18+
Прошедшие войны

Объем: 346 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Часть III

Когда Арачаев Цанка, похоронив Гойсума, вернулся в Дуц-Хоте, он увидел в центре села машину. Возле измызганной грязной «Нивы» возились два человека. Увидев издалека одинокого старика, пришельцы двинулись навстречу. Это были журналисты, российский и иностранный. Они сразу стали задавать Цанке вопросы. Усталый старик не хотел и не мог говорить, отвечал на многочисленные вопросы коротко, без излишней словоохотливости.

— А как вы сюда попали? — наконец задал вопрос Арачаев. — Ведь село окружено войсками.

— А у нас есть специальное разрешение, — отвечал русский журналист, — мы можем бывать в любой точке мира. Это наш долг. Мы пытаемся объективно отражать все происходящие события и даже, по возможности, стараемся ликвидировать очаги напряженности.

— Да-а, — озабоченно продолжил Цанка, — вы журналисты, как единственное капризное дитя в семье: и радости от вас море, и беды от вас. А кто в конце концов вырастет, неизвестно. Вы вначале называли нас бандитами и подлецами, говорили, что нас, чеченцев, всех бить надо, а теперь «стараетесь ликвидировать очаги напряженности». Без работы вы себя не оставите.

Говорили о войне, о боевиках, о политике, но разговор не клеился. В конце концов журналисты достали из машины свою аппаратуру и стали все снимать на пленку. Потом разложили какие-то черные чемоданы и стали звонить.

— Это телефон? — удивленно спросил Арачаев.

— Да, это спутниковая связь, — отвечали журналисты.

— И куда вы можете звонить?

— Куда угодно.

Цанка вспомнил своего любимого внука. Ему очень захотелось еще хотя бы раз услышать родной голос.

— А можно позвонить в Турцию, внуку?

— Если есть номер телефона, то нет проблем, — улыбнулся русский журналист.

С замирающим сердцем Цанка поспешно достал из внутреннего кармана слежавшийся, потемневший с краев листок бумаги.

Через минуту в трубке послышался незнакомый голос.

— Мне нужен Арачаев. Позовите Ваху, — кричал изо всех сил на чеченском и русском языках Цанка.

На другом конце его не понимали. Тогда у старика трубку взял иностранный журналист и заговорил по-английски, затем обратился к Цанке.

— Он говорит, что ваш внук уехал на Родину выручать попавшего в беду одинокого деда… Дед это, видимо, вы?

— Этого не может быть! — вскричал старик. — Спроси, когда он уехал!

— Говорит, неделю назад. Также сообщает, что внуку звонили из России и он был в курсе всех событий.

Арачаев удивился, стоял долго в растерянности.

— А можно позвонить в Уренгой? — снова взмолился старик.

В трубке послышался знакомый голос сына.

— Дада, ты где, где? — встревоженно кричал Герзани.

— Я-то дома, в нашем селе. У меня все нормально. Лучше скажи, где Ваха?

— Не знаю. Кто-то из нашего села сообщил ему, что ты остался один в Дуц-Хоте, и он, говорят, поехал к тебе.

— Да как это можно? Он что, сдурел? Здесь ведь война.

— Не знаю, дада, — печально ответил Герзани, — сам себе здесь места не нахожу. Ты-то как там? Лучше бы приехал к нам сюда. Ты не представляешь, как мы здесь извелись. Откуда ты звонишь?

Еще о чем-то говорили, но Цанка уже ничего не слушал, не соображал. Все мысли были о внуке. Он ничего не мог понять. Знал только одно, что Ваха — отчаянный до безумства. «Неужели он приедет сюда? Только не это», — носилось в голове старика.

В ранних сумерках журналисты уехали. Расставаясь, они сказали Цанке:

— Завтра утром федералы войдут в село. Они после вчерашнего нападения боевиков злые, никого не пощадят. Может быть, вы с нами поедете? Мы вас довезем до нейтральной территории.

— Спасибо вам, ребятки, — выдавил жалкую улыбку старик. — Берегите себя и говорите миру правду. Только правда эта с разных точек зрения видится по-разному. То, что нам хорошо, — другим плохо, и наоборот. А в целом чужое горе — не горе. Просто слова… Прощайте.

Вечером Цанка не разжигал огня, ничего не ел, не пил. Все мысли были о внуке. Даже во время молитв он думал только о Вахе.

К вечеру резко похолодало. Подул с северных равнин морозный ветер. Недалеко от дома Арачаева, прямо в селе, завыл протяжно волк. Его вой пискливо подхватили многочисленные голоса шакалов. Новые хозяева объявились в Дуц-Хоте.

Цанка накинул на себя старый, поношенный тулуп, свернулся калачиком на нарах и долго лежал в тяжелых раздумьях. В трубе уныло гудел ветер, в сенях возле мешка с кукурузной мукой пищали осмелевшие мыши. В окно рвался ветер, на улице была сплошная темень. Незаметно старик забылся, погрузился в сон. Ему вновь снилась прошедшая молодость, эта в горестях, и в радостях прошедшая жизнь. Он оказался на войне и шел в бой, шел с одной гранатой на танк, а потом рвался в рукопашный бой… Ему снились войны… Прошедшие войны… Как много их было и есть?!

Прошедшие войны… О них говорят только те, кто остался в живых. Кому повезло. Поэтому они говорят о войне с бравадой, гарцуя своей смелостью, удалью и отвагой. А что сказали бы те, кто погиб в молодости под гнетом оружия? Наверное, то же, что и их матери… Прошедшие войны вызывают интерес только у историков, а будущие войны удовлетворяют интерес богачей… И все-таки, легко говорить о прошедших войнах, о далеких войнах, и как тяжело переживать войну… Когда они кончатся?..

Недолго блаженствовал Арачаев в упоении свободой и счастьем. Всего два-три дня.

В первый же вечер, не успел Цанка переступить порог отцовского дома, как все односельчане, родственники, знакомые хлынули в дом. Не дав усталому пришельцу опомниться, помыться, оглядеть родных, детей, толпа соседей, сочувствующих и просто любопытных, наполнила двор, дом и всю округу. Задавали одни и те же вопросы. Женщины в основном плакали, мужчины сохраняли строгость, меж собой удивлялись. Каждый пытался дотронуться до Арачаева, мечтал в душе разделить его удачу и радость возвращения домой из столь губительных мест.

Счастью Цанка не было предела. Сидел он между плачущей матерью и смеющейся сестрой, а рядом важно стоял младший брат — Басил. Вокруг крутилась Дихант, она тайком поглядывала на неожиданно вернувшегося мужа, не могла скрыть своего торжества: то плакала, то заливалась смехом, обнажая чуть ли не коренные зубы.

Сам Цанка пытался сохранить строгость, однако это у него не получалось, глаза невольно следовали за маленьким карапузом, бегающим меж людей. Только по возвращении домой узнал он, что Дихант родила ему еще одного мальчика и что шел ему уже третий год, назвали его Гелани. Старшие дети тоже повзрослели, со смущением смотрели на малознакомого мужчину — отца. Дочь Кутани, с трудом преодолев робость, подталкиваемая матерью, первая подошла к Цанке, слабо обняла сидящего на нарах отца, с непонятными чувствами вдыхала незнакомый запах табака, спиртного и еще чего-то терпкого, даже едкого. Потом, пряча глаза, подошел Дакани.

При всем селе Цанке неудобно было ласкать детей, у чеченцев это не принято. Однако он не мог скрыть своей радости, ласки и нежности к детям, к матери.

Ближе к полуночи остались только близкие. Тихо беседовали, делились новостями, вспоминали не вернувшихся из-под ареста родственников, плакали. Позже остались мать и старший сын одни. Усталый Цанка лег на нары, прикрыл глаза. Керосиновая лампа вяло догорала, то вспыхивала, то гасла. Табарк все суетилась вокруг: с нежностью укрыла легкой простыней длинное, худое тело сына, села у изголовья, со слезами на глазах легонько погладила голову Цанка.

— Как ты изменился, сын мой! Как ты постарел! — тихо шептала она. — Поседел весь… А куда делись твои курчашки?.. Видно, хлебнул ты горя изрядно. Будь прокляты эти гады красные, подонки недобитые… Слава Богу, что ты вернулся! Как я страдала… Пять раз в день на каждой молитве Бога о тебе просила…

Цанка раскрыл глаза, слабо улыбнулся, сжал нежно руку матери.

— Видно, из-за этих молитв, мама, я один остался жив из нескольких тысяч людей.

— Слава Богу, слава Богу! Как я счастлива, как я рада, — зарыдала Табарк.

Керосин в лампе кончался, огонь вяло вспыхивал, гас и вновь слабо озарял маленькую комнату.

— Нана, куда ты положила мой сверток? — вдруг спросил Цанка, вставая.

— Под нарами, — шепнула мать.

— Давай сюда.

Табарк проворно полезла вниз, долго возилась, наконец вылезла, стряхивая пыль, протянула увесистый сверток сыну. Цанка взял бережно обернутый в грубую ткань пакет, подкинул играючи в руках, улыбнулся.

— Нана, это золото, — радостно сказал он.

— Тихо, не шуми, — взмолилась Табарк, — вижу, что не железо.

— Об этом знаем только ты и я. Больше никто… Поняла?

Табарк молча кивнула головой.

— Я сейчас пойду и спрячу этот сверток у себя на хуторе в курятнике, — продолжил шепотом Цанка.

— Может, сегодня отдохнешь, сынок? — взмолилась мать.

— Некогда отдыхать… Пойду я.

Когда на востоке забрезжил рассвет, Цанка был в родной хате. По очереди ласкал спящих детей, не мог налюбоваться ими, целовал всех, особенно младшего. Потом с облегчением скинул с себя все казенные, вонючие одежды, сел в медное большое корыто. Дихант обливала его накануне подогретой и уже успевшей остыть водой, что-то говорила, то плакала, то смеялась, а Цанка, закрыв глаза, наслаждался, чувствовал, как вместе с мыльной пеной и водой стекает вся грязь пережитых страданий и горечи. В один момент он совсем забылся, и ему показалось, что рядом Кесирт. Цанка машинально с закрытыми глазами стал искать в темноте ноги любимой, мечтал ощутить упругость стройной ноги, а сжал дряблую, худосочную икрy. Мечтающая о ласках Дихант коленками прижалась к худой спине мужа, как и прежде неумело, с наигранностью и угловатостью в движениях припала к нему. Цанка с трудом отстранился, лег спать. Чуть позже рядом легла жена, всем телом прижимала мужа к стене, дышала в лицо, целовала без вкуса.

В курятнике громко захлопал крыльями петух, протяжно прокукарекал. Дихант засмеялась.

— Ты что там в курятнике делал? — съязвила она.

Цанка глубоко вздохнул, хотел отвернуться от навязчивой жены, однако она не позволила.

— Так что ты там делал? — вновь смеялась Дихант.

— Кур считал, — в тон ей ответил с легкой злобой Цанка.

— Так там свой петух есть, он их каждый день считает, и неплохо, — продолжала шутить она, — ты бы лучше пораньше пришел, а то заспалась я…

— Ладно, устал я, спать хочу, — отвернулся от жены Цанка.

— Сегодня спать ты не будешь, — яростно прошипела над ухом Дихант.

На следующий день мечтал Цанка выспаться, понежиться в родной постели — не удалось. С раннего утра во двор Арачаевых вновь хлынул народ со всей округи, люди пытались узнать, не видел ли Цанка в далеких краях их родственников — отцов, детей, братьев. Отвечал он всем, что встретил там одного лишь односельчанина Бочаева, да и тот умер от холода и болезней. Всей правды говорить не мог — наверное, боялся. Да и знал, что не было смысла. Здесь, в благодатном краю, люди не могли ощутить всего того ужаса и кошмара. Подробные рассказы и доказательства были лишь словами и слабостью. Все считали, что мужчина должен быть выносливым, терпеливым и внимательным к сородичам.

Вновь и вновь отвечая на вопросы многочисленных гостей из разных сел Чечни и Ингушетии, Цанка невольно вспоминал весь пережитый кошмар, горы трупов, издевательства и унижение, побег и Бушмана. Ему становилось тяжело, больно, он бледнел и впадал в холодную лихорадку от всех этих картин, вырисовывающихся в его памяти.

После захода солнца вместе с Ески — двоюродным братом и другими односельчанами пил водку, просил не спрашивать о пережитом. Однако, напившись, сам стал рассказывать, но не самые страшные эпизоды. Никто не верил, говорили, что Цанка, наверное, преувеличивает, что такого беззакония и бесчеловечности быть не может.

Изрядно напившись, Цанка совсем разошелся, при всех стал плакать. Друзья его успокаивали, утешали, но меж собой посмеивались над его слабостью и слезливой чувствительностью. Поняв, что окружающие, молодые и здоровые люди, его не могут понять, Цанка рассвирепел, кричал и махал длинными ручищами, материл всех, и в первую очередь Советскую власть и ее вождей. Тогда все разбежались, кроме Ески. После этого Цанка успокоился, поднял с земли недопитую бутылку водки, сказал брату, что идет домой спать, а сам тайком направился к роднику.

Лето стояло в зените. Июльская ночь была тихой, темной, безветренной. В воздухе повисла духота. Цанка неровно шел к роднику знакомой дорогой. От вырубок лес кругом поредел, обмельчал, затих. От колхозной фермы тянуло навозом и прогнившим сеном, от голода мычали телята.

Не доходя до родника, Цанка свернул налево, пошел вверх к месту, где когда-то стояла мельница, где жили Хаза и Кесирт. От прежней жизни ничего не осталось, даже мельничные жернова кто-то сумел тайком утащить. «Удивительное дело, — думал Цанка, — когда жили без власти, никто ничего не воровал, а чем строже стали власть и закон, тем больше стали воровать и грабить».

По едва заметной, заросшей тропе спустился к роднику. Вода печально журчала в тесном русле, что-то хотела поведать ему. Цанка разулся, осторожно полез в родник, из пригоршни жадно пил сладкую воду, омывал лицо, руки. Потом подошел к месту, где стояла скамейка Кесирт. Только один обломанный, полусгнивший столбик в аршин высотой торчал из земли — все, что осталось от его прежней жизни, от его печальной любви. Он сел на каменистое дно, отпил несколько раз прямо из горла водку, молчал, о чем-то думал, вспоминал. Потом пил еще и еще, пока не опорожнил всю бутылку. После этого бессильно распластался на булыжниках, головой уперся в заросший берег. О чем-то сам с собою говорил, что-то кому-то доказывал, в злобе кидал камни в родник, кричал, звал Кесирт, плакал, потом забылся, замолк. Вскоре очнулся, встал в полный рост.

— Кесирт, ты здесь, я вижу тебя… Стой… Я иду, дорогая… Я не дам тебя в обиду, не дам… Успокойся…

Позабыв об обуви, Цанка полез в воду, перешел родник, с трудом взобрался на противоположный берег, подошел к месту, где подглядывал когда-то ночами за купанием девушки, где впервые ощутил яростное вожделение, нежную любовь, но не смог до конца насладиться, удержать в руках это счастье, это родное, милое существо.

— Кесирт, — тихо сказал он.

Кругом была тишина.

— Кесирт! — чуть громче позвал он.

Что-то в кустах шевельнулось, вновь замерло.

— Кесирт! — уже громко крикнул он — и вновь молчание.

Тогда не выдержал и заорал в полный голос:

— Кесирт!

«Кесирт, Кесирт… ирт… ирт», — разнеслось долгое эхо по горам.

Где-то рядом завыли волки, в селе жалобно залаяли собаки. Загадочно, лениво шептал старый родник.

Цанка сел на траву, обхватил руками колени, о чем-то думал, спина его судорожно дергалась — видимо, плакал. Проведя рукой по лысеющей голове, посмотрел вокруг:

— Кесирт, выходи, покажись, хоть на мгновение… Ты, видимо, не узнала меня… Да, я постарел, поседел, полысел. Многое пережил, но я тот же Цанка, твой Цанка… Это я, выходи… Ке-си-рт, — крикнул он и упал в высокую густую траву.

Пред его влажным взором открылось необъятное звездное небо. Долго любовался им Цанка. «Удивительное дело, и на Колыме, и в Индийском океане, и здесь на Кавказе это ночное небо одинаково… Как разнообразен мир на грешной земле, и как однообразно это вечное небо… Это говорит только о том, что где бы ты ни был, жить надо только по-человечески, несмотря на окружающую действительность и реальность.. Однако в мире столько противоположных сил, столько соблазна, интереса и слепого азарта, что тяжело удержаться, тяжело оценить трезво реальность, четко определить свои действия и цели, не ссылаясь на объективные обстоятельства, типа большевизм, война, голод, холод, любовь… Последнее — самое широкое по смыслу и самое узкое по результату. Потому что относится это и к Родине, и к матери, и к детям, и так далее, даже к женщинам, а, преломляясь через время и судьбы, отражается только в нас самих… Тяжело во всем этом разобраться и понять… Лучше не думать… А не думая можно жить?»

Так, размышляя о разном, лежал он очень долго. Наконец все мысли устремились к Кесирт. Цанке показалось, что он явно осязает запах ее сильного, стройного тела, что она здесь, что она вот-вот ляжет рядом и так же, как прежде, незаметно, по-кошачьи прильнет к нему, согреет тело, душу. В блаженстве он закрыл глаза, забылся, заснул. Сквозь сон он слышал, как умиротворенно пел родник давно знакомую мелодию счастья и покоя.

А перед рассветом на землю легла обильная роса, обдала холодом тело Цанка. Стало ему сыро, зябко, съежился он весь, свернулся в калачик. Было неуютно, противно, шум надвигающейся воды преследовал его. Ворочался он в ужасе, хотел бежать — не мог, холодный пот выступил на лице и по всему худому телу… И в это время перед ним появился Бушман. Лысина физика отражала фосфорно-зеленый цвет, очки блестели, во рту торчали всего четыре прогнивших зуба. Он смеялся с издевкой, манил к себе.

— Ну что, Цанка, добился своего, дополз до дома? И золотишко мое прихватил? Молодец! Умница! Я даже не ожидал от тебя такой прыти. Мечтал ты о своем Кавказе, о своем кладбище. Ну и что? Смерть везде одинакова… Думаешь, что тебе повезло? Ничуть. Еще не раз пожалеешь… Лучше бы со мной был, доплыл я тогда до берегов Америки. Ха-ха-ха… — разразился он смехом, вонючие слюни выплеснулись из его рта, маленькими капельками полетели в лицо Цанка. — А судьба у нас все равно одна, вот увидишь. Просто ты будешь мучиться больше, а казаться тебе будет, что это и есть жизнь, что это счастье, а кругом дети, родители, родные… Тьфу, — и он сплюнул, и снова полетели в Цанка капельки вонючей мокроты. — Что ты морщишься — чистоплюем стал?.. Понимаете, гордится тем, что один живой остался, радуется. А радоваться нечему. Жалко мне тебя, дурака. Будешь мучиться, страдать всю жизнь, бороться за эту кошмарную бытность… Послушай меня, бросай всё — пошли… Не хочешь, гад? Бросил меня, не спас… — злобно шипел в лицо Андрей Моисеевич. — Ну ничего, ты еще много намучишься, прежде чем тебя унесет твой родной родник. Ха-ха-ха… Да-да-да. Вот этот твой родник, твой любимый, твой родной. Все равно у нас одна судьба, и никуда от нее не денешься… Ты понял, Цанка? Я жду тебя и даже скучаю… Родной ты мне. Как я хочу с тобой поговорить, но мне некогда, светает… Мучайся на здоровье… Просто жалко мне тебя… Не забывай меня… Ха-ха-ха… А золотишко ты в землю правильно закопал. Оттуда оно и пришло к нам. От него счастья не жди. Ведь ты помнишь, сколько жизней из-за него погублено… Оказывается, не в золоте дело. Ну ладно, Цанка, прощай ненадолго… Принесет тебя твой родник к нам, хоть и будешь ты плыть всю жизнь против течения. Одна у нас судьба. Одна… Никуда ты от нас не денешься… Ха-ха-ха…

Цанка весь промок от холодного пота, ему было тяжело, страшно. Наконец он проснулся, вскочил, не мог понять, где он, и вдруг явственно услышал за спиной рев воды. «Потоп», — подумал он и, крича, бросился сквозь чернеющие заросли колючих кустарников.

В страхе, на бешеной скорости бежал он под гору, бежал долго, боялся смотреть по сторонам, бежал наугад, куда несли ноги. Бежал сквозь заросли и по открытому полю, бежал, не чувствуя усталости и земли под собой. Бежал бы далеко, безостановочно, но резкая боль кольнула в ступню, от нее он очнулся, можно, сказать проснулся, сел на землю, еле дышал, в висках бешено колотило, под ребрами что-то выпирало, тяжко ныло. Цанка провел рукой по ступне и ощутил обильную влагу, поднес к лицу ладонь — чернота. Вид крови окончательно привел его в сознание, он огляделся. Светало. Чуть-чуть стыдливо забрезжил рассвет. Громадными великанами выступили на небосклоне очертания темных горных склонов. Легкий прохладный ветерок подул с гор, освежил мир утренней новизной. Было тихо, печально, одиноко. Цанка достал папиросы, с удовольствием закурил. От вчерашней водки во рту стояла горечь, давила непонятная досада. Он все еще не мог избавиться от сновидения. Наконец с трудом встал, обматерил Бушмана и пьянку, долго кашлял, кряхтя собрал противную слизь во рту и смачно, от души сплюнул. После этого, хромая, медленно побрел обратно к селу. Не доходя до родника, остановился в нерешительности. Какой-то страх или суеверие держали его. С трудом он преодолел себя, медленно пошел к роднику. Шум воды казался ему зловещим, угрожающим. «Неужели это мой родник?» — думал он.

Весь дрожа, он подошел к самому берегу, заглянул вниз. Уже рассвело, и по узкому каньону весело перегибаясь, неслась вниз прозрачная, бурлящая жизнью и молодостью вода. Цанка глубоко вдохнул, улыбнулся, посмотрел в удовлетворении по сторонам и бросился вниз к воде. Раздевшись, долго с наслаждением плескался, брызгался, кричал, пел песни.

— Он здесь! — вдруг услышал Цанка голос брата.

На берегу собралось много родственников, односельчан.

— Ты что здесь делаешь? — озабоченно спросил Басил брата.

— Как видишь, купаюсь, — смеялся Цанка.

— А до этого где ты был?

— Купался.

— Где?

— Здесь.

— Ну ладно, вылезай, пошли домой.

— Нет, пойдем на кладбище, я еще там не был.

— Нам на работу идти надо.

— Какая работа?! — кричал весело Цанка.

— Ну и напился, — шептали люди.

— Так ведь только что мы здесь проходили, и его не было.

— Да ладно, пошли — спать хочется.

В тот же день после обеда, когда Цанка с женой остались одни, Дихант осторожно, как бы прицениваясь, сказала:

— Раньше ты с Кесирт пропадал ночами, а теперь что за сучку нашел?

Вымолвила все это скороговоркой, а сама смотрит боязливо на реакцию мужа. Лень было Цанке вступать в конфликт с женой, да и не хотелось себе настроение портить, вымотала его прошедшая ночь, истощила поганая. Ночью, в постели, Дихант стала жаловаться мужу на свекровь, деверя, золовку. Говорила, как Табарк отдает последнее своей замужней дочери. Как бесстыжая Келика каждый день уносит то яйца, то сметану, то муку. Слушал все это Цанка, молчал, знал, что нельзя этого позволять, но неохота было кричать, вновь воспитывать жену. А Дихант, почувствовав слабинку, шла все дальше и дальше, в конце концов стала допытываться, что он запрятал в курятнике, сколько привез денег и почему все оставил у матери. Стерпел Цанка, уступил еще одну позицию, поддался нехотя ее болтовне, однако в руки жены ничего не отдал, молчал, скрежетал зубами.

На следующий день Цанка собрал всех родственников, щедро стал их одаривать. Особое внимание уделил матери, Келике и Басилу. Дал всем большие отрезы ткани, да еще денег в придачу. Радовались мать с сестрой, плакали, целовали его. А Дихант в это время ходила темнее тучи, надулась, к детям без причины приставала, кричала, гремела посудой. Ночью ругала мужа:

— Ты что это расщедрился, как купец! Сами нищие, еле концы с концами сводим. Вон я голая хожу, дети разутые, раздетые, а ты совсем из ума выжил… Что мы есть зимой будем? Ты о детях подумал? Думаешь, они тебе спасибо скажут? Не дождешься. Посмотри, крыша совсем худая, соломенная. Вон у твоего друга Курто дом новый, крыша железная, а работа какая! А ты как был без штанов, так и помрешь голым. После твоего ареста я самое ценное продала — свадебное платье. Это ведь последняя память моя об отце и братьях была, а я не пожалела — продала. Всю зиму на эти деньги жили. Так ты думаешь, твои родственники это поняли или спасибо сказали? Даже не вспомнили. А ты совсем очумел.

Снова промолчал Цанка, лег спать безмолвно.

А наутро вышел во двор и сказал громко:

— Пойду-ка я на кладбище, почищу могилку отца, сына, Кесирт.

— Чего? — вскричала Дихант, подбоченилась, надулась, встала в угрожающую позу.

— Ты поменьше кричи, — говорил строго Цанка, пытаясь скрыть усмешку в глазах, — бери-ка мотыгу, пойдешь со мной.

— Ха-ха-ха, — засмеялась злобно Дихант, брови сошлись у нее на переносице, глаза сузились, мгновенно налились кровью. — Ты что, ненормальный? Ты думаешь, я буду ухаживать за могилкой какой-то сучки?

Она еще что-то хотела сказать, но хлесткий, со всей злостью нанесенный удар мужа опрокинул ее навзничь. Она хотела встать и закричать на всю округу, но увидела перед собой дикое, свирепое лицо. Цанка колотила нервная дрожь — задуманная игра в мгновение переросла в реальность, незабытой злобой отозвалась в сознании.

— Ты пойдешь, пойдешь, свинья, пойдешь как миленькая… — с широко раскрытыми глазами шипел он в ее лицо. — Я тебе докажу, что моя жена не сучка и не дрянь, а ты, выросшая на дармовых харчах, — скотина недобитая… Вставай, бегом. Уберешь все кладбище, а после этого я выгоню тебя из своего дома, как последнюю тварь… Вперед на кладбище! Быстрее!

Вечером Цанка после долгих уговоров матери и брата все-таки позволил жене вернуться в дом к детям. Закуривая папироску, как бы нечаянно бросил брату:

— Может, на два-три месяца хватит этой профилактики, а вообще-то надо хотя бы раз в месяц… Любят они это дело.

Басил засмеялся, хотел что-то спросить у брата, однако в это время из-за угла послышался стук копыт, показался милиционер Тимишев Бекхан.

— Совсем опаскудился наш сосед, — тихо сказал Басил брату.

— Еще бы, работа у него такая, — ответил Цанка.

Всадник подъехал вплотную к братьям, не сходя с коня, сухо их приветствовал, после чисто ритуальных вопросов о житье и бытье наказал старшему Арачаеву завтра же ехать в Ведено и стать на учет.

— Ты что это явился? — крикнул ему зло Басил. — Не видишь, что Цанка только вернулся, дай человеку отдохнуть, прийти в себя.

— Таков порядок, — сухо отреагировал Тимишев.

— Какие у вас порядки? — сделал шаг вперед Басил, еще что-то хотел сказать, но Цанка резким жестом остановил его.

Эта сцена ему была знакома: он вспомнил, как тот же Тимишев приходил к его дяде Баки-Хаджи и как так же возмущался младший Косум.

— Когда надо стать на учет? — спокойно глядя в глаза милиционера спросил Цанка.

— Положено в течение трех дней. Они прошли. Так ты хотя бы завтра пойди, а то могут быть неприятности.

— Да, ты этому научился, — прошипел зло Басил.

— А почему в Ведено? — пытаясь перебить брата, спросил мирно Цанка.

— Теперь мы в Веденский округ входим, — ответил Бекхан, дернул легко поводья. — Комната номер девять, — сказал он, уже находясь спиной к братьям.

— Мразь большевистская, — бросил ему вслед Басил.

Цанка вновь одернул резко брата.

— Ты уже не маленький и видишь, что творится вокруг, придержи язык.

— Да пошел он…

— Замолчи, дурак, не хлебнул ты горя… И не дай Бог… Пошли к матери.

К обеду следующего дня Цанка был в Ведено. Райцентр преобразился. Насильно выселив из домов людей, сделали широкую площадь, построили несколько казенных двухэтажных однотипных домов, поставили памятник Ленину, повесили огромный транспарант о светлом будущем. Тут же вокруг площади напротив райкома и исполкома строили большой универмаг, дом культуры и столовую. Сбоку в тени райкома стояли темные здания НКВД и ГПУ, между ними ютился комитет комсомола.

Было жарко, душно. Кругом лежала пыль, грязь. Около исполкома на привязи стояло несколько унылых, облепленных мухами лошадей. Чуть в стороне, в тени ореха и тутовника, виднелось несколько бричек местного начальства, на самом почетном месте стоял черный блестящий автомобиль. Людей практически не было — все попрятались от зноя.

Цанка медленно подошел к зданию милиции, вытер рукавом пот с лица, огляделся. Кто бы знал, как тряслись его коленки, как он боялся и переживал! Познал Цанка, на своей шкуре испытал всю коварность и бесчеловечность этих органов.

У дверей дежурный милиционер безразлично выслушал его, впустил внутрь. Он поднялся на второй этаж, остановился у девятого кабинета перевести дух, тихо постучал, дернул дверь. За большим деревянным столом, заваленным в беспорядке бумагами и окурками, сидел лысоватый плотный русский мужчина в форме. Он мельком, вопросительно глянул на посетителя. Цанка достал из внутреннего кармана влажную от пота, свернутую бумагу, буквально на цыпочках подошел к столу, положил осторожно на край.

Милиционер небрежно взял листок, брезгливо сморщился.

— Что это такое? — гаркнул он. — Как обращаетесь с документом, ты бы ее еще в одно место засунул…

Цанка молчал, боялся сказать лишнее слово.

Начальник развернул бумагу, долго читал.

— Значит, Арачаев, явился? Почему не вовремя?

— Как не вовремя? — едва запротестовал Цанка.

— Сегодня четвертый день, — не глядя, бросил милиционер.

— Третий.

— Мы все знаем, даже больше, чем ты думаешь, — при этом он встал, подошел к большому металлическому ящику, долго возился, наконец достал толстую папку, сел на место, выпил из граненого стакана остаток остывшего чая, закурил, несколько раз глубоко затянулся, листая желтые листки в деле. — Так, значит, вы на Колыме были, — перешел неожиданно на «вы» начальник, мотнул в удивлении несколько раз головой. — Да-а-а, оттуда вы пока единственный вернулись.

Затем он, не оборачиваясь, несколько раз стукнул кулаком по стене, крикнул:

— Хава, Хава.

В мгновение в дверях показалась маленькая, смуглая, как весенняя грязь, с выпученным вперед кошачьим лицом девушка. Она не посмотрела в сторону Арачаева, даже не поздоровалась, не кивнула головой, а прямиком на своих коротких кривых ногах твердой, быстрой походкой подошла к столу начальника.

— На, заполни карту, — повелительно сказал милиционер.

Хава села с края стола, стала что-то листать, потом достала чернильницу, долго чистила перо, затем каллиграфическим почерком выводила какие-то слова на карточке из плотной желтой бумаги.

Цанка незаметно, как бы переступая с ноги на ногу, сделал шаг вперед, наклонился, напряг зрение, с трудом прочитал:

«Арачаев Цанка Алдумович, 1905 г.р.

Осужден в 1930 г. за участие в антисоветском заговоре.

Осужден в 1935 г. за саботаж, вредительство и антисоветскую агитацию.

Религиозен, имеет двух жен. Сын ярого контрреволюционера. Рецидивист, неблагонадежен».

Когда Хава кончила писать, начальник прочитал ее писанину, подозвал Цанка.

— Распишись здесь.

Арачаев, не читая, поставил подпись.

— А ты что, писать умеешь? — удивился милиционер.

— Научили, пока сидел, — постарался пошутить Цанка.

— Гм, ну ладно… Теперь всё. На сегодня всё. А впредь необходимо являться каждый понедельник к девяти часам, для регистрации.

— Как каждый понедельник? — пожал плечами Цанка, в изумлении скривил худое, сморщенное долгой неволей лицо.

— А вот так — каждый понедельник, в девять часов утра. Ясно?

— А если я не смогу? Ну, вдруг заболею.

— Мы разберемся и, если надо, приедем. Это не все. В следующий раз надо принести справку с места работы.

— А я не работаю.

— Вот и устраивайся.

— А куда?

— Куда хочешь.

Вышел Цанка из здания милиции весь потный, пришибленный, затуманенным, погасшим взором окинул пустую площадь, еще раз невольно прочитал кумачовый лозунг о верности пути и устало побрел прочь от казенных, злых зданий. Серая ворона, сидящая в тени карликового декоративного клена, даже не среагировала на проходящего Арачаева, а только, раскрыв от жары клюв, часто дышала.

За селом, в густом буковом лесу, стало легче, спокойнее, привольнее. «И все-таки я на свободе, я дома», — подумал Цанка, и от одной этой мысли ему стало веселее, радостнее. Он даже несколько раз припрыгнул, что-то запел, пошел бодрее.

Густой лес лениво шевелил могучими кронами, щебетали в играх птицы, у небольшого родника друг за другом гонялись многочисленные стрекозы. Вдоль дороги колониями гнездились фиолетовые, желтые и красные цветы шалфея, первоцвета и буквицы. Пахло душицей и переспевшей земляникой, в лучах знойного солнца тускло светились ядовито-черные шаровидные плоды бузины. Вокруг праздничных, как невеста, бело-желтых цветков ломоноса летали озабоченные шмель и шершень. Над далекой мохнатой вершиной горы зависло брюхатое ленивое облако. Был прекрасный, сытый, жаркий июльский день. Арачаев с отвращением невольно вспомнил Колыму, ее короткое комариное лето, вздрогнул от пережитого, огляделся вокруг очарованно, глубоко, сладостно вдохнул, улыбнулся, в блаженстве прикрыл глаза и весело продолжил путь домой, к матери, к детям, к родным.

…На следующее утро был у конторы местного колхоза. Когда-то и он был здесь председателем, тогда у него не было не только конторы, но даже стула и стола. Теперь возвышалось неказистое, безликое здание из жженого кирпича с маленькими одностворчатыми окнами. Над конторой висел плакат, призывающий людей к беззаветной любви и преданности Родине и к самоотверженному, творческому труду. Цанка прошел сквозь темный, сырой, узкий коридор, попал в небольшую, набитую людьми комнату. Понял, что это приемная. Из-за закрытой дощатой двери доносился сытый, начальственный голос председателя — Паштаева Апти, сына безродного Ясу.

Арачаев сухо со всеми поздоровался, направился к двери председателя.

— Там совещание, — вскочила секретарша, загораживая путь.

Пришлось ждать. Из кабинета председателя все это время слышна была только грубая ругань Паштаева. Наконец дверь отворилась, и из нее гурьбой высыпало человек пять-шесть съежившихся бригадиров и звеньевых, следом показался озабоченно-властный председатель.

— Мне некогда, я еду на совещание в район, — гаркнул он секретарше. — Буду завтра.

Цанка преградил ему путь.

— Салам аллейкум, Апти, — твердым голосом приветствовал он председателя.

— День добрый, — боясь сказать «салам», ответил председатель. — Ты ко мне?

Цанка мотнул головой.

— Мне некогда, давай завтра.

— У меня срочное дело, — стоял на своем Арачаев.

— Ну, давай, говори.

— Может, зайдем? — предложил Цанка.

Паштаев засуетился, недовольно вздохнул, посмотрел на часы.

— Мне некогда, — развел он руками.

— Всего пять минут, — настаивал Цанка.

Председатель недовольно развернулся, вошел в кабинет, делая вид, что сильно занят, сел за стол, не глядя на посетителя, стал возиться в каких-то бумагах.

Арачаев уверенно подошел к столу, сел сбоку, внимательно вгляделся в лицо Паштаева — председатель отъелся: круглые красные щеки в кровянистых прожилках опухли, лоснились жиром и здоровьем. Густые черные волосы были коротко подстрижены, аккуратно зачесаны. Сшитый из добротной бежевой ткани воротник кителя с натугой обтягивал мощную бычью шею. На груди висел значок с изображением Ленина на фоне алого знамени.

— Ну, говори, — не глядя, бросил Апти.

— Мне нужна работа.

Председатель сразу оторвался от бумаг, поднял голову, в упор глянул в лицо Цанка тяжелым взглядом исподлобья.

— Работы у меня для тебя нет, — твердо заверил он.

— Как это нет? — удивился Цанка.

— Ну нет, что я сделаю. Если хочешь, иди сезонным рабочим, а может, лучше пойти скотником.

— Скотником? Это пастухом, что ли?

— Да, — отрезал председатель, громыхая стулом, встал, направился к двери.

Кровь хлынула в лицо Цанке, руки его яростно сжались.

— Ты что хочешь сказать, что я буду пастухом? — прошипел он, не вставая со своего места, от гнева боясь смотреть в сторону Паштаева.

— Да, да… Других вакансий нет — или ты хочешь сесть на мое место?.. Больше времени у меня нет, если согласен, пиши заявление, завтра я подпишу, — он ухватился за ручку двери.

— Стой! — вскричал Цанка, бросился к председателю, у раскрытой двери догнал его, в яростном гневе, с выпученными, залитыми кровью глазами схватил его за грудки кителя, рванул назад. — Ты что хочешь сказать, что я к тебе пастухом пойду?

— Отпусти, отпусти, — промычал Апти, багровея лицом, его шея еще больше надулась, стала пунцовой. — Отпусти, сумасшедший.

Цанка не отпускал, тянул в бессилии Паштаева обратно в кабинет. Председатель рванулся раз, два, хотел избавиться от рук Арачаева, потом вскричал и с отчаянной силой обхватил мясистой багровой кистью нижнюю часть лица задиры и резко оттолкнул его. Цанка потерял равновесие и полетел в сторону, не упал, изловчился и бросился обратно, однако, получив бешеный удар кулаком, полетел под стол. Забежали люди, схватили Арачаева, силой усадили на стул, ругали, успокаивали. Паштаев кричал:

— Вот враг народа, вот кто мешает нам жить. Мало сидел, еще посадим. Тварь недобитая! Кулак! Вы все видели? Милицию сюда…

Слух о драке Паштаева и Арачаева в мгновение ока облетел Дуц-Хоте. Табарк, Келика, Дихант и Соби плакали, ждали возмездия властей, нового ареста. Басил и Ески злились на старшего брата, не знали, что делать. С одной стороны, Цанка побили, с другой — он сам был виноват, что устроил драку. Да и что-либо предпринимать было бесполезно: любой выпад, тем более против советского руководителя, грозил неминуемой, беспощадной расправой органов власти.

В ту же ночь после долгих разговоров и колебаний решили Арачаевы направить к Паштаеву своего соседа Мовтаева Макуша с целью замирения или просто выяснения обстановки, словесной разведки.

Миротворец Мовтаев возвратился скоро.

— Я застал его прямо с дороги, — описывал он разговор братьям Арачаевым, — пьян, как свинья. Говорит, что никуда заявлять не будет и все давно позабыл, однако если Цанка еще раз объявится в конторе, сказал, что изобьет его до смерти.

— Ну скотина, — зло фыркнул Ески.

— Еще посмотрим, — прошипел Басил.

На следующий вечер Цанка взял две бутылки водки и отправился в гости к директору начальной школы Шидаеву Овте. Это было последнее место, где он еще мог найти работу. Литра водки оказалось мало, спасли загашники хозяина. Напились. Разговор был впечатлительный, душевный, понятный только им двоим. Хаяли этот строй, истоптанную судьбу нации, большевистских пособников. В целом Цанка своего добился: Шидаев обещал устроить его истопником и заодно сторожем в своей школе.

Когда пьяный Арачаев, качаясь, еле добрел до дома, его ждали все родственники.

— Тебе прислали повестку в ГПУ, — озабоченно сообщил Басил.

Цанка одурманенным взглядом осмотрел всех, глупо улыбнулся и как был, в одежде, повалился на нары ничком, прикрывая свою бедовую голову обеими длинными, худющими после заключения руками.

Всю ночь он стонал, во сне бредил, мучился, просил Дихант подать родниковой, студеной воды. На заре опять пришел Басил, уговаривал Цанка идти в райцентр, говоря, что шутить с чекистами опасно, упрекал брата в пьянстве, стыдил его. Однако старший брат отмахивался, лягался, в похмельном бреду ругал всех и всё, грозил перевернуть все ЧК и НКВД вместе с ее прислужниками. Поняв, что все бесполезно, Басил плюнул на всё и ушел со всеми на работу в колхозное поле.

Цанка пришел в себя к обеду. С потерянным, виноватым видом вышел во двор, долго сидел в густой тени ореха, ни о чем не думал, только курил, тяжело кашлял, мучился от болей в голове и груди. Веки воспалились, стали тяжелыми, сумчатыми, снизу фиолетово-бордовыми. Глаза слезились, блестели немой печалью и непомерной тоской.

Под палящими лучами солнца он пошел к роднику, долго сидел на берегу, свесив в холодную воду костлявые длинные ноги. Потом долго купался, пришел в себя, стал в воде кувыркаться, брызгаться, кричать. Под вечер поднялся в горы, рискуя жизнью, ползал по козьим тропам, видел много дичи, жалел, что нет ружья. Под конец, в густых сумерках, забрел случайно, а может и нет, на скалу влюбленных, с гнетущей тоской вспомнил Кесирт, невольно прослезился.

Мрак ночи ложился на землю. Дневной зной резко сменила горная освежающая прохлада. На западе, на дне длинного, искривленного ущелья, еще пылали слабым заревом слоистые неподвижные тучи. Все краски летнего яркого дня вмиг погасли, потеряли многообразие, цвет, жизнь. Всё стало черно-синим, бесформенным, ровным. Все очертания стерлись, растворились в ночи, только покатые вершины гор еще с трудом выделялись на фоне дымчато-пепельного неба.

«Все стало однотонным, как при большевиках», — подумал невольно Цанка, постоял еще немного и вслепую пошел по каменистым, скользким от ранней прохлады тропинкам вниз к родному роднику, к Дуц-Хоте.

На следующее утро, в летний зной преодолев большое расстояние пешком, Цанка явился к зданию ГПУ. Прежнего мандража и страха почему-то не испытывал, наоборот, стремился побыстрее встретить неотступных надзирателей, вершителей судеб. В отличие от здания милиции, у чекистов в помещении царили торжественная тишина, чистота и таинственная, пещерная опустошенность. Дежурный лично проводил его до обозначенного в повестке кабинета, при этом был подчеркнуто деликатен, даже услужлив.

Арачаева ввели в большой, просторный кабинет. Через пару минут появился сухопарый пожилой мужчина с морщинистым серым лицом, голубыми острыми глазами. Он подошел к посетителю, протянул тонкую, влажную руку.

— Вы Арачаев?

Цанка утвердительно кивнул.

— Моя фамилия Белоглазов, Федор Ильич, можно просто Федор, — улыбнулся он одним ртом. — Садитесь, можете курить, я сейчас приду.

Когда чекист вышел, Цанка, озираясь по сторонам, сел. Прямо под большим зарешеченным окном стояли два сдвинутых вместе стола. На них лежало несколько чистых листков бумаги, стояли графин воды, пара стаканов, чернильница, две перьевые изношенные, обкусанные с конца ручки. На стене висел застекленный портрет Дзержинского. В кабинете стоял застарелый запах табака и бумажной пыли. Было видно, что здесь не работают, а проводят беседы.

Вскоре появился Белоглазов, следом за ним вошел молодой парень, чеченец. Последний сел за стол, сделал вид, что занят своим делом и что-то пишет.

— Так, Арачаев, — пожал свои тонкие ручки Белоглазов, — придвигайтесь поближе, располагайтесь поудобнее. Может, желаете водички или чаю? Курите, если хотите.

Цанка что-то невнятно промычал, как бы благодаря, понял, что затаенное волнение стало потихоньку овладевать им.

— Ну хорошо, гражданин Арачаев, скажите, пожалуйста, вы на работу устроились?

— Да, — тихо ответил Цанка.

— Куда, кем?

— В школу, истопником.

— А скотником быть не захотели?

Этот вопрос обжег Цанка, он резко вскинул голову, бросил тревожный взгляд в сторону Белоглазова, сжал плотно скулы, молчал.

— Так я не понял, почему вы не захотели стать скотником? — глядя прямо в лицо Арачаева, повторил вопрос Федор Ильич.

— Я болен, здоровье не позволяет, — нашелся Цанка.

— А-а, понятно… А чем вы болеете?

— Легкие у меня плохие, простыл я, сильно болел, еще не пришел в себя, — жалобно говорил Арачаев.

— Это вы на Колыме заболели?

— Да.

— А какой срок был у вас?

— Какой срок? — прикинулся непонятливым Цанка.

— Срок заключения. На сколько вас осудили?

— Пять лет.

— А почему досрочно освободили?

Арачаев повел плечами, скривил в гримасе губы.

— Видимо, за примерное поведение.

Наступила тягучая пауза. Белоглазов достал папиросы, медленно взял спички, закурил. Встал, заходил молча по кабинету, исподлобья наблюдая за Арачаевым. Его мохнатые, густые брови ливневой тучей повисли над сощуренными острыми стальными глазами.

— Хорошо. А как вы добирались из Магадана?

— По-разному, — ответил быстро Цанка, оборачиваясь к стоящему сбоку чекисту.

— Как по-разному? Отвечайте подробнее.

— Пароходом до Новороссийска, а оттуда поездом до Грозного.

— А где вы сели на поезд?

— В Армавире.

Голос Цанка задрожал, подлая судорога схватила дыхание, какой-то ком подпер горло, он резко кашлянул, почувствовал, как легкий озноб пробежал по телу.

— А до Армавира как добирались?

— Как попало, по-разному.

— Хорошо. — Белоглазов глубоко затянулся. — А как вы добирались из Грозного?

— На телеге.

— На телеге или телегах?

— На телегах, — стал злиться Арачаев.

— А почему на телегах? Не хватало одной?

— Мне-то хватало, но земляки решили помочь, ехали попутно… Я даже не знаю, и не помню, пьяный был.

— Говорят, что вы много подарков навезли, денег.

— Откуда у осужденного деньги?

— Я тоже так думаю, — сел на свое прежнее место Белоглазов. — Так откуда деньги?

— Какие деньги? — постарался искренне возмутиться Цанка, — а вообще я ведь получал там зарплату, копил помаленьку… А подарки — так это мелочь детям, жене, матери.

— Ну хорошо, вот вам лист бумаги, ручка, напишите, пожалуйста, за что вас освободили и как вы добирались от Магадана до Дуц-Хоте… Только поподробнее, и с фамилиями и именами встречающихся и содействующих вам.

— Так я писать не умею, — сделал глупую морду Арачаев.

— Как это не умеешь? — усмехнулся Федор Ильич, — а чьи это отчеты?

Он подал Цанке написанные им отчеты в бытность председателем колхоза.

— Так это было давно, с тех пор, как вы знаете, мне было не до ручки…

— Ничего, вспомните. Если что, товарищ Муслимов вам поможет. — Белоглазов кивнул в сторону чеченца, сидящего за спиной Арачаева, и вышел из кабинета.

Плотно захлопнулась дверь, наступила тишина, только большая черная муха стремительно летала под потолком, иногда подлетала к окну, в отчаянье билась о стекло, измучившись, летела прочь, ища другой выход. «Даже мухам здесь неймется», — подумал Цанка, обернулся к Муслимову. Смуглый, длиннолицый молодой человек противно скрипел пером, выводя какие-то каракули на листке бумаги.

— Здесь можно курить? — спросил Цанка на чеченском.

— Нэт, — ответил Муслимов на русском, не поднимая головы.

Цанка взял перо, обмакнул его в чернильницу, долго тупо смотрел на чистый листок бумаги, думал о чем-то постороннем.

— А о чем писать надо? — вновь обратился он к молодому человеку.

— Вэм Бэлаглазов обяснил, пэшите аб турмэ, аб дорогэ из Могодана в Дуц-Хоте, — с сильным акцентом на ломаном языке кое-как ответил Муслимов.

Цанка усмехнулся.

— А ты что, чеченским языком не владеешь?

— Нэт.

— Да, тяжело не владеть никаким языком, — съязвил Арачаев. — А откуда ты родом?

— Из Совэтцкого Союза, — не поднимая глаз, ответил молодой чеченец-чекист.

— Да-а, понятно, — сказал Цанка и приступил к писанине.

С трудом, крупным, корявым почерком Цанка заполнил полстраницы. Минут через сорок появился Белоглазов. Взял в руки натужный труд, мотнул недовольно головой, зло усмехнулся.

— Это и всё? — спросил он, садясь на прежнее место.

— Да, — твердо ответил Цанка.

— Негусто, негусто. Ну ладно, для начала сойдет. Вот здесь поставьте число, распишитесь.

— А какое сегодня число?

— Десятое июля. Вот здесь, — пальцем показал он место для росписи.

Цанка невольно обратил внимание на этот тонкий, даже изящный, ухоженный палец. Белоглазов перехватил взгляд Арачаева, сам с любовью оглядел свои руки, развел с наслаждением пальцы, стукнул ими по столу легкой барабанной дробью.

— Ну что ж, Арачаев, хорошо… — наступила недолгая пауза, Белоглазов в упор смотрел на Цанка, как бы пытаясь что-то прочитать в его глазах или просто подавить, сломить, пользуясь своей безграничной властью и возможностями. — Так, а что вы можете сказать о председателе колхоза Паштаеве? Ведь верно, заносчивый, объевшийся человек?

Арачаев только повел плечами, опустил голову.

— Говорят, оскорбил он вас, побил немного, совсем охамел, — озабоченным тоном говорил Федор Ильич.

Кровь хлынула в голову Цанка, сжал он невольно кулаки, проглотил слюну, вновь промолчал.

— Так что у вас произошло? — не унимался Белоглазов.

Арачаев глубоко вздохнул, посмотрел искоса в лицо чекиста.

— Да так, повздорили чуть. Я был виноват. В тот же день помирились.

Вновь наступила пауза, Федор Ильич барабанил по столу незамысловатую дробь.

— Хорошо. А что вы можете сказать о Шидаеве?

— Мой директор, — мигом ответил Цанка, — хороший человек.

— Да-а, вот видите, вы отвыкли от «гражданки», наивны и простодушны, верите людям, а они о вас такое говорят. Ну, я думаю, вы исправитесь, будете с нами сотрудничать, помогать нам, ограждать себя и родственников от явной клеветы окружающих. Хотите знать, что о вас нам сообщили?

— Нет.

— Странно. Даже не спросите, кто?

— Нет.

— Удивительно.

— Ничего удивительного, я долго и не раз сидел.

— Ну и как теперь дома, на свободе?

— Дома хорошо, а свобода… — Цанка злобно усмехнулся.

— Да-а, Арачаев, видно, не переделали тебя лагеря, — перешел на «ты» чекист, — это все милиция виновата, не умеют они работать. Вот мы — орган воспитания и даже исправления личности.

— Да, это верно, — чуть ли не перебил его Арачаев.

— Хм, — ухмыльнулся Федор Ильич, — ладно, иди, отдашь дежурному пропуск.

Цанка неторопливо встал, попрощался, направился к двери.

— Да, Арачаев, — остановил его Белоглазов, встал, подошел вплотную, — если захочешь, можем устроить на хорошую работу.

— На какую?

— Ну, соответствующую твоему уровню.

Цанка задумался, опустил взгляд, невольно увидел кожаные, видимо, заморские, коричневые босоножки на ногах чекиста, невольно сравнил со своими запыленными, пробитыми пo том и солью сапогами.

— А каков мой уровень? — вкрадчиво, тихо спросил он.

— Ну, вы ведь работали председателем?

— Так меня за это и посадили.

— Ну, вы искупили свою вину, отсидели, так сказать, теперь можете принести вновь пользу себе и Родине.

— Спасибо. Я подумаю. Можно идти? До свидания.

На улице в лицо ударил летний зной. Дышать было тяжело, сразу заболела голова, бешено колотилось сердце, ноги почему-то подкашивались, стали ватными, тяжелыми, было ощущение, что он весь день был занят изнурительным трудом. Мечтая побыстрее удалиться от ненавистного здания, побрел напрямик через площадь по самому солнцепеку. Свернул на маленькую тенистую улочку, с трудом дошел до еле текущего, мутного, поросшего водорослями и тиной лягушачьего арыка, сел на пыльную землю, прямо из ладоней, жадно, пригоршнями пил темную, вонючую воду, потом омывал ею голову, после этого глубоко вздохнул, откинулся назад, опустошенными глазами уставился в одну точку, ни о чем не думал, только чувствовал страшную усталость и боль во всем теле.

У бело-розового бутона водяной кувшинки всплыла оливково-зеленая крупная лягушка, вытаращенными карими глазами глядела на опечаленного человека, часто моргала глазами, удивлялась. Над маленькими сочно-белыми цветками водяных лютиков стаями носились насекомые, по гладкой зеленовато-болотной поверхности маленького водоема скользили тоненькие водомерки. Неподалеку в саду затрещали беспокойные сороки. Липко-противная муха села на мокрое лицо Цанка, мелкими перебежками прошлась от уха ко рту. Арачаев мотнул головой, однако муха ненадолго взлетела и вновь опустилась на том же месте, он снова дернул головой, повторилось то же самое, тогда Цанка со злостью взмахнул рукой, назойливая муха улетела. Испугавшись резкого движения человека, ушла на дно лягушка, оставив после себя коричневый, илистый след. К обеду заголосили петухи, из окна столовой весело запел патефон, по каменистой площади, развозя служащих на обед, зацокали копытами лошади, заскрипели колеса бричек, важно просигналила машина первого секретаря райкома.

Рядом с Цанкой остановилась пожилая женщина, с участием посмотрела на него.

— Тебе плохо, молодой человек? — спросила вежливо она.

Цанка мотнул головой.

— Ты очень бледный! Может, помочь чем? Я здесь живу.

— Спасибо, нана, — поблагодарил он женщину, тяжело встал, пошатываясь, двинулся домой, в родное село.

На окраине Ведено Цанка остановил конный милицейский патруль. Допрашивали, откуда и куда идет, долго изучали предъявленную Арачаевым справку.

— Так, значит, только из заключения вернулся? — спросил один усатый, видимо, старший, чуть погодя продолжил. — Надо пройти в райотдел для выяснения.

Арачаев ничего не сказал, всем видом показал полную покорность и безразличие. Милиционеры замешкались. Один из них спешился, подошел к Цанке, шепнул на ухо:

— Что ты как бестолковый — дай на лапу и иди себе с Богом.

— Нет у меня денег, — врал возмущенно Арачаев.

— Чего разорался, — толкнул его в бок милиционер, — а хоть курево есть? — при этом слегка стукнул по оттопыренным карманам штанов.

Цанка потной рукой полез в карман, нехотя достал папиросы.

— Хм, денег нет, а курит папиросы… На, бери свою писульку и больше на пути не попадайся.

— Хоть одну оставьте, — попросил Арачаев.

— Тебе вредно, вон посмотри, какой худой и бледный.

Милиционеры засмеялись, поскакали в центр села. Сквозь желто-серую поднятую лошадьми пыль Цанка долго провожал их взглядом: уж больно похож был один из коней на его родного жеребенка.

— Сволочи, — прошипел он в гневе и тронулся под палящим солнцем дальше.

После обеда зной усилился — стал нестерпимым, удушающим. Плотное, густое марево тяжелой дымкой окутало горы, ущелья. Небо стало белесо-голубым, непроницаемым. Жгучий воздух не позволял глубоко дышать, не наполнял кислородом слабые легкие Цанки. Тем не менее он шел, не останавливаясь, весь в поту, дряблый, измученный. Одна мысль ублажала его сознание, придавая сил и энергии: он твердо знал, что кавказский зной — это сплошное удовольствие и роскошь по сравнению с колымскими морозами. И жизнь на Кавказе — рай в любую погоду, просто эти большевистские подонки превратили весь этот мир в неволю, создали рай для себя и своих прислужников, а остальных нещадно стали эксплуатировать, преследовать, добивать морально и физически. Пытались вселять в умы людей рабское повиновение и преклонение. Работать можно и даже нужно, а вот думать нельзя. Все за тебя продумано, решено, намечено, но не сделано. Делать должен ты, и очень хорошо, и при этом не предъявляя особых претензий и требований. Короче говоря, создали особый строй, что-то наподобие рабовладельческого, только с небольшой модернизацией.

Арачаев шел и думал: как это они умеют все знать, все видеть и слышать? Неужели у них столько осведомителей? Так ведь жить невозможно.

Мечтал Цанка, что после Колымы будет здравствовать счастливо, беззаботно, умно, думал, сумеет обойти все эти условности и преграды, сможет плавно влиться в поток нормального существования, будет растить детей, весь день работать в поле, а вечерами слушать рассказы матери, веселиться с друзьями, а оказалось, что всего этого уже нет, все это чуждо, враждебно, реакционно и вообще не вписывается в мораль большевизма.

Побоявшись своих крамольных мыслей, Цанка невольно остановился, внимательно огляделся вокруг, прислушался. «Неровен час, эти гады под каждым кустом сидят, в глаза прохожих смотрят, мысли читают», — подумал он всерьез, с удивлением мотнул головой.

Больше и думать не хотелось — впереди была только позорная работа сторожем в молодом возрасте, полуголодное существование, еженедельные явки в милицию, частые вызовы в ГПУ, боязнь окружающих, быть может и родственников, вечные подозрения и преследования и незавидная судьба детей и матери. «Что я буду делать, как я буду жить?» — подумал с беспросветной горечью Цанка, почему-то вспомнил физика Бушмана, сплюнул в досаде, у ближайшего перекрестка свернул в чужое село. Прямиком зашел в магазин, не мешкая купил бутылку водки, дорогие папиросы, конфет детям и себе немного закуски.

От этих покупок стало веселее, жизнь приобрела какой-то смысл, появилась ясная цель: отойти подальше от населенного пункта, сесть где-либо в тени, желательно возле прохладного ручейка, выпить, закусить, а там будь что будет. «Пошло оно все к черту, главное, я на свободе и я у себя в родном краю, среди своих людей», — думал он, бодро удаляясь от магазина.

* * *

Как ни мечтал Цанка о счастье и спокойствии, как ни стремился к ним, а жизнь и повседневная реальность подавили эти нормальные человеческие грезы, тяжелый быт незаметно всосал его в водоворот событий, сделал простой щепкой в коловерти большевистской стихии и сумасбродства.

Привезенные деньги быстро иссякли, притрагиваться к золоту Цанка не смел, боялся, хранил на черный день, да и не имел представления, кому бы можно было продать этот дорогой металл.

В сентябре пошли затяжные дожди. Спасая урожай, всех трудоспособных жителей Дуц-Хоте погнали на колхозные поля. Под угрозой вынудили идти работать и Цанку. Как и прежде, работали за трудодни, то есть даром… Работать на совесть без оплаты никто не хотел. Каждый вечер после работы специальные народные дружинники из Грозного и милиция обыскивали мужчин, боясь, что унесут с поля зерно в карманах. Женщин не трогали, и те умудрялись приносить домой под длинными платьями початки кукурузы, фасоль, картофель.

В один из туманных дней от колхозного стада случайно отбилась дойная корова. Несколько мужчин из Дуц-Хоте отогнали незаметно ее в ближайший лес, повалили, зарезали. Ночью женщины перенесли мясо домой.

После этого все Веденское отделение милиции прочесывало два дня лес в поисках пропавшей коровы. В конце концов кто-то донес, двух мужчин, участвовавших в воровстве, арестовали, посадили на три года каждого; бригадира фермы за халатность осудили на пять лет; на скотника, пасшего стадо, наложили штраф, а председателю колхоза Паштаеву объявили строгий выговор по партийной линии с занесением в личное дело. Через месяц после этого его арестовали за саботаж и осудили на десять лет. В то же время арестовали директора школы Шидаева: оказывается, он был шпионом нескольких иностранных разведок и нес в народ смуту и вред…

В один пасмурный ветреный день до Цанки дошел слух, что в село на побывку приехал друг детства Курто Зукаев. Много ходило разговоров о нем, говорили, что он большой начальник, что стал важным и заносчивым и что даже близких родственников не признает.

Цанка давно скучал по другу, хотел его видеть, мечтал поговорить, вспомнить прошлое. Несколько раз порывался поехать в Грозный, но братья отговаривали: нечего лезть в закрытые ворота, если бы хотел видеть, сам бы пришел, узнав, что близкий друг вернулся из заключения. Тем не менее Цанка по-прежнему любил друга, ему хотелось встретиться с Курто, посмотреть хотя бы раз в его глаза.

Весь вечер ходил он по двору, под дождем грязь месил, терзался — идти или нет, так и стемнело, мрак лег на горное село. Только Цанка докурил последнюю папироску, бросил окурок с отвращением за ограду, собрался войти в дом лечь спать, как услышал шлепающие по грязи торопливые шаги. Тень головы мелькнула в темноте над плетеным забором, и в воротах показалась крупная, мощная фигура. В первый момент Цанка насторожился, даже легкий испуг прошел по спине, и вдруг в темноте он различил походку друга, его горделивую манеру высоко, красиво держать голову, сдержанно махать руками.

— Курто! — вскрикнул он.

— Цанка!

Они плотно, по-мужски обнялись, долго так стояли в объятиях.

— Цанка, как я рад, как я рад тебя видеть! — негромко восторгался Курто; от него несло каким-то сладким запахом спиртного и едкого одеколона.

Зашли в дом. Дихант, суетясь, выпроводила детей в темную заднюю комнату, убрала с нар приготовленную для сна перештопанную грязную постель. Не зная, что подать гостю, нервничала, сжимала в истерике руки, беспричинно улыбалась, уходила к детям и там в раздражении кричала. Потом засуетилась вокруг печи, загромыхала закопченным, с отломанным горлышком чайником.

— Накрывай быстрей стол! — крикнул возбужденно Цанка.

Его радость была безгранична, давно он не испытывал прилива таких сладостных чувств, такого внутреннего блаженства и удовлетворения.

— Дихант, не суетись, я поужинал, — обернулся к ней Курто, — лучше иди к детям, а мы здесь спокойно посидим.

Хозяйка дома знала, что так поступать нельзя, еще возилась возле печи, хотя угостить было нечем, сами жили впроголодь. Когда Курто повторил свою просьбу, она как бы огорченно взмахнула руками: мол, я хотела, но раз настаиваете — уйду. Понимая ситуацию, Цанка молчал, чувствовал себя еще ущербнее, чем Дихант, и тем не менее он вновь прикрикнул:

— Ну давай, сообрази нам что-нибудь.

Стоящая за спиной гостя Дихант скривила в отчаянии лицо, развела руками. Курто понимал ситуацию, полез в карман, достал много конфет, еще какой-то промасленный сверток.

— На, возьми это, — вновь обернулся он к жене Цанка, — и отнеси детям, а мы здесь сообразим что-нибудь.

С улыбкой облегчения Дихант взяла гостинцы, смутилась, не зная, как быть. В это время заплакал младший сын.

— Иди-иди, — подтолкнул Курто Дихант и, когда она скрылась, спросил: — Сколько у вас детей?

— Трое, — ответил Цанка, и чуть погодя добавил: — Вроде ждем еще прибавления.

— Да, видно, — засмеялся Курто, — время зря не теряете.

— А у тебя сколько?

— Двое, — расплылся в улыбке Зукаев, снова полез в карман, достал плоскую бутылку, дорогих шоколадных конфет, пачку папирос. — Коньяк «Червленский», — демонстративно поднял он емкость, посмотрел сквозь напиток на керосиновый свет. — Ты когда-нибудь пил такой?

— Нет, — махнул простодушно головой Цанка.

— Вот и попробуем, — стал раскрывать бутылку Курто.

После первого глотка из пиалы долго молчали, Цанка делал вид, что смакует, хотя ничего так и не понял — привык к водке.

— А ты изменился, Цанка, сильно изменился, — печально сказал Курто, глядя в лицо друга.

— Да, бывает, а вот ты как был красавцем, так и остался.

С коньяком разделались играючи, после пошли к Курто, там пили до утра, всё вспоминали, рассказывали друг другу о жизни, о поворотах судьбы, под утро пели песни молодости, как бы невзначай вспомнили Кесирт — тут даже Курто прослезился. Под утро Цанка проводил друга до Махкетов, пообещал приехать в гости, с сожалением и грустью расстались.

Ровно через неделю Арачаев Цанка решил воспользоваться приглашением друга — пошел в Грозный. Город преобразился, похорошел, стал чище и богаче. От прежнего хаоса и чехарды ничего не осталось. Чувствовались дисциплина и порядок. Лица людей были строгими, напряженными и даже напыщенно-целеустремленными. Все это напоминало магазин игрушек, который случайно посетил Цанка в далеком Магадане. Даже милиционеры, стоящие на перекрестках со свистком во рту, в своих движениях и во взгляде так закостенели, что казалось — они находятся здесь вечность, а если и удаляются по нужде, то строгость и революционная решимость их суровых парафиновых лиц не изменится.

Найти дом Зукаева оказалось нетрудно, квартира друга находилась в самом центре города, в одном из новых трехэтажных кирпичных домов. Цанка, восторженно оглядываясь, поднялся на второй этаж, остановился в широком подъездном проеме у большой, красиво отделанной дубовой двери. Долго не решался постучать, отчетливо слышал биение сердца, наконец несильно ударил несколько раз кулаком. Тишина. Стукнул еще. За дверью раздался шум, молодой женский голос что-то крикнул на русском языке. Щелкнули замки, распахнулась дверь, показалась женщина лет тридцати, смуглая, полноватая, без талии, по-господски ухоженная. Она с удивлением уставилась на пришельца.

— Вам кого? — спросила она на полузабытом чеченском языке с горским диалектом.

— Я к Зукаеву Курто, — выпалил Цанка.

— А его нет дома.

— Меня зовут Цанка… Арачаев, я из Дуц-Хоте, я… мы выросли вместе, — замялся он в дверях.

— Ну… тогда заходите.

Цанка осторожно вошел в освещенный электрической люстрой просторный холл.

— Это вам от моей матери, — протянул он небольшой сверток женщине.

— Да зачем это, — смутилась хозяйка, как показалось Цанке, несколько брезгливо, одними пальцами взяла накануне тщательно выстиранную, выглаженную единственную скатерть в доме Дихант.

Внутри этой с болью оторванной от хозяйства старой скатерти находились домашний сыр, топленое буйволиное масло, немного сушеного мяса дикого кавказского тура и пара длинных дешевых конфет, купленных Цанком уже в городе для детей друга.

Жена Курто мягко положила сверток в угол, пригласила гостя в широкую, светлую гостиную, сама исчезла. Цанка смотрел по сторонам, дивился — такой роскоши он еще не видел. Кругом стояла тяжелая, добротная черная мебель. Посредине комнаты громоздился круглый массивный стол, в углу стояло черное, как и вся мебель, пианино, на стене висел рисунок, изображающий многочисленных зачарованных людей, перед которыми с кепкой в руках выступал лысый Ленин. На потолке красовалась большая, видимо дорогая, хрустальная люстра. Из комнаты на просторную многолюдную улицу выходило сразу два широких окна. Цанка подошел к ним, стал смотреть сверху на стремительную жизнь вечернего города.

— Вам налить чаю? — услышал он голос хозяйки на русском языке.

— Благодарю, я дождусь Курто, — также на русском ответил Цанка.

Хозяйка дома опешила, ее невзрачные губы надулись.

— А вы чисто говорите на русском. Где вы так научились?

Цанка улыбнулся.

— У меня была богатая школа.

— А-а-а, после школы вы что кончали?

— Пока нет, думаю, еще успею, — улыбнулся Арачаев.

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Цанка. Арачаев.

— А тебя как зовут? — уже по-чеченски спросил он.

— Раиса, можно просто Рая, — все так же на русском ответила жена Курто.

Она ненадолго задумалась, опустила в напряжении голову.

— Да-да, вспомнила, — просияла Раиса и стала значительно приятнее, живее, — мне о вас много рассказывал муж, когда еще за мной ухаживал… Это у вас было две жены?

Цанка молча кивнул головой, все так же продолжал улыбаться; теперь это была не тупая, смущенная гримаса, а естественное удовлетворение обстановкой, жизнью друга. С небольшой завистью, а может, и гордостью.

— У Вас и сейчас две жены? — не унималась хозяйка.

— Нет, одна.

— А куда делась вторая?

— Ушла.

— Почему?

— Видимо, плохой я был муж.

— Я не понимаю, как можно быть второй женой?! — вскинула она артистично руки. — Просто ужас!

Она еще что-то пробормотала и опять вышла.

Цанка долго сидел один. Стало совсем темно, включить свет он не решался, не знал, как среагирует хозяйка. Из кухни до голодного с дороги Арачаева доносился дразнящий запах вкусной, обильной еды.

«Да, живут люди! — подумал он. — И все-таки молодец Курто!.. Такая жизнь! Вот это счастье!»

От этих мыслей подскочил на месте, легко, с удовольствием, как ребенок, сидя покачался, с восторгом слушал скрип пружин кожаного дивана. Позже незаметно задремал.

Неожиданно зазвенел звонок. Цанка встрепенулся, услышал торопливые легкие шаги, мягкие щелчки замков, потом детский восторженный крик и мужской смех.

— А чьи это заляпанные чувяки? — нарушил семейную идиллию бархатный, возмущенный мужской голос.

Смех прекратился, слышен был женский шепот, все говорили на русском.

— Цанка? Какой Цанка? — спросил тот же голос.

Через мгновение дверь в гостиную раскрылась, хлынул яркий свет, в проеме показалась фигура Курто. Он включил свет. Цанка невольно сощурился, встал. Его друг был явно смущен, бледен, он торопливо подошел к Цанке, не обнимаясь, сухо подал руку. Следом вошел крупный круглолицый мужчина в очках, на ходу он расстегнул верхнюю пуговицу шерстяного, ладно сшитого по пузатой фигуре кителя, подал руку, представился:

— Магомедалиев Ахмед Якубович.

Цанка понял, что это тесть Курто.

Мужчины сели за круглый стол, отец Раисы курил, расспрашивал Арачаева о жизни в селе, о колхозном движении, о местной школе. Узнав, что Цанка не имеет образования, настоятельно советовал, чтобы он шел учиться.

— Да уже стар я, — смущаясь, отвечал гость.

— Как стар? У вас еще все впереди, а к тому же учиться никогда не поздно. Я вам помогу. Поедете в Ростов на рабфак, через девять месяцев вернетесь образованным специалистом, заодно, может, и в партию там вступите. Стране нужны квалифицированные кадры.

Чуть погодя Раиса и пожилая русская женщина подали разнообразный, богатый ужин. Глаза Цанка разбегались, он не знал, как есть, к чему приступать в первую очередь. Стал поглядывать на Курто и его тестя. Пытался делать как они, потом плюнул и стал есть руками, специально не смотрел в сторону друга, чувствуя сбоку его осуждающий, недовольный взгляд.

— Цанка, а вы раньше бывали в городе? — спросил отец Раисы, откусывая толстый белый хлеб с маслом и черной икрой.

— Бывал много раз. Я даже три года жил здесь.

— Где?

— На Бороновке.

— Где на Бороновке?

— В тюрьме.

— В тюрьме? — тесть Курто уставился на Цанка поверх очков. — И давно Вы освободились?

— В тот раз в тридцать четвертом.

— А что, был еще случай?

— Да, я после этого был на Оймяконе, несколько месяцев назад вернулся.

— Гм, гм, — чуть не поперхнулся толстяк, — ну и друзья, — сказал в сердцах, вытер жирный рот салфеткой, бросил ее в тарелку с рыбой, ногами отодвинув стул, встал, не прощаясь вышел из гостиной. Следом, согнувшись, выскочил Курто. Закрыл дверь. Было слышно, как о чем-то недовольно говорили отец Раисы и она сама. Цанка все прекрасно понял, тем не менее продолжал жадно есть.

Вошел весь красный Курто.

— Мог бы об этом помолчать, — зло сказал он другу, закуривая папиросу.

В это время зашла жена.

— А ну брось курить, здесь дети… И вообще, это не проходной двор.

Курто спешно потушил папиросу, грузно опустился на стул, руками закрыл лицо, молчал.

Цанка сидел, не зная, что делать: идти ночью было некуда, могла арестовать милиция. И тем не менее он встал из-за стола, с жалостью посмотрел на друга.

— Спасибо, Курто. Извини, я пойду.

— Никуда ты не пойдешь, — очнулся друг.

— Мы должны идти в гости, собирайся, — крикнула из прихожей Раиса.

Курто снова достал папиросу, закурил, протянул пачку Цанке.

— Ты снова куришь, — вбежала разгневанная Раиса.

— Пошла вон отсюда, скотина, — кинулся на нее разъяренный муж.

— Это я — из своего дома?!

— Да, да, ты, ты — вон! — И он в гневе замахнулся.

Испуганная жена попятилась назад, выбежала из гостиной, закрывая за собой дверь. Слышно было, как кто-то плакал, как собирались дети, как громко хлопнула входная дверь.

— Извини, Курто, я не хотел… Я пойду.

— Никуда ты не пойдешь. Надоели они мне. Как будто я без роду и племени. Раз в год кто приедет — возмущаются… Давай лучше пить, — и он полез в красивый сервант.

Пили снова коньяк. Не успели опорожнить полбутылки, как появилась Раиса с детьми, только теперь в сопровождении тещи. Ничего не говорили, только поочередно ходили по гостиной, убирая посуду, что-то прибирая.

Вскоре Цанку уложили спать здесь же, в гостиной, на разложенном роскошном диване. Вначале лежать было мягко, приятно от нежного белья. Потом стало неудобно, словно куда-то проваливался, в спину лезли упругие пружины. Хотелось пойти в туалет, но было неудобно. Долго не мог заснуть. Думал о друге. Теперь не знал, жалеть его или завидовать… Узнал лишь, что после того как Цанку арестовали в первый раз, послали Курто учиться в город. Здесь он случайно познакомился с Раисой. (Хотя, сказать честно, в это верилось с трудом, Курто был очень красив, по сравнению с женой.) После учился три года вместе с ней в Москве. Нынче Зукаев стал начальником управления снабжения системы профессионального, школьного и дошкольного образования. Это заведение входило в наркомат науки, образования и атеизма, где, в свою очередь, начальником был тесть Курто… На заре Цанка встал, тихо оделся, вышел в прихожую. В темноте не найдя чувяк, включил свет, увидел сиротливо лежавший на том же месте свой узелок, секунду подумал, понял, что выкинут, взял его воровато, обулся, осторожно прикрыл за собою дверь…

* * *

Стояла осень, тихая, погожая, малодождливая. Буковые и дубовые горные рощи вокруг Дуц-Хоте угомонились, затихли, стали прозрачнее, легче. Осенние деревья, как запоздалые девки, отгуляли расцвет и молодость, поняли, что приходит конец, взялись за ум, принарядились напоследок — стали яркими, разноцветными, видными. Однако все это уже не помогало, улетели птицы, нагуляли жир животные, уставшая от летнего буйства и зноя природа требовала тишины, покоя, размышления.

Цанка тоже свыкся с гражданской жизнью, стал потихоньку подстраиваться под большевистский лад. Нигде не болтал, ни с кем не спорил, в конфликты не вступал. По возможности скрытно от всех ходил в лес на охоту, там же в дупле старого дуба прятал пятизарядную винтовку, оставшуюся еще от Баки-Хаджи, — приносить ее в село, а тем более в дом, боялся. В выходные дни выгонял всех родственников, даже горделивых Басила и Ески, в лес на сбор диких даров природы. Чердаки Арачаевых ломились от собранных ягод шиповника, мушмулы и боярышника, грецких и лесных орехов, каштана и груши, грибов. Охотиться ходил далеко: боялся, как бы не услышали в селе его стрельбу. Дома говорил, что ловит дичь в капканы. В принципе все всё знали, но до поры до времени молчали, считали, что Цанка и так отсидел немало, а нынче никуда не лезет, работает себе сторожем в школе, и ладно.

Как-то в один из понедельников, когда пришел в Веденское НКВД для отметки, столкнулся лицом к лицу с Белоглазовым. Улыбнулся чекист синеглазой, приторно-сладкой улыбкой, подал руку, отвел в сторону.

— Ну, как дела, Арачаев? Почему к нам не заходите, а только в милицию, или они для тебя милее? — смеялся он то ли искренне, то ли с издевкой.

Цанка лицом ему улыбался, в душе страдал: не ждал он доброты от этих работников, знал прекрасно, что контакт с ними, даже самый задушевный, нежелателен: повсюду они обязаны искать врага, в этом их работа, смысл их существования.

— Ну что, Арачаев, говорят, всю дичь в лесу перестрелял? — говорил Федор Ильич, все так же загадочно улыбаясь.

— Ничего я не стреляю — на капкан ловлю, — заартачился Цанка, вынужденная, услужливая улыбка исчезла с его лица, оно сразу стало напряженным.

— Да ладно, ладно, как-нибудь разберемся, — Белоглазов посмотрел по сторонам, достал папироску, медленно закурил. — Ты вот что — надо одно дело сделать.

— Какое? — насторожился Цанка, ожидая самое неприятное.

— Нужен барсучий жир для лечения жены.

Арачаев облегченно выдохнул, напряжение сразу исчезло, теперь он действительно улыбнулся — просто, скупо, чуть даже по-детски.

— Все сделаю. Вы знаете, — Цанка забыл имя-отчество Белоглазова, — я сам после Оймякона страдаю легкими. Две-три недели назад начал пить жир — совсем другое дыхание появилось. Сейчас самый сезон, они жиру набрались, отъелись.

У Федора Ильича глаза расширись, загорелись, забегали так, что Арачаев, заметив это, замолчал в замешательстве.

— Ой, Арачаев, за живое задел — я ведь сам страсть как люблю охоту. А кабаны есть?

— У-у-у, этого добра хоть отбавляй.

— А ты с собаками аль как?

— Да у нас в лесу и собаки не нужны, постой на тропе с полчасика — сами прибегут. Тьма их там жуткая.

— А зимой на ночную засаду ходишь?

— Конечно, это самое азартное! Так вы собирайтесь, вместе пойдем.

Белоглазов сплюнул.

— Нельзя нам, нельзя, — при этом выразительно выматерился. — Слушай, Арачаев, а нельзя и кабанчика… Это, конечно, чересчур.

— Будет, — заверил Цанка, — только вот как привезти, у меня нет коня, даже телеги.

Белоглазов чуть задумался.

— У вас там новый председатель колхоза — Диндигов. Скажи ему, он доставит. Ну а насчет барсука — срочно, пожалуйста, жена хворает.

— Не волнуйтесь.

Распрощались коротко, как заговорщики. Когда Цанка чуть удалился, услышал:

— Арачаев, постой, иди сюда.

Он торопливо, как юноша, бойко вернулся, не бежал, но был близок к этому.

— Ты больше по понедельникам в милицию не ходи.

— Как это? — удивился Арачаев.

— Я все решу, — сухо, негромко сказал Федор Ильич.

— Большое спасибо.

— Ну, давай.

Через два дня новый председатель колхоза Диндигов Али и Цанка ночью погрузили на телегу двух молодых освежеванных кабанчиков, двух барсуков, доставили в райцентр.

На следующий день, к удивлению Цанки, даже жена его Дихант знала об этом скрытом от всех мероприятии, смеялась, говорила, что воняет от него свиньей.

А еще через день ночью, когда Цанка был на работе, у калитки школы со скрипом остановилась бричка, с нее грузно соскочил мужчина, хромой походкой заковылял спешно к зданию. Сквозь мутное, засиженное за лето мухами окно кочегарки Цанка увидел качающуюся тень, узнал председателя колхоза Диндигова, выбежал навстречу.

— Не думал я, что среди Арачаевых может быть такой болтун, не думал, — стал возмущаться он издалека, только увидев в дверях школы Цанка. — Как ты посмел? Ты что, дурак, что ли?

— Ты о чем? — удивился Цанка.

— Сам знаешь о чем, — бурно махал руками здоровенный председатель.

В темноте не видно было его лица, только несло водкой и какой-то острой закуской.

— Не знаю, скажи спокойно.

— Вся округа говорит о том, как мы кабанов отвезли чекисту. Ты знаешь, что теперь будет?

— Я сам удивлен, вчера ночью даже жена меня поддела. Сам в недоумении.

Наступила пауза, оба не смотрели друг на друга.

— Так как это могло разойтись? — взмахнул Диндигов руками, ударил ими сильно по крупным бедрам.

— Не знаю, разве что этот чекист Муслимов разболтал.

— В этих горах ничего не скроешь, даже с женой спать опасно — подглядывать будут.

— Не знаю, как это разнеслось: клянусь, что словом ни с кем не обмолвился, даже с братьями.

— Да я верю. Знали об этом только четверо: ты, я, Белоглазов и его помощник. Значит, этот Муслимов.

— Не знаю, я теперь даже стен боюсь.

— Ладно, разберемся. Точнее, с нами разберутся. Вот это беда — на ровном месте… Какого черта ему эти кабаны сдались, да и ты хорош, впутал меня в эту историю.

— Так ведь он сам попросил, — оправдывался Цанка.

— Ладно, спокойной ночи, — неласково буркнув, Диндигов исчез в темноте.

Всю ночь не спал Цанка, ворочался. Оказалось, не напрасно, наутро нагрянула домой милиция, перерыли весь дом, искали оружие. Ничего не нашли, однако, уходя, забрали мешок кукурузной муки и все сушеное мясо диких животных. Перед уходом объявили: если еще раз узнают, что Арачаев ходил в лес, будут действовать со всей пролетарской строгостью, то есть как обычно — арестуют.

— А если за дровами? — наивно интересовался Цанка.

— За дровами только по письменному разрешению лесхоза и при нашем уведомлении. И еще: каждый понедельник в девять ноль-ноль на регистрацию в райотдел, твои каникулы кончились.

Эти угрозы не возымели действия на Арачаева. В неделю раз он обязательно уходил в лес. Без мяса, без еды большая семья не могла бы существовать. Однако не это было главное. В лесу он чувствовал себя человеком: свободным, счастливым, раскованным. Только там, среди дикой, чистой природы, он обретал желанное спокойствие, душевное равновесие. Без леса, без этих гор, без этих изнурительных, рискованных переходов по узким звериным тропам он не представлял себе жизни. Азарт охотника овладел им, дикая природа оказалась сродни его характеру, врачевала его душу. Только это осталось его единственной отрадой и утешением в жизни.

Ходил Цанка на охоту только один, даже собак не брал, к тому же тех настоящих охотничьих собак, как у его дяди Баки-Хаджи, в округе и не осталось. Кругом были одни безмозглые дворняги. Иногда во время прогулки по горам его обуревала авантюрная мысль найти золотого козла Чахи, тогда он целыми днями в беспорядке где-то копался, строил планы, выпытывал, чертил какие-то схемы. Устав, ругал себя, корил за алчность и дармоедство, вновь увлекался охотой, с наслаждением бегал по скалистым просторам.

…В самом начале зимы в школу пришло сообщение, что из Грозного в Дуц-Хоте направили нового директора — женщину. (До этого функции директора выполнял абсолютно безграмотный завхоз — Дибиров Мухарбек.) В послании, доставленном в школу участковым милиционером, на магическом бланке райисполкома сообщалось, что прислана по распределению наркома образования Кухмистерова Элеонора Витальевна — директор начальной школы селения Дуц-Хоте, Веденского района и что она в данный момент ожидает организации транспорта для переезда из общежития Шалинского РИК до места назначения. В конце письма предписывалось всем органам власти содействовать исполнению данного письма.

Посовещавшись, завхоз и трое учителей местной школы решили послать в Шали сторожа-истопника Арачаева.

— Да как я поеду, у меня ведь нет коня! — возмущался Цанка.

— Что ты орешь? — успокаивал его завхоз. — Я для тебя дело делаю. Ты знаешь, какая она красивая и молодая?! Был бы я твоих лет, послал бы я тебя — сам бы на руках принес. Еще благодарить меня будешь, дурень.

Пришлось Цанке идти с просьбой к председателю колхоза. Диндигов встретил Арачаева всегдашним водочным запахом и с раздражением.

— Откуда у меня лошади, откуда у меня транспорт, на весь колхоз всего девять кляч, и тех, говорят, надо сдавать к Новому году на нужды армии. Даже не знаю, что делать, и тут еще ты со своими дурацкими просьбами. Да и вообще не пойму я, когда это Арачаевы коней просили, ведь у вас всегда табуны отборных коней были?

— Были, да с большевиками уплыли, — с ехидцей, жалко усмехнулся Цанка.

— Что шумишь, что болтаешь? — замахал руками Диндигов. — Сам знаешь, у них везде уши и глаза.

Он подошел вплотную к Арачаеву, взял за локоть отвел в сторону, как бы сторонясь председательского стола.

— Я тебе еще не сказал, — шептал он перегаром в ухо Цанка, — ведь Белоглазова то ли перевели, то ли посадили, но то, что нет его в нашем районе, это точно. Так что и наши дела худы. А ты со своей директоршей пристал.

Наступила пауза, оба оценивали ситуацию, делали хладнокровный вид, хотя внутри у Цанка что-то дернулось. Даже напоминание об органах власти вызывало в нем неприятные, какие-то надрывающие чувства. Тем не менее улыбнулся, махнул рукой.

— Туда ему и дорога, дай Бог, чтобы всех их отсюда убрали.

— Что ты городишь? Говорят, он был более-менее человечным, а кто будет взамен, кто знает?

— Брось ты об этом, — пытался уйти от этого разговора Арачаев, — ты мне коня дашь или нет?

— Как вы мне все надоели! Думаешь, ты один, приятель? Вся округа в колхоз просить приходит.

— Я-то ведь не для себя. Ведь директора школы везем, а она, говорят, молодая, красивая, умная, русская… Наших детей учить будет.

— Как ты мне надоел! Ладно, дам, только отстань.

Они попрощались, и Цанка уже выходил из конторы, когда его догнала секретарь председателя с просьбой вернуться.

— Так давай выпьем по сто грамм, — говорил Диндигов Цанке, доставая из тумбочки начатую бутылку водки, скудную закуску. — А то в первый раз ко мне зашел и без угощения — даже неудобно.

Выпили по одной, быстро пропустили вторую. Говорили о погоде, урожае прошлом и будущем, и вдруг Диндигова озарило:

— Слушай, Цанка, что мы будем зря телегу гонять в Шали и обратно, ведь я должен завтра туда по делам ехать. Я и привезу ее… Давай письмо, — он с трудом прочитал текст. — Элеонора Витальевна. Ну и имя! Так значит, говоришь, молода и красива?

— Да, — кивнул Цанка.

— Ну ладно, не будем ведь мы на простой телеге везти директора школы, тем более женщину, да еще молодую… Сделаем по-человечески, я сам заеду, на бричке привезу. Так что не волнуйся.

После этого вышел Арачаева провожать до дверей конторы. Хлопал по плечу, как друга, радовался. А через день в ранних сумерках у калитки остановилась знакомая бричка. Дежуривший в школе Цанка, не выглядывая в окно, по звуку понял, что приехал председатель, выбежал встречать гостей. В дверях в упор столкнулся с Диндиговым. Глаза председателя горели гневом.

— Ты негодяй, — проворчал он, — «красавица-красавица», какая к черту красавица — пугало огородное.

— Ты что шумишь? — перебил его Цанка.

— Как не шуметь? Из-за твоей брехни два дня мучился… Какой она директор — с голоду вот-вот помрет.

— Да перестань ты, — толкнул председателя Арачаев, — вдруг она понимает.

— Ни черта она не поймет, не здешняя. Короче, забирай свою «красавицу», пустомеля.

Из-за спины Диндигова показалась тень. Цанка мельком бросил взгляд и сам ужаснулся: перед ним стояла высокая, точнее даже просто длинная, худющая девушка, в очень коротком, поношенном тонком пальтишке. На ногах поверх не по размеру больших, залатанных в пятках шерстяных носков домашней вязки были надеты поношенные, грубо перешитые летние штиблеты.

— У тебя водка есть? — отвлек Цанку от девушки вопрос Диндигова.

— Нет, — продолжая с удивлением смотреть на нового директора, ответил отвлеченно Цанка.

— Никогда у тебя ничего нету, — пробурчал недовольно председатель. Потом, обратившись к своей попутчице, на русском языке сказал короткое «до свидания» и тронулся к выходу со школьного двора.

— Погоди, а ее вещи? — крикнул вдогонку Арачаев.

— Все ее вещи в ее руках, — не оборачиваясь, буркнул Диндигов.

Цанка только теперь обратил внимание на маленький сверток в руках учительницы.

— Я Арачаев Цанка, сторож и истопник в этой школе, — сказал он четко, по-казенному. — Добро пожаловать в начальную школу Дуц-Хоте.

— Здравствуйте, — мягким, грудным голосом ответила девушка, чуть улыбнулась, — меня зовут Кухмистерова Элеонора Витальевна.

— Заходите, — он широко раскрыл дверь, пропуская вперед нового директора.

Размещающаяся в бывшей мечети начальная школа Дуц-Хоте имела всего шесть комнат и подсобку, вроде кладовой, где обычно ночевали сторожа, Цанка и его сменщик, глубокий старик Мовтаев Макуш. Одна из комнат была отдана под учительскую, в ней сидели четыре полуграмотных местных учителя, завхоз. Еще одна маленькая комнатенка была оборудована под кабинет директора, туда и провел Цанка Элеонору Витальевну.

— Сегодня одну ночь Вы проведете здесь, а завтра завхоз найдет вам жилье, — сказал Цанка, проводив девушку в кабинет директора.

Кухмистерова растерянно огляделась: в помещении было темно, мрачно, сыро. Через минуту Цанка принес керосиновую лампу, стало чуть веселее, живее.

Кабинет директора представлял собой четыре голые стены с портретом Ленина, тусклое маленькое оконце, два списанных в райкоме стола, четыре стула. К приезду директора завхоз из дома на одну ночь принес что-то наподобие матраса, твердую, из спекшейся бараньей шерсти подушку и такое же невыразительное одеяло.

— Только сегодня так, а завтра, надеюсь, будет получше, — извиняясь, говорил Цанка.

Элеонора Витальевна вздохнула, как-то неуклюже села на скрипучий стул.

— Благодарю, — тихо вымолвила она, — извините, пожалуйста, как, вы сказали, вас зовут?

— Цанка, Арачаев.

— А отчество?

— Я не барин, можно по-простецки, — улыбнулся Арачаев.

— И тем не менее?

— Отца звали Алдум.

— Значит, Цанка Алдумович.

— Видимо, так, но это лишнее.

Кухмистерова посмотрела по сторонам, положила свой скудный сверток на стол.

— Вы хорошо говорите по-русски. Где вы научились?

Арачаев только хотел рассказать о своих «университетах», но в это время с шумом хлопнула входная дверь и послышались торопливые шаги Дибирова Мухарбека. Маленький, от природы полный завхоз вихрем влетел в крошечный кабинет директора. Он принес с собой терпкий запах чеснока, сырость и суету. От его резких телодвижений слабый огонек в керосинке замигал, задергался, оставляя на стенах неровные тени длинного, худого Арачаева и короткого неуклюжего Дибирова.

Завхоз знал всего три русских слова: «зрасте», «спасибо» и «харашо». Пытаясь показать свои познания, он разом выпалил эти слова новому директору, потом резко замолчал, ожидая реакции нового руководства на его широкие познания. Поняв, что впечатлений никаких нет, он всмотрелся в Кухмистерову, сделал вперед решительный шаг, уперся в нее глазами, удивился.

— Да что это за директор? — воскликнул он на чеченском. — Да это ведь ребенок! Да она вот-вот переломится от худобы!

— Что ты болтаешь? — вмешался Цанка, отстраняя завхоза от девушки. — Что ты впился в нее своими бараньими глазами?

— Слушай, я-то думал, что это действительно директор будет, а это… — И он махнул небрежно рукой.

Элеонора Витальевна, видимо, поняла суть разговора, отвернулась в сторону темного проема окна, еще ниже опустила голову.

— Ты посмотри, как она одета! — не унимался завхоз.

— Ладно, хватит болтать, ты совсем обнаглел, — разозлился Арачаев, сжимая с силой локоть Дибирова и выталкивая его наружу.

— Ну, ты полегче, полегче, — завизжал Мухарбек, — я как-никак здесь заведующий хозяйством, и вообще…

Уже в коридоре он освободился от больших крепких рук Арачаева, встряхнулся, и когда дверь за ними прикрылась, залился едким, несдержанным смехом.

— Что это за чучело? — сквозь смех лепетал он, притворно схватившись за живот. — Ну и директора прислали, да ее саму надо в школу послать! Ха-ха-ха, так она до утра вряд ли доживет…

Он еще что-то хотел сказать, но Цанка грубо, с силой толкнул его к выходу, выкинул наружу.

— Ну-ну, ты поосторожнее, мал еще со мной так обращаться, — уже с напускной строгостью возмущался Мухарбек, потом, сделав попытку зайти обратно, уже в закрытую дверь крикнул: — Ты смотри там с ней поосторожнее, а то сдавишь нечаянно в объятиях — ребра сойдутся… Ну и повезло тебе, Цанка! Смотри, жена узнает…

Когда Арачаев вернулся в кабинет директора, Кухмистерова все так же сидела на скамейке, только теперь вся согнулась, сгорбилась, опустила голову.

— Не обращайте на него внимания, — извинился он, неловко стоя в дверях, потом нашелся: — Вы, наверное, проголодались с дороги?

Элеонора Витальевна молча мотнула головой: мол, нет.

Цанка пошел в свою комнату-каптерку, через пару минут вернулся, неся в руках маленькую прокопченную алюминиевую кастрюлю и небольшой сверток с едой. Ожидая приезда нового директора, учителя накануне приготовили отменный ужин: большой кусок сушеного бараньего мяса на ребрах, кукурузный чурек, высохший за весь недлинный день, и сыр. От себя Цанка добавил несколько зубчиков чеснока.

— Поешьте, пожалуйста, — сказал тихо он, разворачивая узелок, — это специально для вас приготовили учителя.

Только после этого Кухмистерова подняла лицо, большими, обрамленными впалой синевой глазами посмотрела на Арачаева, как бы ища у него помощи и поддержки.

— Спасибо, спасибо, — тихо промолвила она, — благодарю вас, но я не голодна. Не волнуйтесь.

Цанка стоял, переминаясь с ноги на ногу, как первоклассник. Оба чувствовали неловкость и скованность. Смотрели друг на друга. Молчали.

— Извините, пожалуйста, — не выдержал Арачаев, — повторите, как, вы сказали, вас зовут?

Кухмистерова чуть улыбнулась, опустила глаза.

— Элеонора Витальевна, — сказала она медленно, все так же тихо, — для простоты можно — Эля. Простите, я виновата, а как, вы сказали, вас зовут?

— Цанка.

Кухмистерова встала, протянула руку. Арачаев вначале опешил, потом поняв, резко схватил тонкую, худощавую кисть девушки.

— Я рада с вами познакомиться, — глядя прямо в лицо, сказала Кухмистерова и, как показалось Цанке, сделала легкий, сдержанный наклон головой.

— Я тоже, — вымолвил Арачаев, по-детски наивно улыбнулся, тоже попытался сделать такой же поклон, неловко наклонился, осознав свою грубость, еще более расплылся в улыбке, не выдержав, засмеялся, не отпуская руки Элеоноры Витальевны. Его смех вызвал ответную реакцию девушки, она тоже улыбнулась, однако более сдержанно, даже испуганно, только слабой искрой чуть озарились ее глаза.

— Вы поешьте, пожалуйста, — приглашал девушку к столу Цанка и хотел быть как можно галантнее, воспитаннее, однако это у него плохо получалось, и он чувствовал свою неловкость, угловатость.

— Спасибо, я не голодна, — снова еле слышно промолвила Кухмистерова, осторожно присаживаясь на прежнее место.

— Как не голодны? — возмутился беззлобно Цанка. — Сколько ехали? Ешьте, ешьте, а я сейчас чай поставлю.

Арачаев снова исчез, через минуту появился вновь. Теперь Элеонора Витальевна стояла возле окна, делала вид, что смотрит наружу, переминалась часто с ноги на ногу. Цанка все сообразил.

— Э-э… — не смог с ходу выговорить имя, — вы можете выйти и пойти направо вниз, через метров тридцать подсобное помещение.

Кухмистерова ничего не ответила. Делая вид, что не торопится, обошла Цанку и направилась к выходу. Арачаев подошел к окну, ладонью вытер запотевшее стекло, озабоченно наблюдал за еле видимой тонкой тенью в ночи. По небольшому наклону девушка шла торопливо, делая частые маленькие шажки. У еле заметного поворота она поскользнулась, упала на одну руку, тяжело встала, скрылась во мраке ночи.

К возвращению Кухмистеровой Цанка приготовил тазик, кувшин с водой, маленький кусочек темного мыла, грубое, несвежее полотенце. Встретил ее в дверях. В темноте она испугалась, вскрикнула.

— Это я, — успокоил ее Арачаев, подталкивая в спину, — проходите.

В слабоосвещенном кабинете уже вел себя по-хозяйски.

— Раздевайтесь, — приказал он, — умывайтесь.

Она нерешительно сняла пальто, развязала широкий платок, обнажив коротко стриженную маленькую головку, став при этом еще миниатюрнее, худее. На ней мешковато висел грубо связанный шерстяной свитер, из которого высовывалась длинная, тонкая, слабенькая шея.

От этого жалкого вида Цанке стало не по себе, его грубость моментально исчезла.

— Давайте я полью вам, — как можно участливее предложил он.

— Спасибо, — тихо ответила она, наклонилась над тазиком.

Арачаев видел тонкие, прозрачные кисти рук, длинные, беспомощные пальцы, не выдержал, спросил:

— Как вас занесло в наши горы, в эту глушь?

Она только повела плечами, продолжала ополаскивать руки, лицо, шею. Потом выпрямилась, посмотрела Цанке в лицо и стыдливо опустила взгляд.

— Выбора не было, — нечаянно выдохнула она. — Это было лучшее из предложенного.

После этих слов она стала в глазах Арачаева сразу взрослой, искалеченной, угнетенно-надломленной. Это было очень знакомое для него состояние. Что-то сжалось у него в груди, привычно заныло, потянуло к печали и к горестям. Стало ему тяжело, даже страшно, какая-то безысходность вновь поселилась в нем, большим весом давила к земле невидимая коварная мощь окружающей среды.

— Вы кушайте, — еле сдерживая голос, сказал он, — а я сейчас чайник принесу.

Цанка торопливо вышел на улицу. Глубоко вдохнул сырой, холодный воздух. Стало легче, свободнее. Он закрыл глаза, вновь глубоко вдохнул.

«И все-таки я дома, в родном селе», — счастливо подумал он, и слабая улыбка застыла на его лице.

Он достал из кармана папиросу, с удовольствием закурил, огляделся. В редких окнах темных строений блекло горел свет. Небо было темным, однотонным, низким. С северных равнин дул холодный, порывистый ветер. Кругом была тишина, безмолвие. Надвигалась зима — длинная, в горах мучительная.

Когда Цанка вернулся в кабинет директора, то увидел, как Кухмистерова обеими руками вцепилась в кусок мяса и жадно сует его в набитый до отказа рот. Появление Арачаева ее смутило. Она застыла в этой позе, потом медленно опустила руки, глубоко наклонила голову, задрожала всем телом, с надрывом заплакала.

Цанка подошел к ней, положил на слабое плечо руку, погладил по голове, как ребенка.

— Успокойся, — перешел он, сам того не замечая, на «ты», — Эля, ты не одинока… Теперь будь спокойна. Все будет хорошо, поверь мне. Успокойся!

За стеной в печи треснули дрова, в трубе засвистел ветер, заиграл весело огонек в керосинке, побежали причудливые тени по стене к потолку. Голодный волк тоскливо завыл недалеко в ущелье. Где-то в углу запищала жалобно мышь…

Ночью, лежа у себя в каптерке, Цанка слышал, как Кухмистерова отрывисто кашляла, стонала во сне, нервно вскрикивала.

Оба проснулись задолго до рассвета, пили вместе чай из душицы и мяты. От прежнего стеснения мало что осталось. Ничего не говорили, просто чувствовали, что ночь, проведенная под одной крышей, незримыми нитями связала их сходные судьбы. Не поведав о жизни друг другу ни слова, они тем не менее поняли, что участь у них одна, далеко не радостная, гонимая. Что быть директором школы в горном Дуц-Хоте для Кухмистеровой и быть сторожем в этой же школе для Арачаева — это проявление чужой, недоброй воли, чудовищной, бесчеловечной силы…

С рассветом горное селение облетела новость, что в школу прислали нового директора — молодую русскую девушку и что провела она первую ночь под одной крышей с Арачаевым.

Это известие застало Дихант врасплох. Вновь слепая ревность заиграла в ней с отчаянной силой. Раскраснелась она, надулась, задергалась. Стала кричать на детей, беспричинно бить их. Потом вдруг решила, ни с того ни с сего, проводить детей в школу. Цанка все это видел, все понимал, однако внешне никак не реагировал, пытался заняться хозяйством.

С нетерпением Дихант направилась в школу. Уже не маленькие Дакани и Кутани еле поспевали за ней. Не обращая внимания на ораву крикливых детей, Дихант осторожно прошла по темному, сырому коридору школы, тайком, чисто по-женски, оценивающе осмотрела с ног до головы боком сидящую Кухмистерову. После этого облегченно вздохнула, брезгливо усмехнулась, даже махнула небрежно рукой.

После обеда Элеонору Витальевну разместили для проживания в соседнем со школой доме, у родственника Дибирова. На следующее утро хозяин жаловался завхозу:

— Убери ее от меня подальше, никакие деньги мне не нужны — она чахоточная.

Тогда Цанка отвел окончательно упадшую духом Кухмистерову к древней одинокой старухе Авраби. Старая знакомая совсем сгорбилась, одряхлела, беспрестанно чмокала беззубым ртом. При виде Арачаева горько заплакала, обнимала, как родного, гладила с любовью, вновь и вновь вспоминала Кесирт, ее сына, напомнила некоторые эпизоды прошлой прекрасной жизни. Цанка тоже не вытерпел, невольно прослезился, отвернул в сторону предательское лицо. Стоявшая рядом Элеонора Витальевна ничего не понимала, с удивлением наблюдала эту трогательную, душевную встречу.

Одинокая Авраби с радостью приняла гостью. Ничего не понимая по-русски, она все равно разговаривала с новым директором школы, качала головой, говорила Цанке, что нездорова девушка и, видно, что-то у нее с кровью, что простыла она и истощала от голода.

В тот же день по заданию сельсовета во двор Авраби привезли телегу дров, школьники их распилили, занесли в дом. Родители учеников сговорились и собрали для бедной девушки еду и кое-какую зимнюю одежду. Кухмистерова чувствовала себя неловко, всего стеснялась, как-то пыталась войти в курс школьных дел. Однако это у нее не получалось, все валилось из рук: она слабела, чувствовала то жар, то озноб во всем теле, но держалась изо всех сил боролась, сама с собой, тащилась в школу, пыталась вести уроки, помогала полуграмотным местным учителям.

Кончилось тем, что Элеонора Витальевна не смогла утром встать, ее всю лихорадило, она была в беспамятстве. Не на шутку обеспокоенная Авраби послала за Арачаевым соседского мальчика. Цанки дома не оказалось и вместо него — не поленилась — через все село прибежала разъяренная Дихант.

— Ты что, обалдела, старая ведьма?! — кричала она с ходу, только увидев старуху. — Зачем тебе мой муж? Одну сучку приютила, теперь другую на шею хочешь повесить? Земля тебя не берет, старую гадину. Кесирт околела, и эта околеет, и туда им всем дорога. И дай Бог, чтобы и ты не задержалась здесь, тварь безродная.

— Ах ты дрянь, жердь навозная, — не по годам бойко вскочила Авраби, — это ты меня еще будешь чем-то попрекать? Да если бы не Баки-Хаджи и его жадная жена Хадижат, ты бы до сих пор в старых девах сидела, скотина бессердечная. Ты жизнь Цанке в тягость сделала. Пошла прочь с моего двора, не то ноги переломаю. Вон, говорю…

На шум прибежали соседи, вытолкнули Дихант со двора, пристыдили, прогнали, грозились рассказать мужу.

В тот день Цанка скрыто от всех ушел в лес. Охота была на редкость удачной: в капканы попались барсук и лиса, еще видел стаю кабанов, двух косуль, на опушках — зайцев. Однако стрелять не посмел, боялся, что услышат в селе, донесут.

В сумерках пошел к матери, только там от брата узнал про сельские новости, про новый скандал жены. Хотел вернуться домой, разобраться с Дихант, однако в сердцах сплюнул, развернулся и пошел к Авраби. В маленькой, со спертым воздухом комнате старухи было темно, только слабый огонек догорающего в открытой печи костра выделял слабые контуры предметов. Кухмистерова неподвижно лежала на тех же нарах, где когда-то спали Цанка и Кесирт. У нее был приоткрыт рот, она часто, с хрипом дышала.

— Плохо ей, — прошептала Авраби, чавкая и шепелявя посиневшими от времени губами. — Если не принять срочных мер — может плохо кончиться.

Цанка подошел к нарам, положил руку на высокий, покрытый холодной влагой лоб Элеоноры Витальевны. Больная тяжело раскрыла глаза, увидев Арачаева, что-то хотела сказать, но промолчала, только большие глаза ее горели в темноте тоской и мольбою, напоминали взгляд никогда не спускаемой с цепи, вечно голодной, забитой собаки.

— Что надо сделать? Как ей помочь? — тихо обратился Цанка к Авраби.

— У тебя нет барсучьего жира?

— Только сегодня поймал.

— Тогда скорее неси, да еще нужен высушенный старый курдюк, мед и молоко.

— Кроме меда, все найдем.

— Тогда поторопись, только вначале подложи дров в печь, что-то совсем я из сил выбилась, даже это стало в тягость.

Через час Цанка вернулся. В доме было жарко, душно.

— Мне пора на работу, — хотел отделаться от дальнейших забот Цанка.

— Вот и хорошо, — засмеялась Авраби, — пусть все думают, что ты в школе, прежде всего твоя дура-жена.

— А вдруг что случится? — не унимался Цанка.

— Ничего с твоей школой не будет, — отрезала Авраби, тяжело кряхтя, встала с нар, подошла к Арачаеву. — Слушай меня. У девушки в этих краях никого из родных нет. Видно, Бог ее послал для нашего испытания. Мы должны ей помочь. Ты понимаешь, что я тебе говорю?

Арачаев покорно кивнул.

— Тогда слушай меня внимательно. Мы не мужчина и женщина — мы врачеватели. Понял? — Авраби пыталась заглянуть в глаза Цанка. — Ты что молчишь?

— А что я должен сказать?

— Ты понимаешь, что я тебе говорю?

— Да.

— Тогда приступаем.

— Может, без меня? — взмолился Цанка, чувствуя неладное в голосе старухи.

— А с кем? Ты хочешь болтовни, скандалов и мучения несчастной одинокой девушки? — злобно шепелявила Авраби. — Быстро подложи еще дров в печь и поставь на нее молоко. Раздевайся, мой руки.

Вскоре зашипело молоко. Авраби с помощью тряпки взяла миску с белой жидкостью, бросила в нее две большие ложки барсучьего жира, все это вынесла на крыльцо охладить. Вернувшись, полезла под нары, достала промасленный маленький узелок, развязала его, кинула в молоко едко пахнущую мелко помолотую травку.

— Приподними ее, — приказала бабка, — раскрой ее рот, объясняй по-русски, что мы делаем.

— Откуда я знаю, что мы делаем? — усмехнулся Цанка.

— Как что? Лечим, — рассердилась Авраби.

Элеонора Витальевна слабо противилась, отворачивала лицо, скулила, тем не менее большую часть молока проглотила.

— Теперь — раздевай ее, — сказала старуха.

— Я? — удивился Цанка.

— Да, ты. Что ты на меня уставился? Что тут такого? Она больна, а мы знахари. Давай живее.

Цанка осторожно скинул одеяло, боялся дальше притрагиваться к женской одежде.

— Ты что, боишься ее, как покойника? Давай живее, а то действительно скоро похороним.

Эти слова встряхнули Цанка, он решительно приступил к действию. Кухмистерова еле слышно говорила «не надо», «пожалейте», из последних сил вяло сопротивлялась, потом под угрозой свирепого лица Авраби сдалась, отвернулась к стене, плакала, стонала.

Когда Арачаев снял верхнюю одежду, Авраби оттолкнула его.

— Так, дальше сама сниму. Женщине самое неудобное не голой быть, а в нижнем, не совсем свежем белье показаться. Так, теперь все. Бери жир барсучий и начинай растирать. Растирай до красноты, каждый кусочек тела, начинай со ступней и пяток. Три без боли, часто, но не сильно. Цанка, посмотри, какое у нее тело? Тебе опять повезло! — И Авраби скрипуче засмеялась.

— Замолчи, ненормальная, — буркнул Цанка, хотя сам стал испытывать какое-то трепетное, позабыто-мятежное чувство от прикосновений к этому тонкому, изящно сложенному девичьему телу.

— Теперь положи ей в рот небольшой кусочек курдюка. Быстрее, быстрее. Переходи к телу, грудь смазывай, не жалей. Смотри, какие у тебя руки мощные, большие, прямо под стать ее грудям.

— Замолчи, Авраби! — взмолился Цанка.

— Ничего, ничего, — смеялась старуха. — Молодость — это жизнь, а потом — одно мучение и страдание… Теперь переверни ее, три спину, мягче, мягче, с любовью. Такую, как я, небось не тер бы ни за какие деньги. Давай-давай, наслаждайся. Ишь, как вспотел! Тебе тоже на пользу. Спину мни, мни сильнее, до красноты, пусть кровь забегает… Теперь ягодицы мни, в них вся гадость, весь холод собирается. Не жалей их, здесь нужно с силой, даже с болью… Теперь переверни, грудь снова смажь жиром, не жалей. Смотри, как пот выступил на ее лбу, смотри. Фу, слава Богу, вовремя успели, еще день-два — и хворь одолела бы ее. Теперь надень на ноги эти шерстяные носки… Вот так, теперь раздевайся сам.

Арачаев застыл в изумлении.

— Ты чего, Авраби? — возмутился он.

— Не болтай лишнего, — спокойно ответила старуха. — Ты думаешь, для чего я тебя, дурака, позвала? Могла бы и соседку крикнуть. Раздевайся быстрее, ложись рядом, обними крепко. Не насилуй, постарайся разжечь ее, не торопись, только ни в коем случае из объятий не выпускай и одеяло смотри не срывай. Давай быстрее.

— Да не могу я, — вскричал Цанка.

— Что ж ты мне раньше не сказал, позвала бы я другого мужчину, — язвила старуха.

— Ну, ты вредина, — ломался Цанка.

— Ну так что, позвать соседа?

— Иди ты…

— Вот то-то, я пошла в ту комнату. Смотри, одеяло не раскрывай. В ней должна страсть зажечься, разбежаться должна кровь в удовольствии. Сможешь ты это сделать? Хе-хе-хе, — ехидно засмеялась она, выходя из комнаты. — Раньше мог, ой как мог, — услышал Цанка шепелявый голос из смежной комнаты. — Везет же тебе с хорошими женщинами.

Задолго до рассвета Авраби разбудила Цанка.

— Ну, ты прилип, как навечно, небось размечтался. Давай вставай. Ой, как хорошо, вся постель промокла. Давай поменяем белье, потом разожги печь и проваливай. Завтра придешь снова.

Когда Цанка возился возле печи, Авраби дотронулась до его плеча, наклонилась.

— А она чуть ожила, отворачивается, стесняется. Это хорошо! Хе-хе-хе, дал ты ей жару, дал. Молодец!

— Сумасшедшая ты, Авраби, — отворачивался Цанка.

— Да, вот вся благодарность. Ну спасибо. Давай проваливай до завтра.

Через день процедура повторилась. Еще через день Цанка явился вновь. Кухмистерова сидела на нарах, что-то пила из пиалки. Увидев Арачаева, резво полезла под одеяло, скрыла голову, отвернулась к стене.

— Ты что это явился? Кто тебя звал? А ну проваливай. Ишь, понравилось, — серьезно говорила Авраби, вставая поперек пути Арачаева.

— Да я… Да я… — что-то пытался сказать Цанка.

— Если есть дело, приходи днем, а ночью мы отдыхаем.

Уже на улице шептала другое, будто боялась, что Кухмистерова услышит их:

— Ты знаешь, мы друг друга не понимаем, но она княжеских кровей, благородная женщина. Видно, потрепала ее жизнь. Ты давай иди, да будь впредь с ней поделикатнее. Стыдится она тебя, даже боится. Ну прощай.

Когда Цанка выходил со двора, Авраби его окликнула, он медленно, неохотно вернулся.

— Знаешь что, Цанка, у нее нет больше опоры здесь. Боюсь, что привяжется она к тебе, влюбится. Не способствуй этому. Ты женат, в годах уже, поломаешь ты ей судьбу. Сам не заметишь.

— Что ты хочешь сказать, что и Кесирт я жизнь поломал?

— Кесирт ты осчастливил, а здесь совсем другое, разных полей вы ягодки.

— Нужна мне она, и ты… Пошел я, дела у меня.

* * *

В середине лета 1938 года, как только назначили председателем колхоза Диндигова, по «инициативе работников», хозяйству в Дуц-Хоте оказали высокое доверие — назвали именем Ленина. В честь этого колхозники взяли на себя повышенные обязательства перед Родиной. Урожай в тот год был на славу, днем и ночью колхозники возились в поле, не упуская ни одного погожего дня. Единственно удавалось передохнуть во время коротких летних дождей.

Несмотря на богатый урожай, сеять озимые опять было нечем: все зерно еще летом сдали на Аргунский хлебозаготовительный пункт. Пришлось председателю колхоза бегать по инстанциям просить зерно. Пока согласовывалось и обосновывалось решение, пролетели погожие дни, начались затяжные, осенние дожди, колхоз остался без посевов озимых. Это было ЧП республиканского масштаба. Каждый день приезжали все новые и новые комиссии то из Грозного, то из райцентра. Эти комиссии были то из парторганов, то от исполнительной власти, то от милиции или даже чекистов. Все утверждали, что это саботаж и вредительство. Искали виновного.

В начале декабря, когда работы в поле окончательно остановились, стали подбивать итоги, рассчитываться с колхозниками по труду. По результатам работы за прошедший год работающие в поле круглый год Ески и Басил Арачаевы получили кучу облигаций в виде долгосрочного государственного займа. Этих цветных бумаг было так много, что тяжело было нести. Народ ругался, выражал недовольство, особенно вредничали мужчины, говорили, что из этих бумаг даже самокрутку сделать невозможно — воняют. После этого органы правопорядка разъяснили, что рвать и крутить, а тем более курить бумагу с изображениями вождей — противозаконно и строго наказуемо.

Тем не менее власти расщедрились: практически каждого работника поощрили почетной грамотой, требовали от людей, чтобы эти важные документы вывешивались на стенах, на самых видных местах. Басил прилюдно сказал, что самое почетное место — туалет, и там вонзил грамоту на ржавый гвоздь, проколов при этом изображение Сталина. Через день в село нагрянули чекисты и милиция, прямиком пошли во двор Арачаевых. Басила спасло то, что Табарк поняла, в чем дело, забежала в туалет, разорвала грамоту на мельчайшие кусочки и побросала в яму. Когда она вышла, туда зашли два милиционера и заглядывали в черный проем в дощатом полу.

В те же дни ночью сгорел до последней соломинки большой стог сена. Это тоже было ЧП. После этого на майдане собрали всех жителей села, даже кормящих женщин и стариков. Толпу окружили вооруженные солдаты, в центре поля на телеге стояли несколько руководителей районного и республиканского масштаба. Вначале говорили об успехах Советской власти, о гигантских заводах и фабриках, о ратном труде жителей городов и сел, о каждодневном подвиге всех и каждого, о светлых и славных целях нашего пути. Потом отметили, что только работники колхоза имени Ленина, несмотря на оказанную им честь носить это доброе и великое имя, тормозят грандиозный почин миллионов трудящихся, что только здесь люди не понимают важности и высоты трудового; конечно, не все такие плохие, а только два-три, их надо выявить и прилюдно обозначить.

— Ну что, бригадир Солсаев, — говорил очередной оратор красивым, хорошо поставленным, сытым голосом, — подойди сюда поближе, скажи нам честно, как перед Сталиным, кто у тебя в бригаде плохо работает, прогуливает, вредит и тому подобные злодеяния чинит?

Солсаев неохотно пролез сквозь толпу, опустил голову, молчал, только как нашкодивший ребенок повел плечами.

— Так что вы молчите, говорите, кто? Хоть одно имя назовите.

Толпа застыла в ожидании. Только дыхание людей да скрип снега от переминания ног на морозе слышались вокруг.

— Значит, нет в вашей бригаде таковых? — не унимался выступающий. — Тогда, может, сам Солсаев — вредитель? Что вы скажете, честные жители Дуц-Хоте?

Всё загудело, задвигалось.

Кончилось всё ничем. Люди ругались, шумели, обвиняли друг друга, но сказать, что вот он вредитель, прилюдно никто не смог.

После митинга армия строем ушла в Ведено, а высокое начальство поехало смотреть ферму. Там в Красном уголке долго и сыто гуляли, в полночь уехали в район. Через неделю после этого задержали в райцентре председателя колхоза Диндигова, больше его никто никогда не видел.

* * *

Благодаря свой тихой и незаметной работе Арачаев Цанка был в стороне от всех этих колхозных потрясений. Ему ежемесячно выдавали маленькую зарплату не в виде облигаций, а реальными деньгами. Все ему завидовали, стремились устроиться на работу в школу.

После полугода жизни дома Цанка окончательно акклиматизировался, успокоился. Иногда вопреки запретам ходил на охоту. Только там получал удовольствие и наслаждение от жизни. К тому же это было средством пропитания большой семьи. Односельчане в лес ходили только по дрова, и то с разрешения сельсовета. Братья и мать просили Цанку бросить это опасное занятие, боялись доноса, нового ареста. Всем он говорил, что больше ходить на охоту не будет, однако через два-три дня не выдерживал скуки и однообразия зимней жизни в советском горном селе и тайком от всех, даже жены, уходил в горы.

Со всеми невзгодами свыкся Цанка, только одно его тяготило и беспокоило — это встречи с директором школы. Кухмистерова к Новому году выздоровела, вышла на работу. Несмотря на свой неказистый вид, она оказалась женщиной хваткой и трудолюбивой. К работе относилась ответственно, не имея других соблазнов и забот, весь день пропадала в школе, с душой относилась к детям, любила их, ласкала всех, как своих. Школьники отвечали ей вниманием и почитанием. Добрая слава об Элеоноре Витальевне закрепилась в сердцах жителей Дуц-Хоте. Несмотря на свою бедность, родители всячески старались отблагодарить новую образованную учительницу. Даже совсем маленькие ученики понимали, что в их селе еще не было такого учителя, и всей душой полюбили молодого директора школы. Произнести ее имя правильно никто толком не мог, и нарекли ее на местный лад — Эла Видала. Так и стали называть ее и дети и родители, к этому привыкла и сама Кухмистерова, вначале улыбалась, порой злилась, а потом поняла, что так даже лучше.

Она тоже избегала встреч с Арачаевым, при виде его краснела, опускала глаза, не знала, как себя вести, что делать. За время болезни, долгими зимними вечерами, Авраби много рассказывала Элеоноре Витальевне о Цанке, о Кесирт, об их трагической любви. Вначале она ничего по-чеченски не понимала, потом стала догадываться о содержании длинных бесед, после этого сама допытывалась у старухи обо всех подробностях, была заинтересована судьбой Арачаева, в душе хотела поговорить с ним, однако стеснялась, чувствовала перед ним неловкость и даже недоступность. И как ни пыталась Элеонора Витальевна избежать встреч с Арачаевым, сдержать себя не могла, хотелось ей поговорить с ним, поделиться своими печалями. Знала только, что Цанка свободно говорит по-русски, что повидал он многое, знает о многом, несмотря на свои тридцать три года. А в глубине души даже от себя прятала потаенные чувства, тягу и симпатию к не по годам состарившемуся сторожу школы.

Каждую ночь она мучилась, тяжелые, кошмарные сны ее преследовали постоянно. Проснувшись среди ночи, не могла понять, где находится, потом, услышав в темноте прерывистый храп Авраби, приходила в себя. Тогда она вставала, подкладывал дрова в печь, грела чай из душицы и мяты, долго пила, после этого с трудом засыпала.

В последнее время к пережитым кошмарам добавилось новое видение. Рассказ Авраби о судьбе Кесирт глубоко запал в ее и без того страдающую душу. Если бы Авраби могла говорить по-русски, наверное, все было бы не так трагично. Однако незнание языка заставило рассказчицу-старуху многое демонстрировать, показывать жестами, позами, мимикой. Эти выразительные сцены, исполненные сгорбленной, дряхлой, беззубой старухой в убогой, мрачной лачуге, при вое зимнего ветра в трубе, в далеких диких горах Чечни, оказали на Кухмистерову гнетущее впечатление. Она верила, что если бы добрый молодец Цанка был бы дома, на свободе, все было бы совсем иначе, красивее и счастливее. Каждую ночь Элеоноре Витальевне чудилось, что ее ждет та же судьба, что однажды Цанка спас ее и что только он сможет спасти ее и впредь.

Умудренная жизнью Авраби понимала настроение девушки, замечала, как все чаще и чаще директор произносит имя сторожа школы, как все больше и больше интересует ее семья Цанки, его отношение к детям, к жене, к родственникам. Как могла, отговаривала старуха Элеонору Витальевну от дурного шага, запрещала ей видеться с Арачаевым, грозила примерами прошлого, говорила, что Цанка — и счастье, и горе женщины. Однако не вытерпела Кухмистерова, после тяжелой, длинной, ветреной ночи решилась в выходной день, когда Цанка один будет дежурить в школе, пойти к нему; просто поговорить, послушать и посмотреть в его большие, манящие серо-голубые глаза. Как только твердо приняла это решение, с удивлением для себя отметила, что жизнь стала светлее, теплее, с какой-то надеждою, и даже романтизмом.

В ночь перед долгожданным воскресеньем нервничала Элеонора Витальевна, суетилась, не находила себе места. Сняла с себя свою единственную одежду — старый, обвисший свитер, связанный из грубой овечьей шерсти, подержала в руках, помяла, о чем-то мучительно думала. Наконец спросила у Авраби:

— Бабуля, как ты думаешь, высохнет до утра свитер, если я его постираю?

— Конечно, нет, — усмехнулась старуха.

Читала она мысли девушки, наверное, завидовала, горевала по своей прошедшей даром молодости, да и всей жизни, и может, поэтому решилась на дерзкое: полезла она под нары, со скрипом вытащила старый деревянный сундук, достала из него красивое бархатное платье Кесирт, протянула Элеоноре Витальевне, улыбнулась.

— Чье это платье? — удивилась Кухмистерова.

— Мое, конечно, — твердо ответила старуха, жестом попросила надеть.

— Нет, не могу, — отодвинула руки старухи девушка.

— Это постирай, — по-чеченски говорила Авраби, показывая на корыто с водой, — а это надень, пока свитер сохнет. Не волнуйся, это я носила в молодости.

Еще долго шел спор, наконец упорство старухи и девичий соблазн взяли верх. Надела Элеонора Витальевна дорогое платье.

— Неужели это ваше платье? — с удивлением говорила она. — Вы были такой?

— Да-да, — улыбалась Авраби.

— Нет, пойду в своем, — девушка хотела снять платье.

— Не смей, тебе оно очень идет, — старуха жестами и восклицаниями стала восторгаться. — Как ты преобразилась, стала похожа на женщину, а то ходишь, как пугало огородное.

— Так я ведь не на свидание иду, а на работу.

— Ну, поноси, пока свитер сохнет, а то замарался весь, даже воняет. — При этом Авраби поднесла свитер к лицу, глубоко вдохнула и, сделав на лице отвратительную гримасу, брезгливо сморщилась. — Давно хотела тебе сказать, да все неудобно было. Ты ведь женщина молодая, да к тому же директор.

Последние слова, особенно о запахе, больно кольнули самолюбие девушки. Отрезая себе путь назад, она сама взяла свитер и с неотвратимым упорством окунула его в холодную воду, так, что частые маленькие пузырьки стайкой устремились к поверхности жидкости.

— Как ты похорошела! — еще раз воскликнула Авраби, отошла в сторону, пряча выступившие непрошеные слезы.

В ту ночь Элеонора Витальевна долго не могла заснуть, всё ворочалась, думала о чем-то новом, сладостно томящем душу, заманчивом и невольно желанном. Заснув, спала долго, как никогда прежде в Дуц-Хоте, — крепко и сладостно. Проснувшись на заре, подогрела воду, мылась в медной чаще, тщательно мыла коротко стриженную голову. Авраби, не вставая с нар, скрыто наблюдала за девушкой, где-то в глубине души ревновала, завидовала, потом не выдержала, сказала, что сидела бы она дома, а не искала себе приключений.

— Мне надо быть на работе, — оправдывалась Кухмистерова, искоса поглядывая в изъеденное с краев ржавчиной, поблекшее от времени маленькое зеркальце Авраби.

К обеду Кухмистерова стала одеваться. На бархатное платье косилась, оглядывала его со всех сторон, недовольно крутила головой, вновь и вновь вопросительно смотрела на старуху. Та знала, что стоит Элеоноре Витальевне сообщить, что это платье покойной Кесирт, как на этом все кончится. Однако молчала, мучилась, несколько раз порывалась сказать, а потом подумала: «Что я ее отягощаю, неволю. Девушка она молодая, умная, одинокая. Что ей здесь еще делать? Пусть пообщаются. Оба уже не маленькие, жизнью побитые. Да и познали они уже сладость друг друга. Что их сдерживать? Пусть сами разбираются. Думаю, глупостей не наделают. А Цанка как-никак человек ответственный, взрослый… Да и Дихант, дрянь поганая, пусть получит свое».

Потом Элеонора Витальевна стала надевать подарки дуц-хотовцев: не по-женски большие кирзовые сапоги, овечий, далеко не новый, но еще добротный полушубок и широкий платок из козьего пуха. Долго оглядывала себя при скудном свете из маленького тусклого окна. Вставшая к тому времени Авраби ударила тыльной стороной костлявой, почерневшей местами от старости ладони по бедрам и ягодицам девушки.

— Здесь и здесь очень мало. Женщина должна быть такой, — и старуха показала на широкую печь.

Кухмистерова засмеялась, ничего не ответив, выскочила. На улице было морозно, свежо. Угасал февраль. С равнин резкими порывами дул колючий ветер. Низкие, тяжелые, мрачные тучи всем своим весом легли на горы, поглотили все вокруг, сделали мир узким, замкнутым. Казалось, что есть маленькое горное село Дуц-Хоте и дальше ничего нет и никогда не было. Дальше крайних домов ничего не было видно, только какая-то пепельно-молочная дымка безызвестности, пустоты и мрака.

Даже в полдень село казалось вымершим, пустым. Несмотря на свежевыпавший обильный снег, на улице не было видно детворы: детям нечего было надеть, да и на голодный животик бегать по морозу не радостно.

Дойдя до школьного двора, Кухмистерова остановилась в нерешительности, стояла долго, не могла ни о чем думать, от мороза и ходьбы тяжело, часто дышала. Наконец, увидев густые клубы сизого дыма, стремительно поднимающегося из трубы школы, она сделала отчаянный шаг. После первого, робкого стука в мощную дубовую дверь никто не отозвался, тогда Элеонора Витальевна постучала сильнее. В настежь раскрытом проеме показался темный, длинный силуэт Цанка, его глаза были широко раскрыты от удивления.

Сухо поздоровавшись, Элеонора Витальевна что-то пробормотала насчет срочных, неотложных дел, прошла в свой кабинет, плотно закрыла за собой дверь, сидела минут двадцать в одиночестве, разложив перед собой кучу тетрадок и какие-то незаполненные бланки казенной отчетности. Она слегка дрожала, то ли от холода, то ли еще от чего. Что-либо читать, думать не могла, мысли были о другом. Наконец Арачаев нарушил ее одиночество. Он робко постучал в дверь, предложил чай. Кухмистерова ничего не ответила, только смотрела на него оробевшим, растерянным взглядом. Цанка исчез и через минуту появился с двумя клубящимися белым паром стаканами.

— Можно, я посижу с вами? — спросил он и, не ожидая ответа, поставил стаканы на стол, потряс в воздухе обожженными руками, засмеялся, сел напротив.

Кухмистерова опустила в смущении взгляд, слегка порозовела, прятала под столом дрожащие руки. Арачаев изредка, исподлобья бросал в ее сторону вкрадчивый взгляд, потом, осмелев, впился в нее глазами. Только сейчас он увидел ее вытянутое худое лицо, маленький аккуратный нос, правильные бледные губы, светлые прямые брови, высокий, умный лоб.

— Пейте чай, — тихо предложил он, — а то остынет.

— Да-да, — также слабым, срывающимся в волнении голосом ответила она.

Вновь наступила долгая, тягучая пауза. Кухмистерова сидела в той же застывшей позе. Тогда Цанка встал, обошел стол, обнял ее за плечи, наклонился, коснулся губами пылающей щеки.

— Успокойтесь, не бойтесь меня, — прошептал он на ухо.

— У вас есть папиросы? — вдруг спросила она.

— Папирос нет, обеднел я, есть махорка.

Чуть погодя вместе курили, наполнив маленькую комнату едким дымом. После нескольких глубоких затяжек Кухмистерова впервые подняла глаза, откровенно уставилась на Арачаева.

— У меня есть вопрос к вам!

— Какой? — заинтриговался Цанка.

— Вы были на Колыме?

— Да.

— Вы не видели случайно там моих родителей — Кухмистерова Виталия Петровича и Кухмистерову Елизавету Федоровну?

— Нет, — после небольшой паузы ответил он.

Потом снова пили чай, еще курили, и после этого со слезами на глазах Элеонора Витальевна рассказала Арачаеву о своей короткой, но горестной жизни.

Родилась она в Петербурге в 1912 году. Ее отец был сыном чиновника и всю жизнь до революции и после нее неизменно работал на телеграфе. Мать Элеоноры Витальевны имела дворянскую родословную, получила образование за границей, знала несколько языков. После революции уговаривала мужа бежать от большевиков, однако Виталий Петрович, с юности носивший в душе реформаторские настроения, смотрел на все безобразия как на неизбежные болезни зарождения нового, справедливого порядка. После гражданской войны жизнь потихоньку наладилась; отец по-прежнему работал на телеграфе, а мать стала директором фабрично-заводского училища. Элеонора Витальевна после школы окончила музыкальный институт, преподавала пение в том же училище. Вместе со своими старыми друзьями, однокурсниками организовала, кружок народной самодеятельности. Однако наряду с революционными, пролетарскими песнями там звучали и запрещенные, буржуазные мелодии и ритмы. Однажды нагрянула облава, в маленькой подсобке, куда никто, кроме музыкантов, не заходил, нашли настенную карикатуру на Сталина. Всех арестовали. Кухмистерову осудили на три года. В женской колонии под Костромой провела год, потом перебросили под Ростов-на-Дону. Везде помогало музыкальное образование: пела и играла и для начальства, и для осужденных.

Только на третий год ареста, благодаря помощи женщин-охранниц, Элеонора Витальевна получила долгожданное письмо от соседки. Оказывается, в тот же день арестовали ее мать. Пытаясь спасти жену, Виталий Петрович Кухмистеров обращался во все инстанции. Ничего не добившись, воспользовался служебным положением и послал в Москву, Сталину, секретную телеграмму с жалобой на произвол местного ЧК. После этого его тоже арестовали, а младшую дочь, сестру Элеоноры Витальевны Валентину, забрали в приют. В конце письма соседка просила больше ей не писать и сообщила, что в их квартире живут другие люди, очень важные, неразговорчивые.

После освобождения Кухмистерову в Ленинград не пустили, направили в Грозный. Там она проработала месяц в музыкальном училище, однако и этого оказалось недостаточно, по чьему-то указанию ее повысили: назначили директором начальной школы в горном ауле Дуц-Хоте.

Рассказывая свою грустную историю, Элеонора Витальевна нервно дрожала, тихо плакала. Цанка, пытаясь ее утешить, что-то говорил, успокаивал, потом сказал, что здесь прохладно и желательно пойти в его каптерку. Кухмистерова никак не реагировала, тогда он осторожно приподнял ее, подталкивая, повел в соседнюю, более уютную комнату. Там, ничего не говоря, крепко обнял, стал целовать. Она не противилась, вначале не реагировала, потом неожиданно ожила, в страстном порыве жадно задышала, всем телом прижалась.

Не говоря ни слова, Цанка сдернул с нее пуховый платок, в спешке возился с пуговицами полушубка, справившись, бросил его в угол и вдруг как ошпаренный застыл. Его глаза в изумлении расширились, несколько раз вверх-вниз пробежались по платью Кухмистеровой, в мгновение потухли, опечалились. Он протяжно выдохнул, поник, сел на покрытые изношенным одеялом нары, закрыл ладонью глаза.

Элеонора Витальевна постояла посередине каморки с минуту, подняла полушубок, молча ушла.

* * *

В конце февраля в морозный, ветреный день все село кликнули на митинг. Неохотно народ потянулся на сборище. Шли все, кроме тяжелобольных и очень старых, — знали, что иначе будут неприятности. Как обычно, кругом стали войска, в центре кучковалось человек десять-двенадцать здоровенных мужиков в добротных тулупах, в валенках.

— Товарищи, будем выбирать председателя колхоза, — закричал один, самый розовощекий. — Кого вы предлагаете?.. Правильно. Чтобы вы не гадали и не мучились, мы вам поможем. Районный комитет партии и исполком рекомендуют вам кандидатуру Ильясова Даци Таусовича. Вот он перед вами. Товарищ Ильясов — член партии, работал на ответственных постах в соседнем районе, показал себя грамотным и толковым специалистом, а главное, он настоящий коммунист — верный ленинец. Сегодня холодно, поэтому тянуть не будем… Кто за то, чтобы избрать Ильясова председателем колхоза имени Ленина? Кто против? Кто воздержался? Единогласно! Поздравляю Вас!

Следующий оратор говорил о том, что село опять не полностью сдало налоги. Объявил, что с текущего года будут брать налог и с плодовых деревьев. Все помнили, что налог на деревья ввели в 1930 году, однако про него забыли. Теперь, когда стали требовать принести справки о количестве деревьев на участке в сельсовет, все поняли, что это всерьез.

Последним выступал новый председатель. Говорил много, красиво, непонятно.

Как только митинг закончился, в селе раздался дружный стук топоров. К следующему вечеру опустели участки, оголилось село, полегли прекрасные, десятилетиями выращенные селекционные сады, а вместе с ними были похоронены вековые традиции чеченских горных садоводов-энтузиастов — ученых от природы.

Если бы это произошло только с садами!

Сады были предпоследними в этом длинном списке, потом выкорчевали весь народ…

…А в начале марта, как обычно, в селе расквартировали войска. Офицеры разместились в домах побогаче, солдаты в остальных. Срок — одна неделя. Надо кормить, поить, обслуживать. Как говорил председатель сельсовета — «ежегодная профилактика, точнее клизма, а всё — ради здоровья».

В этот же период по дворам ходила комиссия из гражданских, спрашивали, не обижают ли их военные, есть ли жалобы или приставания к женщинам со стороны краснопогонников. Ответ был один:

— Кормить нечем.

На что председатель комиссии многозначительно поднимал указательный палец и говорил:

— У вас нет совести! Вы позабыли традиции гор! Где ваше гостеприимство? Где ваше благородство? Совсем обмельчали, опаскудели!

После этого многочисленная комиссия как бы невзначай разбегалась по хозяйству. Осматривали сарай, чердак, погреб, даже под нарами, шевелили золу в печи. В эти же дни случилось то, чего Арачаев Цанка ждал с особой тревогой, чего больше всего боялся. Знал он, что просто так его в покое не оставят: пришла повестка ОГПУ. Наверное, больше, чем сам Цанка, переживали братья, мать. Все не находили себе места, чувствовали: не к добру это.

Допрашивали Цанка в том же кабинете. Все было как и прежде, только теперь на стене висели огромная цветная карта Советского Союза и рядом плакат с цитатами из Конституции СССР о том, что все граждане страны обязаны быть честными, порядочными и достойно трудиться на благо Родины.

Как и в прошлый раз, сидели два чекиста: тот же Муслимов и новый, совсем молодой человек, маленького роста, с торопливой твердой походкой, с очень быстрым шепелявым голосом, с редкими зубами на нижней, чуть выдвинутой вперед челюсти. Более двух часов этот молодой человек задавал Цанке вопросы. Спрашивал одно и то же по нескольку раз, загонял Арачаева до пота. Однако Цанка упорствовал, говорил только «нет», «не помню», «не знаю». Вопросы были самые разнообразные: и о прошлом, и о настоящем — короче, обо всем и обо всех. Позже, все прокручивая в памяти, Цанка сделал вывод, что к чему-то хитрый молодой следователь его подводит. Основные вопросы были о Колыме, но были они не конкретными, а какими-то расплывчатыми, вроде бессвязными, отстраненными. И еще, что запомнил Арачаев, — в отличие от Белоглазова, новый чекист ни разу не улыбнулся, не отошел от протокола, смотрел исподлобья упорно в глаза, видел в Арачаеве слабую жертву.

К радости Арачаева через день после этого приехал гостить к матери в Дуц-Хоте друг Курто Зукаев. Цанка как раз дежурил ночью в школе. В маленькой каптерке два друга детства гуляли до утра: пили какие-то крепкие, сладкие напитки. Курто говорил, что это коньяк, а это ликер, это вино грузинское. Закусывали вкусным шоколадом, сладким печеньем, еще какими-то сладостями. Курили ароматные папиросы. После нескольких рюмок спиртного охмелевший Цанка хотел спрятать в карман штанов две-три красивые шоколадные конфеты для детей. Курто это заметил, сказал, что привез для них отдельно подарки. Пили щедро, под утро Цанка рассказал полусонному другу о своих делах, рассказал подробно, как никогда раньше, искал помощи или просто сочувствия у богатого, влиятельного друга.

На рассвете Курто уехал, о подарках детям, видимо, забыл.

Ровно через неделю вновь вызвали Арачаева на допрос, или, как говорили чекисты, на беседу. Обстановка была та же, и вопросы вначале были те же, а потом вдруг следователь резко спросил, кто такая Щукина Татьяна Ивановна. Цанка — опешил. Сразу вспомнил госпиталь в Магадане, маленькую хибару, где они встретились в последний раз, и все остальное.

— Так кто такая Щукина Татьяна Ивановна? — повторил свой вопрос молодой чекист.

Цанка еще мгновение думал, потом медленно, боясь сказать лишнее, ответил:

— Я знал только одну Татьяну Ивановну — медсестру в магаданском госпитале. Правда, ее фамилию я не знал. Может, она и не Щукина. А если честно, я даже не помню, Татьяна Ивановна она или как-то иначе ее звали.

Потом были еще разные вопросы, и наконец прозвучал самый неприятный для Арачаева.

— Кто такой Авербах Карл Самуилович?

Цанка был рад, что молодой чекист вначале спросил о Щукиной, а потом об Авербахе. Он уже был готов к этому вопросу, теперь он вроде понял, куда клонит следователь. Он ясно представил госпиталь, большую одноместную палату, стройного, подтянутого Карла Моисеевича, его папиросы. Почему-то со временем Цанка стал его любить и уважать в душе, и он четко вспомнил его слова: «Главное — это молчать. Молчать всегда и везде. Ты это умеешь».

— Так что вы можете сказать о Карле Самуиловиче Авербахе?

— Ничего, — быстро ответил Арачаев, глядя прямо в глаза чекиста.

— А о Щорсе, Николае Петровиче?

— Тоже не знаю такого. Что мне врать?

Завязалась отвратительная для Цанка беседа. Чекист «прижимал его к стенке», действовал нахально, жестко, упорно.

— Так что, вы не помните, кто вас допрашивал в госпитале?

— Помню, — наконец сдался Арачаев, — только фамилии и имени не знаю.

— Как это? — удивился чекист.

— Вот так — не знаю.

— Это ложь, и вы все вспомните, как только попадете в Грозный.

После этой угрозы Цанка встрепенулся, принимая вызов, исподлобья, жестко впился глазами в следователя.

— Они мне не представились, и я ничего о них не знаю… Вы-то ведь тоже не представились.

Эти слова кольнули молодого чекиста, он вскочил, закурил папиросу, потом вышел. Арачаев посмотрел на своего старого знакомого, смуглокожего Муслимова.

— Слушай, что он от меня хочет? — спросил он на чеченском языке.

— Нэ знаю, — ответил на русском Муслимов.

Минут через десять молодой человек вернулся, неся с собой какую-то папку. Скрывая записи от Арачаева, он долго в ней рылся. Видимо, не найдя, что надо, бросил на дальний край стола. Потом вопросы касались корабля, чемоданов, встречи в порту и дороги от Новороссийска до Грозного и Дуц-Хоте. Цанка отвечал односложно. Говорил, что многое уже не помнит. Врал обо всем.

Когда молодой чекист подписал пропуск на выход, удивился не только Цанка, но и Муслимов. Бежал Арачаев домой — ног не чувствовал. Вечером опечаленные родственники сидели вокруг Цанки в доме матери. Табарк и Келика плакали, братья советовали бежать в горы, в Нуй-чо, где когда-то скрывался Баки-Хаджи. Однако Цанка на следующее утро двинулся в Грозный, к своему другу Курто. В пути ему повезло, от Махкетов ехал на грузовике. Сидел в открытом кузове под моросящим, холодным мартовским дождем.

После обеда был он в городе, возле дома друга. Заходить боялся, хоронясь, ходил возле подъезда, пытаясь перехватить Курто на улице. Когда окончательно стемнело, увидел знакомую походку Зукаева, тот шел, покачиваясь, неся в руках какой-то большой сверток.

— Курто, — окликнул его Цанка.

Зукаев крайне удивился, всем своим видом выражал отчужденность и безразличие к бедам друга, от него несло спиртным. Поняв это, Цанка совсем сник, в душе разозлился, хотел уйти.

— Ты куда? — очнулся Курто. — А ну стой.

Насильно он потащил Цанку куда-то в сторону от центра, в район частных кварталов. По пути объяснял, что у них сегодня гости и поэтому не приглашает в дом, а хочет, чтобы Цанка переночевал у его работницы, одинокой русской женщины. Минут через двадцать были на месте. Ворота открыла сухая, довольно бойкая для своих лет пожилая женщина.

— Антонина Михайловна, это я, — как бы в шутку, развязно говорил Курто, — еще раз здравствуйте. Это мой друг, из родного села. Можно он у вас переночует?

— Да-да, — быстро ответила женщина, было видно, что это ей не впервой.

Курто ушел. Условия ночлега у Цанки были роскошные: ванная, вода, сытный ужин, свежая постель и беспробудный, крепкий сон. Утром его разбудил Курто.

— Ну, ты дрыхнешь! — восклицал он. — Так, мы пошли на работу. Ты жди меня здесь. Из дому не выходи. Поешь сам. Ничего, не стесняйся, Антонина Михайловна работает у меня на складе, свой человек. К обеду вернусь. У меня возникла одна идея. Не знаю, может, что получится.

Вернулся Курто через пару часов.

— Ты в школе кем числишься? — спросил он с порога.

— Сторож-истопник, — ответил Цанка.

— Так, а директор кто?

— Молодая русская девушка.

— Она может дать тебе справку, что ты работаешь учителем?

— Не знаю.

— Короче, нужна эта справка. Вот такой формы, — и Курто протянул Арачаеву листок. — Сделаешь — отправим тебя в Ростов-на-Дону повышать квалификацию. Девятимесячные курсы начались первого марта, но ничего, тебя и еще несколько человек пошлем дополнительно. С тестем я договорился. Ты доволен?

— Еще бы, — глаза Цанка радостно светились.

— Тогда давай, мчись в Дуц-Хоте.

Поздней ночью Цанка был дома. Все рассказал брату.

— Нечего откладывать на завтра, — загорелся Басил. — Надо сделать сейчас, а утром тронуться обратно. Мало что может быть. Эти гады в любую минуту могут нагрянуть или повестку вручить.

— Как я ночью сделаю?

— Обыкновенно, пойди к Авраби. Ты там всегда свой.

Цанка чуть подумал, встал.

— Правильно. Я постараюсь, — выдохнул он устало, чуть погодя добавил. — А если она не напишет справку? Ведь ее могут за это наказать.

— Ничего с ней не будет, — возмутился Басил. — Давай я пойду к ней.

— Не надо, — печально сказал Цанка.

Далеко за полночь, сопровождаемый лаем окрестных собак, пробирался он вдоль заборов, по колено в грязи, как вор, как преступник. Боялся в собственном селе, там, где вырос, где много веков до этого жили его предки.

У ворот Авраби остановился в нерешительности. Почему-то вспомнил ту ночь, когда он возвратился после побега из-под расстрела. Вспомнил, как радостно встретила его тогда Кесирт, блеск ее глаз, ее незабываемую улыбку. На душе стало муторно, тоскливо. Чувство горечи сжало до боли грудь, не давало дышать. «За что эти страдания? — подумал он. — Может, уйти в лес, в горы, и воевать со всеми, кто искалечил нашу жизнь… Нет, нельзя. За мной семья, дети, родственники. Если уйду в горы, то навечно останусь абреком, я не хочу всю жизнь бегать, от кого-то скрываться, подвергать опасности близких. Будь что будет. Надо хотя бы попытаться, а там посмотрим. Бог милостив».

Тихо прокрался к дому. Постучал нерешительно в окно. Тишина. Постучал вновь. Услышал какой-то шорох внутри, потом тревожный голос Кухмистеровой. Видимо, она хотела разбудить Авраби.

— Элеонора Витальевна, — сдержанно отозвался Арачаев, — Элеонора Витальевна, это я — Арачаев.

Наступила тишина. Слабая тень прильнула к маленькому плотно завешенному на зиму окну.

— Это вы, Арачаев? — испуганно спросила директор.

— Да.

— Что случилось?

— Да у меня дело к вам. Откройте, пожалуйста, дверь.

Проснулась храпевшая до этого Авраби, было слышно, как она ворчала, спросонья ругалась. У двери, суетясь в потемках, возилась Кухмистерова. Наконец засов заскрежетал, и после продолжительного скрипа появилась Элеонора Витальевна, босоногая, с накинутым на плечи пуховым платком.

— Что случилось? — озабоченно спросила она.

— Вы меня извините, пожалуйста, — начал Цанка, замялся, потом выпалил. — Вы могли бы мне помочь?

— Чем?

— Мне нужна справка о том, что я работаю учителем в школе.

— Прямо сейчас?

— Если вы дадите эту справку, то сейчас.

— Я сейчас оденусь.

— Погодите, Элеонора Витальевна, это ведь может иметь последствия.

Кухмистерова задумалась, видно было, как в темноте она съежилась, крепче сжала платок.

— Я сейчас оденусь, выйду.

Недлинный пологий путь до школы преодолевали тяжело. Вязкая весенняя грязь липла к обуви, мешала идти, скользила. Несколько раз падали, потом, не говоря ни слова, взяли друг друга за руки, поддерживали. Так молча дошли до школы под дружный лай собак. Долго будили сторожа — старика Мовтаева. Появление директора и Цанки его сильно удивило, он стал жаловаться на чеченском.

— Цанка, где ты пропадаешь столько дней? Я не могу по-человечески ни по нужде сходить, ни помолиться.

— Ничего, ничего, — успокаивал его Арачаев.

— Что-нибудь случилось? — встревожился он.

— Нет. Принеси лампу в директорскую.

Под прыгающий свет керосиновой лампы Элеонора Витальевна изучала бумагу, принесенную Цанкой от Курто, не поднимая глаз, спросила:

— Точно так же?

— Да, — вяло ответил Арачаев.

Кухмистерова достала из кармана шубы ключи, полезла в маленький металлический шкаф, стоящий в углу. В это время заглянул Мовтаев, поманил Арачаева рукой:

— Пока вы здесь, я сбегаю домой, скоро приду, закрой входную дверь, — прошептал он.

Элеонора Витальевна старательно заполняла справку. Закончив, передала Арачаеву.

— У вас в Грозном знакомые? — спросила она неровным голосом.

— Да.

— Значит, вы уезжаете?

Цанка не ответил, увидел, как Кухмистерова опустила голову, маленькая слеза блеснула на ее щеке. Он нежно обнял ее, успокаивал, благодарил, говорил, что его друзья в Грозном — большие начальники и они могут сделать все, даже перевести Элеонору Витальевну обратно в столицу. Он страстно говорил, врал и ей и себе, просил, чтобы она вместе с ним шла утром в город. Весь этот разговор сопровождался поцелуями. Потом Цанка торопливо задул керосинку…

Вернувшийся Мовтаев долго стучал в дверь, заглянул в темное окно директора, все понял, в злобе сплюнул, закурив, сел у входной двери, ждал, пока молодые не вышли.

Наутро Арачаев и Кухмистерова двинулись в Грозный. С транспортом им не повезло, в городе были поздно. У дома друга Цанка стоял в нерешительности долго, стеснялся поделиться унизительными мыслями с попутчицей, потом, не найдя выхода, вошел в подъезд.

К радости Цанки, дверь открыл Курто. Он опять был навеселе. Увидев друга детства, Зукаев радостно засмеялся и стал втаскивать его в квартиру. Арачаев объяснил, что не один, а с директором школы.

— Тем более заходите, — кричал Курто.

Раздеваясь в прихожей, Цанка видел, как из кухни за ними подглядывала жена Курто — Раиса. Встречать гостей она не вышла. Проводив Цанка и его попутчицу в гостиную, хозяин познакомился с Элеонорой Витальевной, с удивлением рассматривал ее одеяние, потом исчез. Было слышно, как он о чем-то спорил с женой, потом резко хлопнула входная дверь. Растерянный Курто вновь появился с гостиной.

— Побежала к родителям, — виновато промолвил он, махнул рукой, полез в шкаф, потом принес из кухни разнообразную, давно не виданную гостями закуску.

Только собрались сесть, как раздался звонок. Хозяин вышел, прикрыв дверь гостиной. В коридоре стало шумно. Цанка узнал властный баритон тестя Курто, женские голоса. Гости из Дуц-Хоте сидели понуро, знали, из-за чего перебранка. Только когда услышали громкое «голодранцы», оба встрепенулись, встретились глазами — в них были бунт и обида. Неожиданно Элеонора Витальевна встала, подошла к фортепьяно, подняла крышку, села удобно на стоящий рядом круглый стул, потрясла пальчиками и вдруг ударила резко раз, другой по клавишам, сделала паузу, прислушалась и потом побежала с бешеной скоростью по черно-белым костяшкам. Такой музыки Цанка никогда не слышал. Раскрыв рот от удивления, он впился глазами в Кухмистерову, позабыл все на свете. А она разыгралась — злость, отчаяние и протест были в ее движениях, в этих ритмах. Музыка переливалась, заполнив все вокруг, заглушив пошлость, мещанство благополучного дома.

Двери распахнулись, толпа с раскрытыми ртами ввалилась в гостиную, а Кухмистерова все играла и играла, вначале быстро, яростно, зажигательно, потом медленнее, все мягче, лиричнее, тише, задушевно-томяще. Когда она перестала играть, наступила какая-то неестественная тишина, стало пусто.

Тесть Зукаева подошел вплотную к Кухмистеровой, чуть наклонился.

— Где вы научились так играть? — деликатно спросил он.

— В Дуц-Хоте, — грубо ответила она и резко тронулась к выходу. Следом двинулся Арачаев.

На улице их догнал Курто. Он отрезвел, проклинал тестя и тещу, грозился избить жену, развестись.

По темным узким улочкам, иногда обмениваясь репликами, дошли до Антонины Михайловны. Там много пили водку. Курто все восхищался игрой Элеоноры Витальевны. Теперь все называли ее просто Эля. Потом он стал показывать и воспроизводить голосом манеру игры своей тещи и жены. Все смеялись до слез, падали со стульев. Радовались не столько рассказу, сколько свободе общения, взаимопониманию. В полночь мужчины легли спать вместе, а женщины еще долго сидели на кухне.

Засыпая, Цанка сказал другу, что тот много и часто пьет.

— Ты знаешь, не пить нельзя. У меня работа такая, — отвечал сонно Курто. — Если чеченец не пьет, то это признак религиозности. А если честно, то не пить — тяжело. Знаешь, сколько сумасбродства?

Наутро Кухмистерову во избежание неприятностей решили отправить в Дуц-Хоте. Антонина Михайловна и Курто обещали ей помочь, заботиться о ней. Цанка весь день сидел в чужом доме, вечером появился запыхавшийся Курто.

— Одевайся, — крикнул он прямо с улицы. — Твой поезд отходит.

На вокзале, у вагона, вручил он Арачаеву направление на девятимесячные курсы повышения квалификации работников образования.

— Вот адрес института, смотри не потеряй. Скажешь, что опоздал по болезни. Это билет на поезд, заходи, а то скоро отходит, — торопливо говорил Зукаев.

Неожиданно он исчез, даже не попрощался. Цанка удивился, рассматривал с любопытством попутчиков, в душе радовался, не верил в случившееся. Вдруг, расталкивая пассажиров, влетел Курто, в руках он держал сверток.

— Это на дорогу, — сказал он, вытирая пот со лба.

Затем Курто скинул с себя дорогое пальто с каракулевым воротником.

— Это тебе в подарок… И вот еще деньги.

Поезд тронулся. Курто на ходу спрыгнул с вагона, долго шел следом, махал рукой. Мелкий дождь капельками ложился на его красивое, с горькой усмешкой лицо. Может быть, из-за дождя Цанке казалось, что его друг детства плачет…

…Больше они не виделись никогда… Только девятнадцать лет спустя, в 1958 году, Арачаев, узнав о судьбе друга, горько плакал. Это была последняя нить, связывающая его память со счастливым детством, с беспечной и сытой юностью. И она оборвалась… В сентябре 1939 года Зукаева Курто направили учиться в Высшую партийную школу в Москву. С началом Великой Отечественной войны он добровольцем ушел в Красную Армию, дослужился до замполита полка и имел звание подполковника. В боях под Курском Зукаев потерял обе ноги, почти полностью зрение, а вернувшись калекой, он был депортирован вместе с родным народом в североказахстанские степи. Там он и умер в феврале 1945 года от цинги, голода и тяжелых ран…

* * *

Во время обучения в Ростове-на-Дону Арачаев Цанка узнал другую сторону советского строя. О такой жизни он даже не мечтал. Кирпичное новое просторное здание института было расположено в вечнозеленом парке города на живописном берегу Дона. Все было новым, добротным, основательным. Учиться было интересно, хотя получившему кое-какую грамоту в грозненской тюрьме Арачаеву было очень тяжело. Однако он не пасовал. Учился, с удовольствием стремился к знаниям. Единственное, что удивляло Цанка, так это то, что учиться надо, а думать и анализировать нельзя, за тебя все продумано, выбрано единственно верное решение, указан правильный, светлый путь.

Здесь впервые Цанка увидел кино. Впечатление было необыкновенным. В целом досуг был насыщенным до предела. Два раза в неделю кино — во вторник и в четверг. Два раза танцы под духовой оркестр — в пятницу и субботу вечером. Иногда возили в театр. Питание было сытым, щедрым. Жилье в общежитии — чистым, теплым.

Короче говоря, окунулся Цанка в жизнь советской привилегии и дармовщины. И если бы он, как другие студенты, не знал обратной стороны медали, если бы не было жестоких уроков молодости, то он бы тоже, как и все остальные, стоя на коленках, молился бы на портреты Сталина, развешанные во всех кабинетах института.

Однако свои чувства и настроения Цанка никому не высказывал, мало с кем общался, просто учился и получал наслаждение от всего этого процесса. В этой беззаботной жизни были островки еще большего счастья. Часто писали дети. Дакани и Кутани, соревнуясь друг с другом, присылали почти каждую неделю письма отцу, рассказывали с детской непосредственностью все подробности жизни родного села. Два письма получил от Кухмистеровой. В первом были грусть, печаль, тоска, а во втором — радость: благодаря заботам Курто ее перевели в Грозный, и теперь она стала жить временно у Антонины Михайловны.

Эта идиллия с томящей ностальгией по ночам продолжалась до начала войны с Финляндией. Всё в один день перевернулось. Всё закружилось, завертелось. Сразу все стали озабоченными, устремленными на подвиг и ратные дела. Организовали собрание. В большом актовом зале собрали всех. На сцене в ряд сели какие-то приезжие люди в военной и в гражданской форме. Долго говорили по очереди об одном и том же. Потом слово взял директор института — человек грузный, большой. Он говорил то же самое, а в конце заявил:

— Товарищи, мы должны оправдать доверие партии и правительства. Вот в сегодняшней газете первый секретарь нашего обкома партии в открытом письме товарищу Сталину заверил, что все жители нашего края как один встанут на защиту родного Отечества. Так ли это?

В зале раздались одобрительные возгласы, стали хлопать, в первых рядах все встали. За ними поднялись и остальные. Аплодисменты и крики «Да здравствует Сталин» не утихали еще долго. Потом на сцену рвались ораторы из подготовленных заранее активистов института. Они подогрели толпу, и тогда хлынули все к сцене. Каждый стремился выступить, доказать свою верность и преданность Родине и Сталину. Сидевший в задних рядах Цанка был удивлен этим необузданным порывом и энтузиазмом, этим оголтелым, слепым рвением. Он почему-то вспомнил, как в детстве, когда пас отару овец, всего два-три козла могли поблеять, уйти пастись в лакомые для них кусты, и все бараны устремлялись за ними, а там, в густых зарослях, и травы нет, и волки в засаде, да и просто глупые бараны терялись.

Потом вскочил парторг, поднял в экстазе руку.

— Тихо, — крикнул он, наступила тишина. — Кто согласен записаться добровольцем?

Зал яростно, в одобрении загудел.

— Иначе и быть не могло! — кричал парторг с серьезным, устремленным вдаль, одухотворенным лицом.

— Вот это коммунист!

— Вот идеал!

— Это истинный тип советского человека-патриота, — говорили студенты в зале, яростно аплодируя, со слезами на глазах глядя друг на друга, обнимаясь.

Через день погрузили всех в грязные вагоны, повезли в Воронеж. Сутки эшелон стоял в степи. Было холодно, не кормили. Недлинный путь до Воронежа ехали двое суток. Всего два раза дали сухой паек.

На вокзале в Воронеже их никто не ждал. Сутки слонялись по городу. Через день стали всех собирать, недосчитались четырнадцати человек. Потом шли двадцать километров пешком до воинской части. Там была полная неразбериха: еще три дня жили, ели, спали как попало. Только на четвертый день переодели в военную форму, распределили по ротам.

В своей роте Арачаев был самым старым и самым длинным. В первую же ночь молодой лейтенант стал гонять их вечером на «отбой» и «подъем». После третьего раза усталый Цанка не встал.

— Где этот длинный? — прокричал офицер. — Пока он не встанет, будете выполнять приказы. «Отбой»… «Подъем».

Так продолжалось еще минут двадцать, пока не появился полковник в сопровождении двух офицеров.

— Почему нет отбоя? Уже одиннадцать часов, — гаркнул он.

Лейтенант доложил по уставу и потом указал на Арачаева. Цанка не вставал. Группа офицеров подошла к нему.

— Встать! — прокричал полковник.

Цанка вскочил, торопливо оделся, встал в строй. Полковник подошел к нему вплотную.

— Как фамилия?

— Арачаев.

— Откуда родом?

— Из Грозного.

Наступила пауза.

— Сколько лет?

— Тридцать четыре.

Полковник обернулся к лейтенанту.

— Что, не видите, взрослый человек? Ему не двадцать лет, чтобы до утра «подъем-отбой» исполнять, — сказал он и тронулся к выходу.

На следующий день Арачаев узнал, что это был командир полка, полковник Алан Тибилов, осетин.

Ровно месяц муштровали. Каждую ночь по два-три раза поднимали по тревоге. Через месяц всем перед строем торжественно дали звание лейтенанта, только Арачаеву и еще нескольким особо присвоили звание сержанта. Позже Цанке объяснили, что его дело «зарезал» особый отдел.

Вечером Цанка сидел в курилке. Ему было стыдно и обидно. Его однокурсники, молодые ребята, все стали офицерами, и он теперь должен будет им подчиняться и отдавать по струнке честь. В это время мимо проходил командир полка Тибилов в сопровождении группы офицеров. Он увидел Арачаева, подозвал к себе. Стоявший, как и все, по стойке смирно Цанка бросил окурок, четко, как положено по уставу, строевым подошел к полковнику.

— Вольно, — сказал Тибилов, взял его за локоть, отвел в сторонку.

— Земляк, со званием так вышло — я не виноват. Хочешь у меня служить или перераспределиться?

— Хочу, — буркнул Цанка.

— Ну и хорошо. Молодец! — Тибилов стукнул его по плечу, улыбка рассияла на его круглом красивом лице.

Через неделю были в Ленинграде. Стали выдавать оружие. Арачаеву, как самому длинному, вручили ручной пулемет, солдатам раздали карабины и по пять патронов. После этого шли пешком длинной колонной много дней. В первые несколько суток было не тяжело — держали путь вдоль дорог, потом пошли по покрытым льдом болотам, глубокому, рыхлому снегу. Недели через две, прямо на переходе, полк с фланга атаковали финские войска. Необстрелянные, не знавшие пороха, застигнутые врасплох солдаты и младшие офицеры испугались, не слушая команд, заметались, начался хаос, паника. Слышались беспорядочные выстрелы, крики, мат, ржание лошадей. Несколько орудийных снарядов противника плотно легли в самую гущу колонны. Этого было достаточно, чтобы вся масса, сломя голову, понеслась в стороны, рассыпалась. Арачаев видел, как с вылезшими на лоб глазами, с пистолетом в руке бегал, кричал в ярости Тибилов, пытаясь сдержать колонну, навести порядок. В это время рядом с ним разорвался снаряд. Когда дым, снег, грязь улеглись, подбежавший к воронке Цанка увидел окровавленное тело командира. Звать на помощь было бесполезно: людьми овладел неудержимый страх. Тогда еще не зная, живой командир или нет, Цанка подхватил Тибилова, взвалил на плечо и понес к ближайшему перелеску. Когда стемнело, раненого полковника Арачаев сумел дотащить до ближайшего полевого лазарета. После он присоединился к поредевшему полку. От боевого подразделения осталось только название. Всех бойцов повели обратно под Ленинград, здесь уцелевших присоединили к другому полку. В те же дни, к крайнему удивлению Арачаева, во время утреннего построения полка его вывели из строя. Молодой, красивый генерал — командир дивизии — от лица командования фронта высказал Арачаеву благодарность, наградил медалью «За отвагу», трижды расцеловал, присвоил звание старшего сержанта. Радости и восторгу Цанка не было предела. В душе он ликовал. Однако и это было не все. В центральной газете появились его фотография и небольшой очерк о его подвиге. Эту газету он бережно свернул, положил во внутренний карман гимнастерки.

Пока новый полк комплектовался и подготавливался, война кончилась. Арачаева направили в распоряжение коменданта военного гарнизона Ростова-на-Дону. Там его демобилизовали, вновь направили в институт повышения квалификации. В уже ставшем родным учебном заведении встретили его с музыкой, цветами, с почетом. Однако учиться дальше не пришлось: вручили диплом, грамоту, сфотографировали для Доски почета и направили в Грозный, в распоряжение наркомата образования.

Ехал домой Арачаев и не знал, что дома его тоже ждут, как героя. Что вслед за центральной газетой очерк о нем и его ратном подвиге опубликовали в республиканской газете, что о нем говорили по радио, приводят как пример на собраниях и митингах.

В Грозном сам нарком образования, тесть Курто, обнимал его, улыбался жирной гримасой в лицо, дарил цветы, приглашал в гости. Хвастливо заявлял, что именно он агитировал Цанка ехать учиться, что это друг его зятя Зукаева, который в данный момент тоже учится в Москве, в Высшей партийной школе.

На этой волне популярности Арачаева сразу же назначили директором школы в Дуц-Хоте. Бывший директор — Кухмистерова — еще в сентябре прошлого года уехала в Грозный и больше не возвращалась. Позже, поехав в город по делам, Цанка зашел к Антонине Михайловне. От нее узнал, что благодаря стараниям Курто Элеонору Витальевну перевели в город преподавателем в музыкальную школу. Буквально в то же время она получила письмо от родной тети. Видимо, ходатайство родственницы помогло: через месяц, в октябре, Кухмистеровой разрешили вернуться в Ленинград.

— Перед отъездом ко мне заходила, плакала, благодарила и тебя и Курто, — говорила Антонина Михайловна Цанке, — была такая счастливая, радостная. Перед отъездом она поправилась, похорошела. Ведь она беременной была. Наверное, уже родила давно. Обещала написать, да что-то не пишет.

Уходя от Антонины Михайловны, Арачаев гнал от себя дурные мысли. Через день как бы мимоходом зашел к Авраби с гостинцами. Старуха плакала, жаловалась на проклятое здоровье и одиночество.

— Ты знаешь, Цанка, оказывается пожелание «живи долго» — это проклятие. Жить надо, пока ничего не болит.

Потом вдруг старуха заулыбалась, раскрыла до ушей свой большой беззубый рот.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.