электронная
180
печатная A5
477
18+
Поворот

Бесплатный фрагмент - Поворот


5
Объем:
374 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4493-2509-9
электронная
от 180
печатная A5
от 477

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет


Из всего присущего богам наибольшее мое сочувствие вызывает то, что они не могут покончить жизнь самоубийством.

Рюноскэ Акутагава

(Начало рукописи отсутствует)


(02.06.1076)


«… приходилось наблюдать и поступки, совершенно лишенные значения; и потому как мои собственные, порой, казались мне не более значимыми, чем шорох увядшего листа или пятно на солнце, да и то: для листа и солнца эти мгновения исполнены неких таинств. Какой же смысл в окружающей людей суете? Создаваемой людьми суете? Разве что редкие обрывки тишины, такие редкие, что их почти невозможно увидеть, еще заслуживают внимания. Но тишина рвется словом на невесомые кружева, раскрывается веером и тает. Если к ней вовремя не прислушаться, то можно сбиться с пути. Однако есть некоторые, счастливые, для которых чтобы продолжить свой путь, бывает нужно просто увидеть линию горизонта. Я мог бы посягнуть на их право творить чудеса, но для кого это будет иметь значение? Для того, кого придумал пословицу «Бедность не порок»? Кто пытается придать своему существованию больший смысл, наполняя его поступками, совершенно не присущими и не подобающими его положению и архитектуре морали? Пословицу бы переделать. Не порок, а порог. Можно остаться за этим порогом, можно скатиться еще ниже, но подняться выше, оставаясь истинно свободным — нельзя.

Тогда мне свобода представлялась равниной, днем стелившейся до самого горизонта, а ночью — кто как увидеть мог. Хотелось вскочить в седло и мчаться вперед, в холодный ночной ветер, от башни до башни. Мой старый учитель и друг, не осуждая этот бред юношеского воображения, воспринимал свободу иначе: как отсутствие причин ворчать. Так бывает, когда однажды человеку сильно подпортили жизнь, потому–то он и становится мягче к другим.

И так легко бывает переступить этот порог, словно его и не было, не было того, что соединяет человека с истоком, откуда он вышел. Как сейчас, я буду помнить начало и конец, но я не спрашиваю себя, почему пошел по этому пути; то, что было до пути, что будет после, меня и самого не волнует. Отрывки прошлой жизни будут преследовать, но человек всегда отмахнется от них, твердя себе, что не было этой жизни, не было воспоминаний и мгновений, которые сейчас кажутся давно позабытым сном. Какую тайну хранят в себе черные элионские скалы? На свете есть места, где люди умирают не от зубов и когтей, не от удушья и голода, не от обвалов и падений в расселины, а лишь оттого, что находят в конце. От самого знания, осязания этого знания и непринятия его. Вот — один из многих коридоров, пронизывающих массив насквозь и меняющих со временем свои формы, там, где время размывается, и своды заглушают эхо. Один шаг вперед, в каменную кладку — я бросаю вызов, я создаю новую легенду: отныне люди могут ходить сквозь стены. Стоит сказать спасибо той доброй воле, что мне не препятствовала. Ударов сердца не заглушить ничем, и я ощущаю их тем явственнее, чем сильнее стараюсь их не замечать. Чувство, возникающее при прикосновении к святыне, даже от созерцания ее, не вполне поддается описанию.

Мне казалось, я — в центре мира, или сам центр. Что происходит в этот момент? Что вселяет эту уверенность, а, точнее, самоуверенность в своих способностях? Интуиция не может открыть это, как разум не может объяснить: любуясь вечностью в собственном отражении, нетрудно потерять связь с настоящим. И все мои мысли теперь обращены к тому, что так упорно не дается в руки. И потому я оставил там, за черными хребтами, все, чем дорожил. Всевозможные напоминания о собственном «я». Мои несколько куцые воспоминания, самые лучшие воспоминания. Мои прикосновения к чуду.

Энтенн

(03.10.1076)


Искры, как разноцветные светляки, взлетают, взрываясь, разгораясь — и каждый миг их полета отдан, чтобы вызвать улыбку на чьих-то губах, только мерцающий шепот — вот что остается от них, когда крохотные осколки зеркального фейерверка, тая в душном ночном сумраке, наконец, сдаются и гаснут, нежными хлопьями опадая на траву, выложенные разноцветными камнями дорожки в парке, неподвижную гладь пруда. Как мало нужно, чтобы напомнить о радости — по незначительной причине, напомнить о сказке — и вновь в нее поверить; неужели лишь несколько разноцветных огней для этого нужно?! Кто-то провожал их восторженно–мечтательным взглядом, и улыбка неуловимой тенью то появлялась, то исчезала с лица, приходя лишь на то время, когда глаза были прикованы к новому снопу искр — для него и был фейерверк. Кто-то радовался как ребенок, хлопал в ладоши — и для него был этот фейерверк, но уже другой. Но не было ни одного человека, который стоял бы, скучая, без эмоций и был бы погружен в собственные мысли. Как же сделать собственное равнодушие к волшебству более незаметным? Я не вслушиваюсь в музыку, предпочитая стоять в стороне и наблюдать за парами, чем танцевать самому, хотя некогда именно последнее доставляло мне необычайное удовольствие.

Подле меня, прямо на траве, подобрав под себя светлое шелковое платье, сидит Ванда. Она держит меня за руку и нежно гладит ладонь, но ее глаза, как и у всех, прикованы к фейерверку.

Мне нет до нее дела: я жду.

«Ренеди, улыбнись же!» — говорит она мне.

У меня нет настроения улыбаться — Отакон опаздывает. Но ее замечание бьет в цель, и я стараюсь сменить плохую мину на более подобающую. Глупая девочка — настанет утро и мы, возможно, уже не увидимся. Как хорошо, что мысли можно надежно спрятать за изгибом губ. Она настолько привыкла к тому, что я рядом (всегда рядом с ней!), что, наверное, ничто на свете не смогло бы убедить ее расстаться со мной хотя бы на день. Это дает ей иллюзию реальности. Ей вспоминаются иногда странные вещи — и не во сне, а наяву — какие-то позабытые осколки прошлого, которого не было, но оно было. Осколки, отражавшие ее прошлую жизнь или будущую жизнь. Этого она понять не может, а мне не хочется ей разъяснять. Она цепляется за эти осколки как утопающий в бурной реке за последнюю соломинку. Я бы все отдал в тот момент, чтобы хоть чуть–чуть ускорить время, чтобы не стоять как истукан и не твердить самому себе: «Это будешь ты, ты сам, они выберут тебя». Гарант варлейнский, Трен Ривенхарт, один из тех немногих, которых, как и Одера, называют просто по имени, был настолько взбешен моим двухмесячным беспричинным отсутствием, что даже не пустил меня на прием, на котором присутствовал посол Элиона. А мне так нужен именно этот человек! До такой степени, что я устроил свой собственный — на сто персон — ради него одного.

«Вон он, идет. Тебе пора», — говорит мне Ванда. Она тщетно пытается освободиться от собственных ощущений.

Пора? Что ж ты руку мою не отпускаешь? Она смело глядит мне в глаза — о! лучше б ей этого не делать.

«Сколько же в тебе яда…»

Поверь, во мне нежности не меньше.

…это, по сути, одно и то же. Разницы не почувствуешь, отпив из этой чаши, потому как самый сильный яд бесцветен и пахнет миндалем. И даже когда судороги подойдут к горлу, ты не сразу поймешь, что это: невырвавшийся стон по неизведанной любви, или же предсмертная агония. А ведь иная любовь неотличима от смерти. Ты ее приносишь сама, хоть и не знаешь этого. Не зря по моей коже от твоих прикосновений, будто искры, проходит вечная сила жизни, та, что на все сто частей из ста составляют твое естество, и вскоре ты и сама перестанешь обманываться своим юным телом, своими наивными мечтами. Вся шелуха спадет, Вандерлина, и ты останешься наедине сама с собой; и кто-то при тебе — летописцем. Я же постараюсь, чтобы ты спала, как и сейчас, и как можно дольше не просыпалась. Я увидел тебя на небом забытом постоялом дворе. Я испугался точно маленький ребенок, хотя тебе, казалось, было намного хуже, чем мне. Только что оторвавшаяся от корней, ты полетела бы по ветру, в любую сторону, пока бы не нашла что–то, что разбудило твое естество, случайно, обрывками, а я не могу допустить такого. Рост — сплошная пыль, умноженная на расплывчатые отпечатки сапог и плевки, но именно с него начинается великая пустыня. Пародия на город, где роль площади выполняет место, освободившееся после сноса старого сарая. Песок на зубах и под ногтями. Место, специально отведенное под непотребства и размышления. Направо кабак, по двору которого бродят самодовольные куры, напоминающие девиц из того заведения, что слева — известного борделя через дорогу, с тайным, но ни для кого секретом не являющимся, входом за бельевой веревкой. Раннее утро, и потому тихо, как в могильнике. Даже низкосортный постоялый двор лучится тишиной. Постоялые дворы Роста напоминают о помойке, кишащей крысами. Они пьют, бахвалятся, дерутся, затем укладываются спать тут же, на лавке; протрезвев — снова едят и пьют, и не имеет смысла трогать этот разношерстный сброд. Крысы хорошо знают, сколько стоит одна жизнь, но не имеют ни малейшего представления о ценности одной минуты. Одна-одинешенька, все равно, что жемчужина в склизкой пасти моллюска, вот такой ты представляешься мне. Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что в тебе дремлет, я же это чувствую в каждой твоей искре, в дыхании, в шаге. Я не имею ни малейшего понятия о том, сколько еще времени остается до твоего пробуждения, и потому меня постоянно преследует страх.

А вот и он, маленький сухопарый человечек, в одежде без знаков отличия, с вежливой улыбкой и устало осунувшимися плечами; он сам отыскал меня в маскарадной толпе. Здесь так шумно, что можно без опаски говорить о чем угодно — от погоды до революции. Господин Отакон напоминает язык от разбитого колокола: ему нужен большой купол для извлечения звука, который раскатами потряс бы всех на расстоянии, потому–то его и назначили послом. Помнит ли он меня?

«Ваш брат мне сообщил, что встреча со мной представляется вам настолько важной, domine, что вы загнали двух лошадей ради того, чтобы успеть именно к этому дню».

Да, ведь завтра вы уже уедете. Давайте отступим от расшаркивания. Вы знаете, чего я ожидаю от вас, я писал вам об этом.

«К сожалению, ваше правительство не желает придерживаться скрепленных правил и договоренностей. Нашим последним предложением было…»

Что ж, подожду еще немного, пока вы окончательно проникнитесь смыслом моих слов. Мы сейчас ни правила, ни тактику не обсуждаем. Мне есть, что сказать Одеру, кое-что гораздо более важное, чем огонь и разрушение, которые не нужны ни вам, ни нам. Я придумал, как положить конец противостоянию с выигрышем за любую из сторон, какая вам больше по душе, господин Отакон, но мне нужна одна-единственная встреча с ним. Ваша семья сейчас в Гаттере, и вы дорожите этим неустойчивым миром, как и мы.

«У вас очень непривычная манера вести беседу. Излишне жестко и откровенно. Тогда отвечу тем же. Я не могу обещать, что эта встреча вообще состоится. В прошлый раз Минсдейл сделал вид, что не заметил вашего вторжения…»

И я благодарен ему и вам за это.

«…но на этот раз я не имею желания выяснять, как ваша выходка отразится на мне. Если желаете, я подпишу вам разрешение на въезд. Но если за это время обстоятельства качнутся хоть немного в пользу гаттерианцев, все разговоры будут окончены, и вам придется в гордом одиночестве строить в Пагале баррикады. Я бы позавчера назвал вас желанным представителем от Варлейна, но ваш гарант, насколько я понял, уже выбрал на эту роль Хелея. Дать совет? Подучите этого Хелея, а сами сидите в безопасности. Только, будь любезны, у себя дома, а не под носом у Минсдейла».

Увольте, никакой Пагалы не будет. Что вы там договорились обсудить с генералом Хелеем? Вот и обсуждайте на здоровье, я при этом буду сопровождающим. И да, по дороге мы встретимся с неким Ситархом через пару недель на северной границе. Я дам вам возможность сшить элионский флаг из его кожи. Если, конечно, вы окажетесь достаточно расторопны, в чем я более чем уверен.

«Хорошая шутка».

Как же нравятся подобные обещания; точно пудели, становятся они на задние лапки за кусок посочнее, и уморительно ворчат, завидев, как кто–то шагнул к ним, пока они мусолят этот кусок. Ставка одна — их страсть, их жадность. Я пою им все то, что они видят во сне, и тогда за одни обещания они пляшут и щелкают головоломки. Взамен я прошу одновременно и много и немного — хоть раз поговорить с элионским регентом. Мало, потому как мне достаточно будет пятнадцати минут, много — из-за невозможности сделать это официально.

Жизнь таких обычно как на ладони, с тщательно скрытой тревогой, с шагами, просчитанными на много лет вперед, с соглядатаями, следующими по пятам тенью и обязательно с выверенными до часовой точности эмоциями. У него негромкий, но глубокий и саркастичный тон, и потому к нему прислушивается любая толпа. Есть люди подобные глыбам льда в океане, которые существуют сами по себе, сами для себя, вне зависимости от окружающей их действительности и подминающие ее под себя. Стоит ли говорить о том, что они используют действительность по прямому назначению: ее солнце вместо светильника, ее мудрость вместо языка обывателей, а самих обывателей — вместо колоды карт, в зависимости от цвета той грани, которой действительность к ним повернется. Один раз я видел, как он приказал вырезать по живому клеймо на спине у вора, укравшего грош, в другой раз — как отпустил с миром почти всех гаттерианцев, замысливших бунт против него. Он наслаждается жизненной силой людей так, как некоторые любят крепкое вино. Прошло десять лет, теперь я по другую сторону зеркала, но все же ту ночь я помню до единой складки ее, ночных, теней. Росчерком пера он вышвырнул меня из Элиона, и тогда в голове рефреном отпечаталась какая–то диковинная строка, словно какое-то заклинание, но заклинаний не существует, оттого она быстро забылась. Существуют некие корни, якоря, которые привязывают человека к окружающей его реальности, это могут быть его связи, отношения; привычные для него незначительные, на первый взгляд вещи: чашка молока на ночь, солнечный зайчик на занавеске и знакомый запах жены. Опасность тоже может быть якорем. Когда человек лишается всего этого — он уже не цельность, он развалина, никчемные останки. Иные по доброй воле отбрасывают якоря и рубят связывающие их цепи. У таких нет слабых мест, они ни к чему не привязаны и, однако, они заканчивают еще хуже, чем первые. Ибо им нечем дорожить и некого терять. И потому я, поверив в ужас совершенного мной поступка, взял его треклятое письмо из черной, баснословно дорогой бумаги, взял и то, что мне по праву не принадлежало, и со всем этим ударился в позорное бегство. Я дорожил только самим собой. Как он уговорил меня принять такой исход дела? Он заставил меня скакать на границу во весь опор, не разрешив сказать Лайсеку хотя бы слово на прощание. Тогда я не знал, что умение читать Хакани — такое же врожденное свойство, как цвет волос или форма ногтей, но лишь когда сам прочел три свитка и пережил все — от корки до корки — я понял, как смешны непрекращающиеся попытки ее перевести. Историки тратят драгоценную бумагу, чернила, и в тишине слышно, как ворочаются в их мозгах тугие извилины и царапают лист перья, в надежде выстроить непонятные знаки, найти для них шифр. Разве дано описать словами красоту песни? Глубину неба? Любовь женщины? Хакани — это песнь, и поется она вслух, и только вместе с мелодией и искусством певца слова обретают смысл. Точно так осмысленность человеческой жизни отличается от цикла существования цветка, у которого самоцель — заполнять собой пустующую пядь земли, хотя и то и другое имеет смысл. Цветы лишены возможности выбирать. Полагая, что делаю выбор — бегу от гнева хранителей этой песни, я, будто безмозглое насекомое, влетел прямо в огонь. Выбирай: или спокойствие, или легенда, сказал мне Одер. Но кому интересно спокойствие? Подписывайся под легендой, самонадеянный мальчишка.


(03.10.1076)


В моменты, когда непредвиденные обстоятельства случаются одно за другим и слишком быстро, чувства не показываются на поверхности, они засыпают, потому как драгоценные силы не должны растрачиваться на ни к чему не приводящие эмоции, потому как самое важное заключено не в крике или вздохе, а в действии. Чувства не успевают за действиями. Я нередко делаю что-то, ничего не чувствуя, и осознавая только, что нужно успеть как можно больше, пока не нахлынули растерянность и сомнения, и не подмяли здравый смысл под себя.

Я люблю свою землю. Я всю ее объездил, все горы исходил. Я знаю, где теряет свое течение Эс, и где ближе всего к гаттерианской границе: в самой узкой части Врат Эллиль, если бы над этим каньоном существовал мост; и когда не следует и пытаться перейти вброд Альмарон. Эта верность сильнее, чем верность любви или верность традициями, то, что изначально и непреложно, некое подножие основы. Поколебать ее невозможно, не разобрав по камню всю гору. Она не просто в крови, она — сама кровь, она — основа каждой клетки.


(03.10.1076)


Трэну Ривенхарту план встречи с Сейтенгой и последующего визита в Ло тайком от моего и не только моего ведомства, не нравится. Если уж быть совершенно точным, лишь та часть, о которой я ему рассказал, потому как он из той исчезающей породы людей, что будет верить в прозрачную дипломатию вплоть до самого первого выстрела, принимая принцип зеркальности за ее суть, что для определения дипломатии, быть может, и верно, но губительно для ее успеха. Впрочем, Трэну Ривенхарту не очень-то нравлюсь и я, но, в отличие от своего младшего брата, он умеет находить людям лучшее и верное применение. Тех, кому доверять стоит менее всего, следует держать к себе ближе всего.


Первое, что я всегда делаю, явившись по его приказу, так это закрываю окна, хоть врачи протестуют против этого, как могут. В Сигале невысокие дома, и дворец не исключение, а звуки имеют привычку распространяться хаотично. Лишнее окружение он выставляет за дверь сам, всех, кроме Хартли или Ирта, если таковые ему нужны. Кажется, это удобный способ отдохнуть от наивысшего внимания, положенного ему по статусу. Его и так вокруг достаточно — в каждой мутной колбе, в каждом лекарственном пузырьке, каждом влажном полотенце. В воздухе стоит странный терпкий запах.

Я стараюсь гаранта не раздражать.

«С кем вы это обсуждали?»

«Ни с кем. Виноват, с Отаконом. В определенных границах. Если ему не сообщать о нашей с Одером встрече, он узнает о ней иным путем, а лишнее внимание мою работу сильно затруднит. Широта внутренних полномочий господина Отакона мне неизвестна, вот в чем трудность, но Одер никогда не отправлял к нам дипломатов, его послы обычно имели весьма специфические и глубокие представления о той или иной сфере…»

«Иначе говоря, все трое были шпионами».

«Послы — нет, господин Трэн, их свита — да, все и каждый. Я намерен стать такой же частью свиты, с той лишь разницей, что в открытую и заранее объявляю господину Отакону о своих намерениях. Как тот кот, который прячется от хозяина в картонке: все знают, что он там, но никто не понимает, чем именно он занят и куда собирается красться. Я пришел к вам, потому как господин Ирт такого доверия мне не даст».

«И правильно сделает. И я не позволю. Варлейн не дает взяток. Мы поддерживаем равновесие, очень хрупкое равновесие, и вы сами много лет назад привезли мне письмо, являющееся залогом этого равновесия, а теперь вы же предлагаете его поколебать, открыто подкупив террориста, будто Элион не догадается с первого раза, откуда у того появились деньги.

«Варлейн не может отвечать за каждого проворовавшегося дипломата, тем более, что по меньшей мере треть этих денег принадлежит мне. Давайте признаем правду: после…» — чуть было не сказал «после вашей смерти», — «…после того как Хол женится на Оэр Лане, Одер не позволит вашему сыну рулить даже здесь, в Сигале».

«Да перестаньте объяснять очевидное».

«Я намереваюсь предложить Сейтенге сумму, на которую он мог бы купить себе две Гаттерры, и на сдачу существенно потрепать Элиону нервы».

«И на сколько вы меня ограбили?»

«Варлейн любезно предоставил мне кредит».

«В случае неудачи вы ответите головой».

Ирт ежедневно грозился мне этим, но вот Трэн подобную фигуру речи использует впервые. Трэн отворачивается и закрывает глаза, и я сразу же зову врачей.

Разумеется, они открывают окно, и открывают дверь, чтобы воздух не застаивался, и тащат еще больше склянок и шприцы; и меня теснит к выходу их скорбная толпа.

Он отвечает через силу, но внятно:

«Любые… непредвиденные… ответные действия со стороны Элиона».

На улицах Сигале тепло вечерами стоит так долго, как долго остывают каменистые пешеходные мостовые. Не могу сосредоточиться, сидя на одном месте, и брожу по улицам, уставившись не на красоты города, а на булыжники под ногами, иной раз задевая плечом пестрых прохожих. Мужчины на это чаще ругнутся, но не полезут, женщины станут строить глазки: здесь одежда, транспорт, даже цвет волос определяют если статус, так социальную принадлежность. Их можно разглядывать и читать, как карту. Многие так же идут на запах свежих красок под радужную вывеску, что через улицу. Там есть вероятность повстречать кого угодно, я же застаю в этой лавке вторую жену Ирта, Лиат, довольно молодую еще и слегка ошалевшую от своего внезапно изменившегося положения. Она, безусловно, присутствует аж в трех лицах. Замужние женщины одни не ходят, более того, они с замужеством словно бы начисто лишаются своего мнения, полагаясь во всем на золовок, свекровей, и прочих полезных родственниц. Даже выбор платья, что должен бы стать забавой, приводит к маленькой свирепой междоусобице. Из-за банальности — цвета. Теперь ей, например, не разрешается носить красный, даже на губах, и я в шутку заманиваю ее красной банкой из междоусобицы за мирную стойку с разноцветными красками.

«Что вы делаете? Я не могу делать вид, что вас не знаю, но все подумают, что мы нарочно прячемся!»

«Так здесь легко заблудиться. Вы и заблудились. Я вас нашел. Позвольте, выведу вас на чистую воду… простите, на вашу компанию».

«Вы давно к нам не заезжали. Вы снова в ссоре с моим мужем?»

«А вы хотите, чтобы заезжал?»

«Я этого не говорила».

«Синий».

«Синий?»

«Я о ткани на новое платье. Синий, не зеленый. И они от вас отстанут».

«А вы?»

Одна из ее сопровождающих, наконец, отрывается от ценных тряпок, теряет объект сопровождения и зорко поглядывает вокруг.

Лиат исчезает, ничего не оставив на прощание. Смешение цвета, взрыв и восторг — сама суть Сигале. Но мне полагается жестянка с белой краской для рук. Белой, бесцветной-пиши-поперек-что-хочешь — они не зря ли выбрали линялый белый с серебром цветами дипломатической формы? Этому ласковому городу я поперек горла. Я на нем словно хорошо отполированное, но бессознательно раздражающее пятно, на котором при ближайшем рассмотрении видны изъяны.


(04.10.1076)


Я всегда считал, что различие в масти у лошадей не влияет ни на что, кроме степени восторга у тех, кто присутствует при параде. Лошадь не станет бежать быстрее, если ей перекрасить гриву, и не сменит обычный аллюр на иноходь, если ее ошибочно назовут не темно–гнедой, а вороной.

Но мои наблюдения ни в коей мере не распространяются на людей. Экстерьер здесь не просто важен, он играет прямо-таки решающую роль в определении социального положения; ради того, чтобы называться ультра-оранжевым или либерально-зеленым, люди не просто меняют аллюр, они меняют все: родину, имя, цель. Они не станут оскорбляться, если назовешь их мать шлюхой, но малейшая неточность при определении их социального положения — и ты уже со всех сторон окружен лютыми врагами. Ни к кому не стоит обращаться прямо и по существу, пока не поймешь его оттенка грязи, налипшей на его и без того не переливающейся павлиньим спектром репутации. Определять оттенки в течение первых минут довольно интересное развлечение. Основная неприятность состоит в том, что оценки со временем меняются. Именно поэтому я никогда не беру с собой один и тот же эскорт дважды, и для меня нет как называемых доверенных людей. Кроме Рейсина.

Из всего, что ниспослано нам небом, отобранного, очищенного, отшлифованного, ограненного, больше всего теряется и потому ценится — доверие. Несуществующее, слишком хрупкое для того, чтобы постоянно на него полагаться, разбивающееся от неуместного смеха, как синяя птица, встречающееся один раз или никогда, оно, тем не менее, периодически становится золотым божком для поклонения. Наивны предсмертные хрипы, и негодование в расширенных зрачках: «Как! Ведь я доверял тебе!» Из последних своих конвульсий они будут убеждать самих себя в недобром стечении обстоятельств, и не позволят ни на секунду мысль о том, что их раздавленные эмоции уже никому не нужны, и все-таки будут истязать окружающих иллюзией собственной значимости. По другую сторону баррикад находятся те, кто уже пережил и перестрадал эти иллюзии, несмотря на сладкий озноб возникшего доверия, познали, что грош цена ему, ибо оно (и свое, и чужое) играет такую же роль в побуждениях как палка, вставленная в колесо арбы, пока та катится себе в город. Потому нет ничего хуже. Ронни со мной уже десять лет, верный как пес, точнее верный, каким может быть только человек, и все же я знаю, что его самое сильное желание — услышать мой предсмертный хрип в один прекрасный день. Такая месть Одеру была бы вполне в его духе. Но он никому позволит сделать это за него — именно поэтому он мой единственный союзник. И потому он снял при мне свои перчатки только один раз.

«Они устали. Неужели ты думаешь, что люди могут вечно за что–то сражаться? Какими бы фанатиками мы ни были, дом и дети для всех остаются более настоящими, чем пресловутая свобода».

Их бунт был ярок и короток, и наказание для большинства из них было соответственно той степени неповиновения, которую они не побоялись показать. Две сотни превратили врата в голодную Гаттерру в такой бастион, что армия Элиона не могла взять его в течение трех месяцев. Грань между тонким расчетом и безумием ничтожна. Одер разжаловал своих генералов, отозвал солдат и отправил на этот бастион две Тени. Из оборонявшихся половина были убиты в течение одного дня, трети удалось бежать. Зачинщики бунта, потеряв надежду, выдали своих соратников, после чего были повешены.

Ронни, ты прав, безусловно, только почему–то когда элионцы окунули твои руки по локоть в кислоту, твоя душа так и осталась поглощена ненавистью, и ты не думал о том, как легко можно было бы откупиться. Ненависть жила в тебе, была тобой, несмотря на то, что одни твои друзья уже погибли, а до гибели других оставались считанные дни. Ты и есть самый настоящий фанатик. Дал слово, и до абсурда педантично готов ему следовать.

Я прекрасно знаю, что сделал Минсдейл после того, как ему сообщили, что из тебя не удается вытянуть ни слова. Ты напоминаешь мне об этом одним своим присутствием, эдакий хранитель моей жизни с занесенным над моей шеей мечом. За твои обезображенные пальцы с неестественно наросшей на них плотью столько людей каждый день живут в страхе, что их убежище обнаружат, но они хотя бы живут. Одиночество не нуждается в границах и определении, его составляют прямо и косвенно связанные с человеком факты, разница в ощущениях его самого и окружающих, в оттенке неба, видимого через разницу в убеждениях — его и окружающих. Затасканное, помятое одиночество есть обычная расплата.

Для прочих моих спутников никакого одиночества не существует, и поэтому эти люди вызывают жгучую зависть еще до того, как успеваешь их узнать. Несу ли я за них ответственность, или же они за меня, не суть важно, поскольку, когда придется идти какое–то время вместе одним путем, ответственность рано или поздно распределится равномерно: это означает, что одна душа и одна дорога приравняются ко всем. Одна дорога для всех, все одно, потому как каждого из них дорога перекроит на свой лад, не оставив, с одной стороны, ни одной новой морщины на их лицах; с другой же стороны, характер до неузнаваемости пропашут глубокие борозды. И горючими слезами вспомнится беззаботность детства; однако на все вопросы «почему» ответ уже найден, и настало время сокрушаться по запоздалому «почему нет».

Каждый станет мишенью, станет щитом и заслоном, рвом воды перед огневым наступлением; вместо кожи — щитки броненосца, и рассеивающий свет вместо взгляда. Я прошу о двух вещах: следовать и молчать — на первый взгляд, не так много, однако обычно все внимание и все силы уходят именно на это, безвозвратно, и размышления не их участь, не то времяпрепровождение.


(06.10.1076)


Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 180
печатная A5
от 477