Автор дарит % своей книги
каждому читателю! Купите ее, чтобы дочитать до конца.

Купить книгу

Золотой песок на дне

Мы видели сон о полупризрачной старухе, которая постепенно, как летом заходит солнце, впускала в себя смерть. Она отдавала остатки реальности снам, отдавала воспоминания реальности, мы снились ей, и в этом была тайна.

Помню, ты чувствовала себя неуютно, и я предложил тебе побыть в комнате для гостей.

Пока я возился на кухне, старуха задремала. Я принес ей заряженный кетоналом шприц, и она сказала, просыпаясь:

— Я и забыла, что вы здесь.

После укола она легла на кровать и погрузилась в свои видения. Когда я зашел в комнату для гостей, было уже темно. Я закрыл дверь, и, как только щелкнул замок, старуха перестала существовать. Я разделся и лег, прислушиваясь к твоему дыханию. По твоему дыханию я знал, спишь ты или нет. Знал, ждешь ли ты прикосновения, и ты ждала. Черно-белые верхушки берез, замершие перед окнами восьмого этажа, тоже чего-то ждали. Чуть в отдалении в ночное небо взмывал каскад из девятиэтажных зданий, деревьев и заснеженных холмов. Мир за окнами был полон волшебного призрачного света и смотрел на нас как огромное живое существо в короне из цементных блоков, фонарей и антенн. Ты лежала рядом, и комната была не просто четырьмя стенами и окном, она была сумеречной сценой, куда заглядывало это странное существо. У него не было стыда, не было морали, не было правильного или неправильного, и мы совсем не стеснялись его присутствия. Твоя молодость, желание и то, о чем говорило твое дыхание… в этом была сама жизнь, бесконечное повторение всего, таинственный сверхритм. И старуха, которая спит в соседней комнате и видит сон о молодости, и мы, которым снится старость, открывающая врата в потусторонний мир, и мать-волчица, вскормившая человека, и старуха-людоедка с бородой, пожирающая своих детей. Падшие ангелы на наших глазах вступают в интимную связь с ее дочерьми, прельстившись изменчивой красотой. Рефаимы смотрят из-под темной воды. Мы смеемся над ними и гладим друг другу руки. Я пытаюсь сказать тебе что-то очень важное, но не могу, и говорю только, что в моем путаном потоке слов скрыт Бог, как золотой песок на дне реки. Он как сокол над зимними полями, улетевший на юг. Как призрак сокола над зимними полями, летит он или нет до сих пор там, где я его видел, или это воспоминания о нем накладываются на чистейшее голубое небо, на пасмурное зимнее небо, на ночное небо без конца и края, рассыпавшееся звездами в окне, перед которым стоит Лара Ратчадемноен.

Лара любит море, и море внутри нее, и оно катит свои воды сквозь время, и эти поля, сокол, замершие березы вдруг разволновались, холмы притихли, замерли, как жемчуга на дне. А течения этого моря волнуют березы, волнуют сокола, волнуют жемчуга, и сердце мое тоже волнуют. И иногда у Лары прибой внутри, и она как бы волнуется.

Лунный свет пробивается сквозь облака, снег на полях блестит, и эта тончайшая игра света и тени приводит в движение мир, который бьется мне в сердце, бьется в сердце Лары, и кто угодно здесь разволнуется.

Ее слова — как блестящие рыбы на мелководье:

— Что-то не так, Даня? Тебя что-то беспокоит?

— Все в порядке.

А про себя думаю… Нет, нет. Ничего я не думаю, потому что сердце внутри — как ветряной генератор на каменистом холме у моря, крутится без конца под этим ветром, и облака с моря бегут и бегут, и бежит узор теней от облаков по воде. Все это происходит в таком месте, где даже не знаешь названия деревьев и просто говоришь «дерево», и видишь просто дерево, и не знаешь, как оно цветет. И даже если найдешь имя этого дерева на английском или на латыни, то это не то дерево, о котором знают местные, потому что у местных кругом духи предков, ветра и земли, и странные обезьяноподобные существа, и королевы змей, и скорпионы рядом с золотыми безмолвными буддами. Ночь прохладна и тиха, остывающий асфальт отдает накопленное за день тепло, и дикие бирманцы гастарбайтеры смеются, сидя в кузове пикапа, и цветы с «дерева» падают на них, и запах этих цветов сладкий и медвяный, а цветы такие огромные, с кулак почти, и такие совершенно красивые, что кажется, будто не настоящие, а вроде восковой муляж. Ищешь потом в Интернете, и оказывается, что имя — плюмерия, а как на языке, который знает душу цветка, не знаю.

А здесь, где Ратчадемноен стоит перед темным небом, заснеженные холмы для меня полны смысла, и березы полны, и чернотелая липа в золотых сережках, которая столько раз раздевалась для меня — скидывала свои золотые листья, — и созвездия над ней кружились. Я знаю многое о жизни этих холмов, деревьев и созвездий, поэтому они мне родные, и когда-нибудь я умру вместе с ними, чтобы потом родиться вновь.

Поезда

Солнце клонится к закату, смех стихает, и снег тает на твоих темно-синих джинсах и шерстяных гетрах, которые доходят почти до колен. Ты видишь, как вспыхивает золотом то один дом, то другой, а то вообще все весеннее небо загорится, и Бог пошлет смеющегося ангела, чтобы обо всем рассказать.

Когда между двумя любовь, то все озаряется, и можно ждать всю жизнь и не дождаться этого чуда, а можно просто любить и любить постоянно.

Такая же весна, как тысячи лет назад. Весна, как в детстве. Весна, как в любой счастливой семье в любое время на этой земле. И кажется, что в садах под звездами уже цветут яблони — белые лепестки падают на деревянные доски стола, краска облупилась, дырка от сучка, забытый на ночь граненый стакан на треть полон дождевой водой.

— У моего деда были татуировки.

— У моего тоже. Твой сидел, наверное?

— Нет. В армии. А твой?

— Мой сидел.

Профиль первой жены расплылся синевой на предплечье, череп с костями на запястье: не забудем, не простим, смерть легавым от ножа. Был в плену во Франции. Потом в плену на Колыме. Продавал свои ордена на рынке. Торговал книгами в поездах. Знаешь, такие пригородные поезда, полупустые, с желтыми окнами, несущиеся сквозь заснеженные поля. Внутри дембеля, цыгане, китайцы, вообще не умеющие читать. Там же Акутагава Рюноскэ и девочка с мандаринами. Там где-то Лара Ратчадемноен и Даня Нараян едут домой, и одинокая Ратчадемноен едет к Дане Нараяну, и ее забирает со станции поезд, весь в морозном тумане и снежной пыли. Поезд-призрак с желтыми глазами-окнами. На нем ты едешь-едешь, и все пассажиры — призраки, и контролеры призраки, и дома за окнами тоже ненастоящие, призрачные, и свет в них ненастоящий, и кухни все пустые, как пусты полустанки, и станции, и поезда, и квартира Дани Нараяна. И сам он потерялся в бесконечных скитаниях, отрастил рыжую бороду, набил сумку для лэптопа сухарями, а лэптоп оставил в индийском аэропорту, или нет, в китайском, где на досмотре чуть ли не догола раздевают, и черт с ним, с лэптопом этим, — сухари в сумке, седина в рыжей бороде, круги под глазами, мобильный телефон всем отвечает, что абонент покинул зону доступа и зависает где-то в Бангкоке на пересечении веток метро, на станции Мо-чит в 5:24 утра, между эмалированным столиком-кухней и закрытыми турникетами, и его тошнит от голода и выкуренных сигарет. Окна тридцатиэтажных зданий горят до сих пор, и непонятно, недавно они зажглись или вообще не гасли всю ночь, и машины внизу ревут своими моторами.

Лара Ратчадемноен где-то далеко, а вместо нее какая-то непонятная деваха, которая пьет из горла́ весенние ночи, сидя на корточках в темном, продувном пространстве, крича от восторженного, грубого качева, токсиномикона и гормонопокалипсиса.

Здесь, в городе тайских ангелов, в помине нет соколов, только какие-то коричневые сороки и майны с желтыми клювами, кричащие так, что оглохнуть можно. Темные тротуары пусты, и только машины несутся сплошным потоком, а ты покупаешь сигареты White temple или на худой конец красный SMS в 7-eleven и думаешь о смерти, но не только потому, что сигареты на вкус такие стремные, просто смерть — это то солнце, которое отбрасывает тень от сокола, парящего в зимнем небе. Отбрасывает куда-то в безвременье, где нет движения и где Даня Нараян проснется другим человеком, с другим именем, в другой стране, а рядом будет другая Ратчадемноен. Другая, но та же самая.

Смерть — это когда ты думаешь о том, что ты тень птицы, улетевшей на юг, но оставшейся на зимнем небе вместе с солнцем, ушедшим на юг вместе с птицей.

Конец железнодорожной ветки

Едешь в пригородном поезде, переполненном студентами и школьниками, смешливыми, крикливыми и жестокими, а ты даже глаз не можешь поднять, так тебя придавило, и железнодорожный мост мелькает своими косыми железными ребрами, и после него поезд сворачивает не на ту ветку, которая ведет неизвестно куда. За окнами мелькают старые почерневшие дома с облупившимися резными наличниками и бетонные, вывороченные из земли конструкции. Но вот приближается лес, и в нем под медными соснами черемуха, рябина и еще какие-то кусты, а под ними гранитные камни с фотографиями — лица смотрят с замутненных снимков, как рефаимы из-под темной воды, рядом кресты и такие пирамидки из железных прутьев, вроде римских фасций, а между ними притаился ангел или стоит какой-нибудь обелиск. Еще ниже — раздавленные доски гробов и волосы, разбросанные по обнажившимся ключицам, обручальные кольца на костяных пальцах, в которых зажаты мобильные телефоны — вдруг на том свете пригодятся?

— Как ваши соседи? Не шумели в пятницу? Не ссорились? Кроты и землеройки не тревожили?

— Нет, нет. Все тихо. Прорастали сиренью из теплой, оттаявшей почвы, бессмертником и разбитым сердцем, ландышами качались. Ветер давеча деревья заволновал, и дерево — бдыщ! — корни наружу, и цветы пластмассовые с венками врассыпную, а под ними смотрят пустыми глазами, и улыбка с лиц не сходит, и, пока никто не видит, они становятся сиренью и черемухой, и птицы на них садятся — сойки всякие и соловьи.

— Даня, ты слышал соловья?

— Ну да. Обычная птичка. Вообще незаметная. И поет не очень.

А вот еще приходит какой-то и читает стихи про любовь. Его слушают из-под земли без ушей без всяких, потому что их уши — это волнующиеся ветви, и травы, и мох на могильных холмиках, и лилии при луне, и ночная свеча, которая ночью распускается, а потом свои лепестки складывает и такая как свеча становится.

А вот еще женщина какая-то идет, и грудь у нее колышется немного, и волосы вьются, и она детей за руки держит (мальчика и девочку), а сама беременна, но непонятно, давно ли, и вообще, может, у нее не в матке ребенок, а в сердце, и не ребенок вовсе, а стихи о любви, которые кто-то прочел, и может быть даже она сама эти стихи придумала и несет, но сказать пока не может, потому что воды еще не отошли, и воды эти как тот океан из снов Ратчадемноен, а женщина могла быть вообще бесплодной, и дети ее призраки, которые на поезде катались, потому что что за дети у бесплодной женщины? И что за любовь? Но любовь-то самая настоящая. А все эти — под сиренью и крестами, — у каждого свои истории и мечты, но многие навсегда забыты.

Когда живешь мечтой, историей или красотой, не значит ли, что ты уязвим или вообще ни на что не годен, или мечтать — это естественно для человека, и тот, кто разучился мечтать, становится жадным и жестоким.

Золотая Орда

У нас дома играет музыка и света много. С улицы пахнет весной.

Пространство вокруг постепенно наполняется чудесами, как если бы мы проснулись в семи километрах от Великого шелкового пути, и ветер бросал бы песок в закрытые ставни узорчатого дворца, где арабские мудрецы и резчики по камню высекли над каждым окном геометрические орнаменты, в которых застыло величие Божье, и за этими окнами мужской зычный голос возвещает, что Бог един и велик.

На блюдах рядом с подушками и шелками финики и драгоценная вода в глиняном кувшине, и небо, полное звезд, заглядывает в щели закрытых ставен. Но вот шелка превращаются в простыни, купленные на распродаже, а вместо резных оконных проемов — белые рамы пластиковых окон. Но небо-то — и правда полное звезд — светлеет постепенно, и такого светлого неба нет нигде: ни в одном оазисе, потому что до них три дня пути на машине на юг, в сторону экватора. Если поедешь туда, знай, что температура скакнет вверх примерно в том месте, где в деревнях вдоль дорог растут пирамидальные тополя и луна бледным полукругом проступает на синем небе. Рядом с машиной будут виться сарычи — парить и пикировать вниз над коричневой степью с красноватыми внутренностями, вываливающимися из оврагов и обрывов. Ты увидишь кладбища со сводчатыми мазарами, и еще реки особого цвета — как бирюза, немного белесые от мела или извести, — и радуги будут рядом с водопадами, и яблоневые сады в каждой деревне. А чуть южнее на восток будут горы и пустыня — одна из самых больших, — и в ней оазисы с пещерами, где тысячи буддийских статуй излучают нездешнее спокойствие. Еще южнее — белые горы, за которыми горы еще белее, а дальше Бирма и Северный Таиланд, где в обширных долинах от жары опадают широколиственные леса, а в горах у водопадов воздух дышит прохладой. Дальше на юг двигаться не будем, потому что хочется уже сидеть в кафе, в удобных креслах, и пить кофе, размешивая коричневый сахар палочкой из коричной коры, которая чуть сладковата на вкус и вяжет во рту приятно. Сидеть на подушках, слушать, как шелестит бамбук за окнами второго этажа, и с недоумением поглядывать на пожилых европейцев, которые высказывают официанту, что кофе хотелось бы погорячей — принесите, дескать, другой, — и официант согласится с ними, кивнет вежливо, принесет другой кофе, а вечером переоденется в шорты и растянутую выгоревшую футболку и вернется к себе в деревню, где до сих пор среди алых цветочных полей старики курят длинные трубки. Впрочем, если даже и не курят и нет у него родственников, которые стреляли когда-то в китайцев в джунглях, то все равно его семья поклоняется своим богам, и духам предков, и королевам змей, и господу Будде. И у деда-то уж точно все тело в шрамах и татуировках, и он седой, серьезный и молчаливый, и не нравятся ему ни кафе, ни супермаркеты, потому что зачем ему эти удобства, когда он может говорить с духами и связан с ними белой нитью сад син, и горы, водопады, лес — все шепчет ему о красоте, и душа его успокаивается. Даже если его усаживают в машину — какой-нибудь огромный блестящий пикап, — то он, дед этот, как гость из прошлого, ожившая история семьи и страны: краска выбитых на коже палийских текстов поплыла немного, а сам дед твердый, как высохшее дерево, и тайцы кланяются ему при встрече, складывая руки лодочкой, так, что кончики указательных пальцев касаются лба, — жест, выражающий глубочайшее почтение, потому что есть здесь что уважать. Тайцы вообще очень вежливые — и к путешественникам, и вообще. Монголы тоже вежливые, чтобы друг друга не поубивать, и иногда смотришь на людей — они все как монголы средневековые, и мы с Ларой, бывает, тоже — я сделаю опять все не так, а она как кружкой в стену с размаху кинет (хорошо, что у меня кружки из путешествий все железные). И мы начинаем друг друга в рабство угонять, как те монголы — у одного глаз посреди лба, но как бы непонятно, есть ли еще два нормальных или он как циклоп одноглазый, — думаю, что есть, и он просто видит на три кочевья вперед, то есть ясновидящий, и мы с Ратчадемноен тоже ясновидящие. Она через сны видит, а я иногда знаю просто, что будет, и сердце мое успокаивается. Утиный пух летит по степи, как снег, но осень еще не такая поздняя, чтобы снег шел, а это охотник-сокол бьет этих бедных уток, и они гниют на камнях, или где там еще в степи их можно развешать, чтобы подвялились. А потом этот монгол, который к другим монголам ходил кумыс пить, говорит со своими братьями, а те его дурачком называют, потому что можно-то, оказывается, не только кумыса у них напиться, но и все добро их забрать и самих в рабство увести. И вот, вместо того чтобы жить с легкой душой, мы, как монголы средневековые, готовы весь мир завоевать и всех ограбить — и выяснить, кто самый гордый, самый сильный и самый одинокий, как дерево в степи или как одинокая гора, и дойти в своей гордости до Бирмы и Лаоса, где умереть от малярии или опиума, или просто бирманцы убьют. Создать там свою Золотую Орду и пировать, пока подагра или цирроз не доконают. Зато быть как Чингисхан — великий завоеватель, которому так не хватало любви и тепла, особенно в детстве, и жизнь его вытеснила куда-то — то ли к величию духа, то ли к великому психозу, — но никто не будет спорить, что страдал он много.

Китайское путешествие

Страдал, как, бывает, страдают люди на пустых перронах, когда звезды и небо слепнут от огней города, и последние ларьки, билетные кассы и табачные лавчонки закрываются, и пропускной пункт угрюмый и темный, и перрон такой пустой, как пуста зимняя сибирская степь под луной. Вокруг никого, и кажется, что одиночество распространяется от этого перрона на весь город, как наркоз расходится по кругам кровообращения, гася последние нервные импульсы. И вот, пустой, притихший и всеми покинутый город как бы рассечен рельсами, и движущийся по ним поезд вырывается из его вспоротого чрева, как кровь или крик, и собирает все цвета, движение и последнее тепло из оставшегося в статике и холоде окружающего пространства. Поезд везет в себе обособленные реальности полупустых вагонов — средоточие тепла и света, где только жизнь и возможна. Вокруг — пустыня реальности, в окнах — отражения самого же вагона, а за ними, как за призрачной пеленой, холодный бесцветный мир, и только свет из вагона делает его реальным. В вагон раз в полчаса заходит человек, и его не видно прямо, просто что-то скользнуло в отражениях — какая-то фигура. И может быть, это сама Лара Ратчадемноен, но она почему-то обиделась на Даню Нараяна или забыла вообще, как его зовут и кто он такой, и смотрит без ненависти, без любви, как будто сквозь него, а он узнает ее в бесконечных отражениях, но стесняется подойти и познакомиться с ней в этот глухой поздний час. Она как будто умерла и родилась вновь, но в этой жизни нет тех сил, которые свели их вместе, и у него открылся портал в прошлую жизнь, а у нее нет, и Даня Нараян в один момент увидел прошлую жизнь Лары Ратчадемноен, а она видит только пустой вагон и не видит ни Китая с его ступенчатыми рисовыми террасами, ни скал-столбов, покрытых деревьями, чьи корни упираются в ракушки и скелеты глубоководных рыб, вросших в мел. А Даня Нараян вовсе не Даня Нараян, и зовут его Цзяо Жань, и он идет, согнувшись от холода под зимними ветрами, стучится в запертые двери и окна, и ему наконец открывают в доме, где Ратчадемноен как солнечный свет — с узкими красивыми глазами и аккуратным ртом, — и зовут ее Юй Вэнься, ах, да, шея у нее еще очень изящная и ключицы красивые. И она поглядывает на Цзяо Жаня, но он — бродяга какой-то, святой бродяжка, который подкладывает цветы, упавшие с деревьев, к ногам статуи Гуань-инь, а Юй Вэнься окружена своей семьей — окружена-согрета. А потом приходят варвары, от которых пахнет железом, кровью, пожаром, конским потом и бараньей шерстью, и косы у мужчин черные, и халаты такие стеганые. Железный круговорот уносит Цзяо Жаня, и Юй Вэнься вынуждена танцевать с кривыми саблями, хотя ей хотелось бы смотреть, как всходит рис, и горят красные праздничные фонарики, и рододендроны цветут.

И вот поезд останавливается на пустом полустанке, а вокруг тишина и холод, и Даня вспоминает, что Лара ждет его дома: в конце железнодорожной ветки, где холмы встречаются с небом, а добропорядочные граждане закрылись в своих домах и поглядывают на свои машины под окнами — просто любуются и чувствуют себя как те китайцы, которые открыли двери для Цзяо Жаня, а про варваров не знают ничего. Ратчадемноен посадила в бумажных горшочках васильки, и, о чудо, они взошли — маленькие, нежные росточки, некоторые в шапочках проросших семян, — это васильки-то, у них шапочка, как шипастая корона, и эта корона прикрывает нежные молодые листики.

Здесь тебе и чудо, и иллюзия: смотришь утром в окно, поверх стаканов с землей, — видишь светлеющее небо, видишь безымянного неизречимого доброго Бога, который подмигивает тебе, заставляет поволноваться в своем круговороте, а потом опускает на тебя покрывало спокойствия, и твоя душа прорастает в небо, как семечко, укрытое землей. Ты в последний раз видишь солнце, месяц, звезды, спокойно идущие по небу. Почему-то вспоминаются секретики-золотинки в только что оттаявшей из-под снега земле — крохотные окошечки из стеклышек, присыпанные черной землей, под которыми ямка с секретиком, — или вспоминается первый в жизни подснежник, найденный на опушке березового светлого леса, пока взрослые жарят шашлык или смотрят где-нибудь телевизор, а потом — не успеешь оглянуться — рассованы по квартирам-клетушкам, стареющим также быстро, как и их хозяева с седыми волосами и печальным взглядом. Дети выросли и разъехались, телевизор и газеты надоели, климакс давно прошел и давно уже не стоит, и это кажется страшным, но это не страшно, просто как-то по-бюргерски — тихая жизнь, где почти нет боли и любви.

Владыка смерти

И вот уже Владыка смерти лежит сзади, обняв тебя за плечи и талию. От его дыхания волосы седеют и блестят на висках как снег. Владыка смерти забирает память и заставляет путать слова, и ты планируешь сходить в туалет, а потом пожарить колбаски, — и вот тебе на! — обступили какие-то голые люди в красных масках, маски страшные, пропали люди, появилась мать-покойница почему-то с красными волосами, а потом ноги отказали, и ты падаешь, словно летишь, целую вечность и никогда не коснешься пола, и в этом полете сходятся воедино прошлое, настоящее и будущее, и исчезает время, и ты сидишь часами, превозмогая боль, глядя в одну точку, и несделанное или сделанное, но не так не дает тебе покоя. Тебя окружили призраки, дом полон ими, и ты не можешь заснуть, а ветер гремит балконами и хлопает форточками, и свет мигает, а ты даже не можешь накрыть свое тщедушное тело одеялом, потому что ни одеяла, ни тела нет, и как ходить без ног — непонятно, и что делать с этими призраками — тоже. Ни глаз, ни ушей, ни солнца, ни луны. Сундук мертвеца — твоя кровать, а снег — твое одеяло, и старая швейная машинка «Баттерфляй» сшивает холст жизни с холстом смерти, шелестя несмазанными суставами, используя тягучее время вместо ниток. Балкон перестает громыхать гофрированным железом, за стеной замолкают соседи, застыв как мумии с оскаленными зубами в мертвенном свете телевизора, и телефон перестает звонить, навсегда растеряв голоса старух и соцработников.

Куда полетит душа-птица, вылупившаяся из тела-яйца?

Ведь если нет Бога или богов, если не о чем говорить, кроме как о еде, куда она полетит?

Может быть, к холодильнику и будет биться с налету в белую дверь, как в ворота рая, или это всего лишь видимость, а тайна скрыта в темноте и одиночестве — в лежании часами перед окнами восьмого этажа, когда ты вслушиваешься в вой ветра, не осмеливаясь включить телевизор. Куда можно отправиться, когда птица, бьющаяся в грудной клетке, получит свободу? К ступе Боудданатх, или на вершину Аннапурны, или к могильным камням Ноин-Ула? Соединится ли маленькая девочка с седой старухой, у которой во взгляде смертная тоска и боль? Найдут ли они общий язык? Каково это — умирать весной и можно ли все уладить после смерти? Будет ли душа ходить по пустым комнатам, запутается ли она в ловце снов, попьет ли воды, специально оставленной для нее в чашечках вокруг Боуды, погреется ли у огонька свечи, поставленной за упокой, согреет ли ее своим взглядом нарисованный отец Серафим или легкой улыбкой слепая женщина, у которой сияние вокруг головы? Обнимет ли ее ангел, укутав крыльями, почувствует ли она запах ладана или можжевельника, услышит ли слова молитвы или будет заглядывать в пустые зеркала и темные окна — и ни света, ни надежды, ни любви — только старые фотографии, пластиковая кукла со стеклянными глазами. Приходят какие-то люди и все забирают.

— Ненавистные чужаки добились своего — выселили из квартиры и убирают фотографии, куклу мою выбросили и холодильник открыли — хитрые, злые. Шныряют, ящик поставили черный и зеркала занавесили.

— О дочь благородной семьи, не бойся и не горюй — ты умерла, ты больше не отбрасываешь тени и не отражаешься в зеркалах. Ни твое тело, ни фотографии, ни кукла, ни квартира, ни холодильник тебе больше не нужны. Ты уходишь обнаженная, с крыльями вместо рук, в сопровождении добрых и злых дел. Если ты видишь свет, иди к нему — это твоя истинная природа. Увидишь ангелов, сияющие крылья, женщину со светлым взором, или свою мать, или дочь, или того, кто был тебе дорог, но давно умер, не смущайся и не страшись — это твое сознание и твоя истинная природа. Если увидишь голых людей в красных масках, с бритвами, цепями или арканами из кишок и они закричат: «Бей! «Убей!», не страшись — это тоже ты, узнай в них Сияющую Основу, переодевшихся ангелов и отца Серафима, а нет — беги без оглядки, пролетая сквозь стены, людей и мартовскую ночь — тебе долго еще бежать — жизнь за жизнью, рождаясь снова и снова, возвещая криком о каждом новом круге страдания и темноты.

О, благородная дочь благородной семьи, ты умерла, пусть тебя это не смущает. Твое тело, как семечко василька в шипастой короне, прорастет душой в небо, и кости захрустят, как крабовые клешни, которые вскрывают, достав из супа, сидя вечером на берегу Индийского океана, обнажая белое мясо, и прибой лижет сваи бамбукового настила, на котором разложены подушки и расставлены низенькие столы, и крабы бегают по пляжу, такие же, как в супе, только меньше. И если, о дочь благородной семьи, ты ела когда-нибудь крабов на берегу Индийского океана, то вместе со светом, который брызнет из твоих хрупких костей, исчезнут и твои воспоминания, будут исчислены, взвешены и разделены, и чья-то рука начертит пальцами в воздухе огненный знак.

Странник

Ты как бы окажешься в снежном поле, и поначалу там будут тропинки и следы от снегоходов и галочки от лап каких-то птиц, а потом и они пропадут, а ты идешь, и наст под тобой не проваливается, снег не прогибается, ландшафт не меняется, как будто ты на месте стоишь. Впереди — черный кот с острой мордой и крысиным хвостом, и он-то следы оставляет, и только он способен тебя вывести, а куда — не понятно, на другую сторону или еще куда.

Хочется скинуть волчью шубу — или это кафтан с воротником из черного меха? — и кофе хочется, и посидеть, но нельзя, потому что это не шуба, а цвет души, и не на чем посидеть в этом поле.

А вдруг это сон или просто накатило что-то, и, типа, загулялся по полям и перелескам, и даже не один, а с любимой Ларой Ратчадемноен, которая как маяк, чтобы Даня Нараян не заблудился, не улетел и не стал бы опять голым галлюцинировать в тесных гостиничных номерах — видеть сны наяву и заглядывать на ту сторону, где черный кот-психопомп ведет душу в Западные Земли. Только пустыня не африканская, не Такла-Макан и даже не Руб-аль-Хали, как не раз, кстати, бывало, а сибирская пустыня, белая, как одежды Белого Бурхана или старика Ульгеня и Юч-Курбустан — трех светлых существ, прикочевавших откуда-то сверху.

И ты с недоумением смотришь на людей, которые строят в этой пустыне дома, прячутся в них и ждут, пока стужа не вытянет последнее тепло из-под пуховых или верблюжьей шерсти одеял, погасит камины, успокоит навсегда собак, запечатает объятия спящих, затуманит и занесет снегом зеркала, испишет окна своей тайнописью, и станет понятно каждому, кто подойдет поближе, что нет в доме ни тепла, ни одной живой души, а только застывшее очарование, синий полумрак и хрупкие, звонкие, как хрусталь, статуи с темно-красным (если смотреть на свет) огнем внутри. И ни одного запаха в морозном воздухе, который покалывает легкие, ни одного звука, кроме звука снежных кристаллов.

Солнышко пригрело, Лара Ратчадемноен потянулась, запела что-то и сказала, что Даня Нараян во сне повернулся и взял ее за руку, а глаз не открыл, потому что предвидел снежную пустыню, и полуразрушенные здания, и завитки огня в мерзлых кирпичных подвалах.

Лара уехала и отправила Дане воздушный поцелуй, а Даня пошел гулять и шел-шел-шел и думал о странниках. Раньше некоторые решали идти по земле, и у них ничего не было, только сумка с сухарями, и лапти, и рубище с шапкой-ушанкой, и зипунишко, подпоясанный веревкой, но глаза-то светлые, и, кажется, брали бы лошадь или еще что-нибудь, но смысл был в том, что лошадь не нужна, потому что идти — это самое главное. В дороге есть особая красота, и такой бедный никому не нужен: ни зверю, ни разбойнику, только Богу или типа того. И не важно, куда ты идешь, важно, что идешь, и вокруг тебя на многие километры ни одной деревни, ни одного города, только охотники жгут костры в глуши, но и они одинокие, и дальше круга от костра не видят ничего. Только, может быть, чувствуют или предчувствуют, и странника нашего тоже предчувствуют, он как светлое воспоминание пройдет, и звездочка на небе ярче загорится, вспомнится Лара Ратчадемноен, и нежные руки коснутся лба — где-то в прошлом далеко-далеко, в светлом гостиничном номере, в пустой гостинице, куда приехали после полуночи мужчина и женщина, но не скрываясь от кого-то, а чтобы от всего отдохнуть. И ночью окна были темные, и в гостинице никого, и пустая сауна, и бассейн с холодной водой, и душ, а потом они проснулись утром от солнечных лучей, проникших в комнату, и испытали что-то едва уловимое, зачем сюда, в этот мир, обычно приходят, но редко это удается получить. Разве что после долгой разлуки, и трудностей, и отчаяния, и такого одиночества, как будто у тебя никогда не было ни дома, ни родителей, ни работы, и даже памяти нет, и языка не знаешь и порядков, не говоря уже о названиях улиц всяких, и нет ни занятия, ни места в жизни, ни любви — и вдруг ты просыпаешься от солнечного света, а рядом с тобой, на чистых белых простынях, спит красивый и желанный человек с самым красивым неповторимым именем, которое если произнесешь — как будто солнце в окно заглядывает, и чай в подстаканнике приносят и целуют в лоб, и что-то давно забытое возвращается.

А потом снова темно кругом, и звезды вверху горят, и костер перед тобой. И свежестью пахнуло, как будто в жаркий день к роднику наклонился, хотя ночь-то холодная — это странник прошел, и в этом его главное назначение, но не все, конечно, поймут. Странник — не бродяга. Это очень разные слова, и бродяга звучит в унисон с человеком, которого в путь гонят беспокойство и нужда, а странник — он везде странный или чужой, как бы не от мира сего. Не от мира сего, ибо его есть Царство, и другого царства нет. Все остальные — это короли обезьян и умывальников начальники — ничего такого. Обезьяны только корону пока не придумали и в яму сажать, поэтому люди и над ними тоже короли, а еще недавно в метро видел девушку в леопардовом пальто. Казалось бы, куда пошлее и хуже, но на ней неплохо смотрелось, и, похоже, она просто посмеивалась, надевая такое, потому что леопард у наших предков-обезьян самый лютый враг, и девушка эта как бы подсмеивалась над всеми этими обезьяньими королями.

Пустыня выживания

Даня Нараян на секундочку остался один и приуныл немного, или, лучше сказать, устал, но не столько физически, сколько душевно, и не в плохом смысле, а в хорошем, будто жизнь прожил и что-то таинственное удалось, что в делах не отображается, а как бы между ними.

Иногда думаешь, страдаешь и чувствуешь, и кажется, что все неправильно, и болит все — тело и душа. А потом — раз, и боль стихла. А ты едешь со своим старым другом в автобусе, и между вами волшебство: вы ни в один шаблон не вписываетесь, и вам хорошо вместе. Ты как бы невзначай говоришь про лето, а вокруг зима, и старый автобус громыхает железным панцирем, и по краям дороги трехметровые сугробы. А ты невзначай говоришь о лете и о колосьях пшеницы с синими цветами васильков, которые запутались в этой волнующейся ниве — непонятно даже, желтой или зеленой, потому что ездил мимо и в июне, и в июле, и в августе, — и сокола летали, и тени их скользили по разбитому асфальту, а дорога словно заброшенная, и кажется, что мир, как мы его знали, кончился — вот об этом говоришь, а перед вами отец с сыном, и сыну лет двадцать, а отцу, наверное, и того больше. Они из тех, кто слова лишнего не скажет, — суровые очень. Но ты знаешь, что они слышали, о чем ты говоришь, потому что тень сокола в их взглядах скользнула и василек как будто бы блеснул синевой (или показалось?).

Этому всему почти нет места в мире — очень уж он суровый, извините. Только в оазисах иногда отдохнешь от пустыни выживания, недоверия и насилия.

Или, может быть, суровость эта смягчилась со временем, и нет ее, как нет того мира, где выросли Даня Нараян и Лара Ратчадемноен. Нет ни времени-рептилии, пожирающей своих детей, ни трамваев в заброшенном депо, ни леса, где кусты черной вязью заплелись и вороны их пронизывают своими клювами, и одиночества с абстиненцией тоже нет, и слез под душем, когда кровь, например, смываешь или пьяный засыпаешь, а вода ползет вверх. Мир, где насилие пронизывает все и гнездится в каждом, а ты один и не веришь никому, потому что если кто-то хочет казаться добрым — это тревожный знак, потому что каждый знает — не бывает доброты, просто вымутить что-то хочет, жабеныш беспонтовый. И эта пустыня — в ней легко погибнуть, и каждый ищет свой оазис, особенно если себя хочет сохранить.

Вспомнил вот про южные пустыни и горы белые вдали — огромные такие, — самые большие пусть будут, — и свастики на воротах, хотя едва ли здесь знают, кто такой Гитлер, так же как у нас не все знают про Дипендру и Бирендру. И улицы мелькают в свете фар, а люди разбегаются и прячутся в подворотнях, закрывают лица шарфами, краем платка или хирургической маской, жгут костры из мусора возле домов. И ты думаешь: «Зачем вообще меня занесло в этот мрачный лабиринт? Я ведь не Чокан Валиханов и не Пржевальский — им-то по политическому делу и ордена еще дадут, и памятник поставят, а я-то чего лезу — такой же убогий, как эти люди, которые руки греют у мусорных костров, только еще более одинокий». А потом думаешь о том же Валиханове — как он затосковал сильно и умер в свои тридцать лет, и никакие ордена не спасли, а то, что памятник поставили, это ему, мертвому, все равно уже, и орден тоже все равно, а не все равно ему снежные вершины Тянь-Шаня, Небесных гор, и караван-баши с седой бородой, и кальян у костра на крыше мира тоже не все равно, и прекрасные танцовщицы в Кашгаре, и китайские гостиницы, и вдоль дороги продают острую лапшу в мясном бульоне — как сотни лет назад, так и сейчас.

Хей, бродяга. Отдохни у нас! Отведай лапши и кальян покури. Здесь сидели Валиханов и Верещагин, а вон там курил Миклухо Маклай и летел с драконами в белые горы Восточного Туркестана — край семи городов, где семь рек слагают озеро, в котором видно дно за много километров, и где замшелые щуки, огромные, как затонувшие корабли, топорщат во все стороны кривые редкие зубы и пучат белесые перламутровые глаза.

Это все не все равно. Кто поверит, что после смерти никто не выслушает твой рассказ? Должно быть какое-то всеблагое существо, которое слушает эти бесконечные истории, перед которыми Шекспир и Достоевский с Толстым просто детский лепет на детсадовском утреннике.

Неужели все эти истории сотрутся, забудутся и памятником над ними будут битые граниты, весенняя грязь и музыка песка и ветра, а орденами — цветы эдельвейсов и бессмертники? Или такой цветок, который вырос когда-то на могиле молодой девушки, умершей раньше времени, а ведь у нее в сердце была драматичная история, и именно поэтому из ее сердца вырос изящный красный цветочек, который приносит забвение и боль снимает. Но за это платишь, потому что девушка эта, в сердце которой любовь была, сильно страдала и стала ревнивой собственницей. Поэтому бирманцы цветок этот курили-курили на реке Меконг, и тайцы на реке Пинг, и подсаживались — худые все такие, почерневшие, — и китайцы подсаживались, а англичане почти не подсаживались — они в промышленных масштабах эксплуатировали разбитое сердце этой девушки, пользуясь ее горем и горем других людей. Вот они какие, англичане эти хитрые.

День именинника

И пока у тебя в сердце есть своя невероятная история, садись на мотоцикл, надевай шлем и, постепенно переключая скорости — коробка будет щелкать под ногой, — гони по прямой, обгоняя грузовики и тайских фермеров. Потом езжай на средней скорости по извилистому горному серпантину, и женские руки чтобы обнимали за талию.

— Лара, не виляй попой под музыку — рулить мешаешь.

В наушниках не слышит…

И летишь вперед к водопадам и облакам, где после пересохших рисовых полей и облетевших от жары лесов, после выжженных солнцем скал и жареной красноватой пыли, после этого так приятно стоять в прохладной пелене брызг у ревущего водопада.

Так же и любовь в этом мире не привычка людей друг к другу, потому что у них, дескать, трое детей и он ее кормит, потому что она ему еду готовит, и они не поссорились даже ни разу. А любовь — это когда ты шел-шел через жаркие предгорья, и цепи огня ползли по склонам, и ты задыхался от дыма и молил небо о дожде, а потом сел на мотоцикл и помчался, остановившись только раз у 7-eleven, чтобы купить сигарет, а потом оказался в самой высокой точке страны, в ветреном храме, и тебе даже холодно немного с непривычки, но в целом хорошо, и душа твоя отдыхает. А потом приходит сезон дождей, и любовь становится огромной, как небо, но об этом не рассказать, как Валиханову уже не рассказать о тридцать первом году жизни, потому что нет у него этого года, и его душа заглядывает в незамерзающий Иссык-Куль и видит замшелых щук с перламутровыми глазами и погибший город, который был затоплен по воле Аллаха через один-единственный колодец, откуда вода начала бить фонтаном. Заглядывает и думает: неужели от целых народов, государств и городов остается полустертое имя, иногда — первая надпись палимпсеста, развалины в степи или остатки фундаментов — и больше ничего?

Вы прочитали бесплатные % книги. Купите ее, чтобы дочитать до конца!

Купить книгу