье. В его глазах я заметил испуг и плохо скрываемый мужской интерес. Взгляд школьника-подростка, случайно заглянувшего в приоткрытую дверь девчачьего туалета.

— Вау! — воскликнул он. — Что вы задумали?

— Ничего особенного, — спокойно ответил я ему, хотя меня здорово потряхивало от волнения. — Просто снимем несколько хороших кадров и всё. На этот раз с обнажёнкой. Так что ты давай… тоже раздевайся.

А сам подошёл к Марине, встал у неё за спиной и медленно, словно сапёр, обезвреживающий мину, расстегнул лифчик. Она тоже помедлила, но так, как это делает женщина, когда на неё смотрит мужчина, и скинула его. Он упал на пол так же легко, как осенний лист с дерева, и так же тяжело, как с узника его кандалы.

Марсель застыл с плавками в руках. Я даже не взглянул на его лицо и не видел его реакцию. Я хотел видеть реакцию его пениса — всё, от начала и до конца. Как он из спокойного, хоботообразного, состояния перейдёт вот в то твёрдое, похожее на кость, обтянутую венами и чёрной кожей. И это скоро произошло прямо на моих глазах.

Марина оглянулась на меня — с молчаливым напряжением, как бы ловя моё настроение: всё ли нормально и не передумал ли я?

Тогда я встал на колени и с прежней неторопливостью спустил вниз её трусы. А она переступила ногами, избавляясь от них. И ко мне вдруг, как вспышка света, пришло осознание, что сейчас случилось.

Вот стоит моя жена — совершенно голая — перед молодым чернокожим парнем, и он на неё сейчас смотрит и видит всю как она есть. И она тоже на него смотрит. Да, смотрит и видит вот эту его недвусмысленно торчащую чёрную силу.

И меня захлестнуло нечто, что со мной никогда не было. Точно это был и не я. Или же наоборот — именно я, настоящий я, а всё это время, почти всю мою жизнь во мне жил кто-то другой. Будто спал и наконец проснулся! Будто потерял память и наконец вспомнил себя! Словно взошло внутри меня солнце и озарило всё вокруг. Словно обрушилась волна свежести и понесла глубоко-глубоко и там, в глубине, что-то великое и красивое улыбнулось мне и сладко, жарко, любяще до самого дна поцеловало в губы.

Мы сделали серию кадров, где Марина и Марсель были вдвоём, ещё серию, где мизансцены детализировались, выхватывая части тел. Вот её рука на его животе и ниже. Его рука на её животе и ниже. Его рука на её груди и набухший сосок меж его пальцев. Его обнажённая чернота и её обнажённая белизна во всём. Не хватало только одного.

Я попросил её встать спиной к нему и наклониться — так, будто бы это половой акт. А его — плотно прижаться к ней.

— Шире расставьте ноги, чтобы я уместился под вами с камерой!

Хорошо, что они молчали всё это время. Марина вообще не сказала ни слова. Если бы они тогда обсуждали что-то, капризничали или смеялись, чувство бы рассеялось и ушло. И всё бы превратилось в кошмар и пошлость. Но они просто делали то, что я их просил.

— Стоп! Замрите вот так, пожалуйста!

Я лёг в пространство между их ногами и посмотрел вверх. Дыхание моё сбилось, пульс бешено стучал в виски. Может, для каких-то прожжёных порнографов эта картина — так себе, рутина и только, но меня она ошеломила так, что я едва нашёл в себе силы проговорить:

— А теперь, Марсель, входи… и начинай двигаться.

— Что сделать? — на всякий случай переспросил он.

— Сделай то, что мужчина делает с женщиной.

Он вошёл в неё, и сразу же моё сознание стало одной-единственной, спокойной и внимательной точкой, созерцающей мгновения. Эти мгновения были просты и прекрасны.

Просто секс. Просто мужской половой орган входит в женский. Но за всё время, когда я сам занимался этим с женой и другими женщинами до неё, я даже на йоту не приблизился к тому, что чувствовал теперь. Я видел и чувствовал дыхание жизни и её красоту. Чувствовал красоту мира и человека — целиком вышедшего из вот этого слияния мужского и женского.

Я впитывал мгновения.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 108
печатная A5
от 536