электронная
Бесплатно
18+
Последний раунд

Бесплатный фрагмент - Последний раунд

Объем:
92 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4496-8510-0
Купить по «цене читателя»

Скачать бесплатно:

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бессмертие Ивана Ильича

Ответ пришел в воскресенье вечером: Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.

— Набери мне Просю, — крикнул он в айфон. Айфон в ответ слегка ударил его током — «Ведь хотел починить, — подумал Иван Ильич, — а теперь вот и незачем», — и через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.

— Прося, — сказал Иван Ильич жене, — давай домой. Будем наливку пить.

— Вызвали? — спросило лицо.

Иван Ильич улыбнулся:

— Дома узнаешь.

Лицо улыбнулось тоже — и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.

«Вот и славно», — сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль — и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», — но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.

Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок — точно взвешивал.

— Красный? — спросила Прасковья Федоровна, хотя видела — и даже знала заранее, что красный.

Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но чего говорить и как — не знала: только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.

«Вот ведь и красный в придачу, — подумала она, — а я красного сродясь не любила».

Вслух же сказала:

— Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?

— Во вторник, — ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. — Еще завтра, чтобы мысли собрать, — и во вторник пожалуйте.

Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:

— А не страшно, Вань? — и тотчас поняла, что зря. Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками:

— Не сметь! — кричал он. — Не сметь такого спрашивать!

На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял, что к чему, и попятился.

— Стой! — рявкнул ему Иван Ильич. — А ну стели мне в кабинете — не буду с этой спать!

— Ка-ак же, Ва-аня, — тянула Прасковья Федоровна, — ведь осталось-то ничего — сегодня ночь да за-автра. А ты — в кабинете…

— Стели-стели, — гнул свое Иван Ильич, — а то пугать придумала, — и вдруг схватился за бок и накренился. Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев; потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.

— Ну, сука, — выговорил он наконец, — с тобой и до вторника хер доживешь.

Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там — «И не забыть теперь, — злился он, — ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок, и даже с приемщиком повезло, — но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть. — Он услышал, что вошла жена, и зашуршала сорочка, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. — Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить — и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два — и, совсем измучившись, уснул.

Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы: Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело: он сам, без казачка встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло, и следом сморчки из вчерашней банки: Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.

Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом — нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен — выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:

— Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.

Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:

— Чего ты, не устал за мной глядеть?

Казачок смутился:

— Дык сказано глядеть — и гляжу.

— Вот еще, сказано, — фыркнул Иван Ильич, — а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна — обедать будем.

— А нету дела, — ответил казачок, — покуда барин спали, мы всяких делов переделали.

— Вот и займись тогда чем хочешь.

— Ничем не хочу, — заулыбался казачок, — хочу на вас глядеть.

Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:

— Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?

— Не-е, всю жизнь не буду, — затряс головой казачок. — Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, — я тогда в ОМОН пойду.

Иван Ильич засердился:

— Вот и хватит болтать — болтунов в ОМОН не берут.

Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор — кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, — отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.

Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и, наконец, ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок — все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется — от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.

— Ну-ка, пшел прочь, — неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.

— Это где же? — спросил вдруг Иван Ильич.

— Через Оку переехать — тут и будет, — ответила Прасковья Федоровна. — На Серпуховском затоне.

Ночью снова сны, наутро мысли — обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком — придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…

— Поспешил бы, — сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, — на Симферопольском, поди, пробки.

Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли — только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, — сказал себе Иван Ильич, — еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику — неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.

Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке — стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно — мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии — продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, — повторил про себя Иван Ильич, — какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН — где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? — никто не скажет».

Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:

— Иван Ильич?

Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.

— Отлично, — продолжила медсестра, — положительно отлично. Портатив в наличии?

Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:

— Вы про это?

— Положительно отлично, — повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре — и от шестигранника отделилась крышечка. — Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.

Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:

— А вы ожидайте — через два цикла заберете готовый резерв.

«Резерв, — думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, — вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».

В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.

— Я теперь устранюсь, — сказала она Ивану Ильичу, — а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?

— Для чего? — не понял Иван Ильич.

— Для контрибутива.

Иван Ильич долго смотрел в медсестру.

— Это поссать что ли? — наконец сказал он раздраженно. — Достаточно.

— Положительно отлично, — кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка — темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.

«Вот не поссу, — улыбнулся сам с собой Иван Ильич, — и не будет мне бессмертия».

Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» — струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:

— Теперь в дезинтеграционную — вас ожидают.

Коридор все закруглялся — Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок — тускло-красный, пустой — а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.

Роза есть роза

I


Обо всем, что случилось утром, — после. Сейчас я сижу в кафе у монастыря: кофе остыл, думаю об Анне. Рядом с тетрадью пепельница и пачка сигарет; тут же блюдце, в нем две монеты — сдача. Напротив меня — окно, мимо окна — люди, сквозь людей — стена монастыря: рыжая, местами кирпич потемнел от сырости. Перед окном замирает девушка в оливковом сарафане, читает написанное на стекле меню. Затем, ощутив мой взгляд, смотрит на меня сквозь буквы, делает шаг назад, исчезает. На стекле еще долго остается набросок ее лица; ищу в нем знакомое, заранее зная: больше не повторится, не может быть, нет.

Зачем же я пишу это? разве это важно? После того, что случилось утром, я мечтал об одном: открыть тетрадь и оставить на бумаге нашу первую встречу, там, на острове. Зачем тогда монастырь и пепельница? зачем этот сарафан? Почему не начать с бальзаминов по стенам, с бутылки рецины в полночь? Как же ясно я вижу ту комнату, словно был там вчера: крохотный балкон, тахта и вспученные обои. Анна пахнет дымом; за окном что ни ночь — птица: будто чмокает. Рука — тоже птица: с колена на грудь. Табак — беспокойная горечь; местная водка, пунцовый апельсин — все горчит, все оттеняет ее нежность. Анна — руки, Анна — плечи; в самом начале: розовым — дверь, матовым — стук. Прежде — рука: и тогда, и потом; каждый раз — стремительно, от точки к точке; и птица в окне, за окном; птица — окно. Нет, не так.

Так — не имеет смысла: только хуже. Не объяснить и не вспомнить. Начать иначе — с чего-то твердого, несомненного. Ставлю чемодан — черный, с биркой на боку — на табурет; миную прихожую — в один шаг; за спиною со стоном дверь: закрылась, защелкнулась. Комната: полумрак; чуть очерченные стены; возле стен предметы — контурами, точно убеждая: все, что ни возьми, существует — пусть и неувиденное, еще неназванное. Вот у окна — окно утверждает себя белым прочерком между штор — чернеет тахта: Анны нет. Сначала — стук, потом — рука; тахта будет после; но еще до стука: утро — молочного цвета; белые слезы на сырном ноже; серебристый песок. Анна появляется — часовая стрелка на двух — со стороны моря; автобус только в девять — пробку карандашом — между бежевых пальцев сигарета —

Хватит.

Все это — не я: сигареты, птицы. Все не мое: откуда так точно, так подробно, как не было никогда? Обращаюсь к окну — на минуту-другую: вечер — ближе, прохожие — гуще; монастырь окрашивается в русый. Возвращаюсь к тетради: перечитав, хочу вырвать страницу; перечитав еще раз — оставляю. Кажется, записывая эти плечи, этот полумрак, я определенно их видел — а может, более чем видел. А может, я не только вспомнил — я даже ощутил ту Анну, какой она была в нашу первую встречу, там, на острове. Или же попросту обманываюсь, помещая в одном воспоминании полумрак и ее плечи, напрасно убеждаю себя, что Анна что-либо значила тогда и значит по-прежнему. За стеклом останавливается мужчина; на нем пиджак — светло-серый, кажущийся приятным на ощупь. Чем дольше смотрю на этот пиджак — он отливает рыжим, если проезжает, проводя по нему светом, машина, — тем сильнее хочу встать из-за стола, подойти к окну, привлечь внимание. Он войдет, я закажу нам выпить — и не станет нужды в тетрадях; я все скажу ему от самого начала: от детства, от университета — до первой встречи с Анной; и дальше: про Неаполь, про малыша — не стану только про отца, чтобы не расстроить и самому не расстроиться. Уже опираюсь о стол, чтобы подняться, но вдруг перехожу от серого воротника к лицу — тоже серому, даже с болезненной синевой: вижу, как беззвучно шевелятся губы, как глаза скользят по одним и тем же буквам — справа налево, справа налево, без остановки. Оказалось что-то отталкивающее в этом человеке — особенно если сравнивать с пиджаком, который он снимает и комкает, прежде чем войти в кафе. Я прячусь в тетрадь и пишу вот эту самую строчку, пока он садится у бара за моей спиной, начинает разговор. Похоже, ему нет до меня дела; не нужно думать о нем — снова в окно. Передний план — буквы на стекле; задний — стена; промежуток между ними заполнен движением сарафанов и пиджаков. Смотрю, как люди проходят сквозь друг друга: все в них неясно и будто бессмысленно; снова ищу буквы на стекле. Оттого, что стекло на месте, спокойнее.

Уже прошло больше часа; я нисколько не продвинулся в своей истории. Возьмись я за рассказ вчера — наверняка сумел бы записать те четыре дня: коротко, без ненужных деталей. И вроде закат за окном и это кафе — все подсказывает, напоминает: фисташки в вазочке, шум вентилятора, похожий на губы огрызок яблока. Но сегодня — спустя столько времени — стоило лишь подумать — нет же: сначала о первой нашей встрече. Что, если начать с переправы: белые носы теплоходов, между ними вкось паруса; в Бриндизи едут, чтобы сесть на корабль: остаться в Бриндизи по доброй воле — немыслимо. Потом: отлитый из голубоватого бетона причал и пожелтевший плакат у киоска; на плакате — пролив, перечеркнутый пунктиром парома. Кажется, плыть — от силы полчаса: полумесяц острова нарисован близко — в проливе не уместишь ладонь; уже дали третий гудок, и проходит час, полтора — а кругом все та же вода: медленная, вязкая. От воды поднимается туман: паром точно замер в сером мареве, лишь иногда слышно птиц или волну — волна бьется лениво о борт. Паром шумит, выдыхает хлопьями дыма; вижу, как над палубой скользит желтой птичкой панамка, ловлю ее, расправляю. Тут же навстречу мне рука, затем — светлым пятнышком шея между густых волос. Глаза — то на меня, то в панамку: протягиваю, беру в ответ ее имя. Туман чуть жиже, и вот мы смотрим вдвоем, как шевелится пролив, как что-то чернеет вдалеке — суша? встречный ли паром? Остров появляется неожиданно и разом — восстающий над морем ржаво-красный утес, всюду зелень, едва тронутая сумерком. Слева — албанский берег: паром заходит в тесный промежуток между скал; над головою — розовый край неба, заштрихованное розовым облако; чувствую рукой холодную ее руку — подношу к губам, чтобы согреть. Паром медленно поворачивает: впереди, разрезаемый чайками на отрывки, расползается город — все крыши да крыши, и по краям две горы, увенчанные крепостями, и колокольня с тревожным красным верхом, и слепо сияет крест. Закат догорает: паром вплывает в еще безлунную ночь, причаливает к белесому берегу. Сходим — и тотчас теряем друг друга; забираюсь на опрокинутую лодку, смотрю поверх голов, различаю желтую панамку — на другом конце пристани. Пытаюсь просочиться сквозь чемоданы, дорожные сумки, сквозь тела под пиджаками и сарафанами; желтое дрожит, размывается, тает. Паром отталкивается от причала, пускает по небу протяжный стон; вокруг одно движение — съедает ее панамку, уносит меня прочь от воды. Потом автобус, и уже ладонь — смуглая, сонная — показывает дальше по коридору. Третья дверь слева: сквозь бледно-розовую краску проступает древесный узор; ручка черная и прохладная, словно не из жаркого отсюда. Я захожу — и долго стою в прихожей, не закрывая двери: ручка холодит пальцы — представляю, будто ее ладонь в моей. Чувствую, как тяжелеет в паху, как жмется о джинсовую ткань: ставлю чемодан на табурет, делаю шаг сквозь прихожую — дверь позади захлопывается, выставляя ручку в коридор, — загорается лампа под потолком, падаю на тахту — не могу управиться с ремнем, но вот пряжка поддается — плевком на ладонь, теперь раз, еще, третий — кончаюсь быстро, на секунду желтый проблеск в темной глубине окна, в ладони тепло. Найти что-нибудь выпить — скажем, виски сауэр; в холодильнике одно пиво, пахнущее мылом. Душно, открываю балконную дверь, слышу: дважды чмокает птица, следом жужжание у уха — муха садится в пятно на тахте —

Нет, нет никакой мухи: муха здесь — жужжит в бокалах, опрокинутых над стойкой, летит на сложенный в барном стуле пиджак — и дальше на колено; мужчина смотрит в нее недолго; смахнув ее, смотрит в меня — безо всякого интереса. Монастырь еле виден, по стеклу вьются капли: моросит — или доносит ветром брызги от моря. Наутро: крохотная столовая — пол хрустит под ногами, изъеденный шашелем; пахнет ячменем и птичьим пометом, в хлебе — семечки и крошки чабреца. Гляжу на лодки, на бледные водоросли вдоль прибоя; кофе остыл, скала вдалеке лежит, словно женщина, вся распахнувшись солнцу. Жарко — и все кажется невыносимым: возьмешься за апельсин, надеясь ощутить прохладную кожуру, — апельсин точно горит, давит изнутри на пальцы. Мелькнет на другом краю завтрака желтая панамка — неужели сошлось, чтобы оба мы здесь, на одном берегу, в одной столовой, бог знает как стоявшей против ветра и приливов. Моя рука — ей на плечо; плечо слишком тонкое — все равно что нет плеча. Она мне рада: берет в карман яблоко, идет за мной к воде — ступни, бледные, сливаются с песком, босоножки бьются о колено: раз, еще раз, еще. Пляж кончается невысоким обрывом: прыгаю я, следом — она. Я уже знаю о ее жизни: откуда, с кем, надолго ли — главным образом о жизни в ближайшие четыре дня. Песок сменяет крупная галька, а затем — густые волны тростника вперемежку с розовыми цветами. Она садится — пятками в воду, крутит в пальцах палочку тростника, снимает с нее тонкими полосками кожу; я ловлю губами сладкую каплю с ее запястья — хватит о ее жизни — мне нужна она. Вокруг одни бабочки да птицы; я касаюсь сквозь платье ее живота — она вспархивает, смеясь, — и уже зовет меня издалека; я смотрю на палочку тростника, совсем голую, брошенную на землю, — я еще раз представляю ее полупрозрачные руки вокруг этой палочки; я хочу ее, хоть и нет в ней того, чего хочется во всякой женщине, — нет в ней ничего, если начистоту. Уже совсем жарко, и панамка на полпути к гостинице; в руках постоянно что-то движется, шевелится — вот, например, черная семенная коробочка, которая с минуту не поддается ей — и вдруг короткий сухой треск, и воздух между нами будто заштрихован черным, и приблизиться еще труднее. Иду за ней сквозь столовую, затем по лестнице — на два шага позади, неспособный никак одолеть эти два шага, уже почти не веря в нашу близость. Вижу на секунду ее комнату — тот же табурет у двери, та же лампа в камышовом абажуре, те же отстающие от стен обои, а по обоям — узор из бальзаминов, выцветший, местами сморщенный. Прежде чем уйти — последняя попытка: чувствую рукой холодную ее руку, но через мгновение пальцы перебирают пустоту. Завтрак, чужая жизнь, все напрасные намеки и намерения — все нужно переварить, со всем нужно сжиться: она устала, но за обедом непременно вместе, зайти за ней полпервого — и тут же зевает, но потом долго смотрит с балкона, как я иду через оплетенный лозою дворик, как поднимаюсь на крыльцо и наконец исчезаю. Я снова нахожу: табурет, абажур, обои — и все это безвкусие, кажется, навечно соединилось в памяти с ней, с ее полупрозрачностью, с ее случайным, едва ли оправданным существованием, с копошением ее рук, с желчно-желтого цвета панамкой.

И все же теперь она, кажется, приобрела значение — сделалась необходимостью, без которой встреча с Анной была бы невозможной. Анна, которой еще не было, которая еще будет, — сигарета в пальцах — розоватый отсвет по лицу — ветер в цветастой юбке — эта Анна сообщает новое значение всякой мелочи, всякому слову и неловкому касанию, подчиняет себе все, что было до нее, зная наперед: стоит ей явиться — и не будет ничего, кроме запаха шалфея, смешавшегося с запахом ее тела, кроме бежевой с перламутром кожи ее ладоней, кроме тревожной горечи табака. Отчего вообще иные воспоминания имеют запах или вкус? Я не знаю: я оставляю ручку, разминаю пальцы — следом придвигаю пепельницу и достаю из пачки сигарету, вкус которой так близок вкусу тех вечеров — настоящий самсун, разъедающий горло, возвращающий мне душную темноту, чуть прореженную ветром с моря. Стоит услышать этот аромат, так не похожий на сладкие смеси, что любят здесь, в Неаполе, — и тотчас память разбегается прибоем по песку, застывая лужами по размоинам. Берег глотает воду, песок сереет — но снова ползет всклокоченной лентой пена, и снова серебрятся лужи. В вязкой кислоте дыма, пропитавшей пальцы, оживает мгла, что задушила походный фонарь и затопила комнату с ее табуретами и тахтами, и кажется, ложечка вот-вот закружится в остатках кофе, подхваченная волной, и ляжет бледным узором соль по столешнице, и рука вспорхнет с колена на грудь, и раскрашенная розовым даль, и птица

Нет, больше не могу — будто не хватает воздуха, все написанное давит, от слов душно — я снова возвращаюсь в сегодняшнее утро, то и дело замечаю ее лицо на границе видимого мне мира. Вот опять — у барной стойки — нет, не она — не может быть она: незнакомая девушка — кажется, ждет кого-то, то и дело подносит стакан к губам; вот она садится за столик напротив, блуждает рассеянным пальцем в развороте журнала, не задерживая мысли на страницах, всякий раз провожая мысль в окно. Так бывает: взгляд идет, идет по строчкам, не улавливая — не в силах уловить отпечатанных значений. Звонит телефон, и девушка в момент срастается с трубкой — журнал падает ей на колени — она поднимается, устремившись в окно, — журнал, соскользнув на пол, ложится лямбдой у ее левой туфли — она все глядит в окно — журнал все лежит, мерцая мне женским силуэтом на обложке, — она, напоследок крикнув что-то в телефон, выбегает из кафе, превращая лямбду журнала в прямоугольник, — на женском силуэте остается след от каблука.

Нужно решиться — не описывать вкуса кофе из джезвы и ячменного хлеба, пропустить обед и полбутылки шардоне, очередную прогулку и желтую панамку в камышах, осторожные ласки с примесью пота и песка и единственный поцелуй — неловкий, попавший чуть левее ее губ. Нужно писать с заката: солнце разрывает облака, расслоенные на краях белизной и розой; после ужина — айва и гранат чайной ложкой; внезапный дождь по крыше столовой — и сквозь влажную дымку, словно рожденная морем с мгновение назад: Анна. Задравшаяся до колен юбка, рыжие волосы по плечам, родинка на широкой шее — вся плотная и упругая, похожая в прильнувшей к телу одежде на рыбу, бьющуюся о волны. Чувствую, как жар подступает к горлу, — и тут же холодное прикосновение: ее полупрозрачная ладонь на моей, ее взгляд, исполненный того непостижимого знания, что пришло ко мне только теперь, только сегодня. Ночью в ее комнате — коротко, с какой-то животной поспешностью — придавая в темноте иную форму ее тощему силуэту — мысленно касаясь полных, далеко отстающих друг от друга грудей там, где природа едва намекнула на грудь, — представляя, что держу в руках Анну, что двигаюсь внутрь Анны, что вдавливаю Анну в простыни, — чувствуя Анну всем своим телом — и еще не зная, что Анна есть Анна, призывая ее вздохом или стоном, нарекая ее на языке исступления — неким общим для всех женщин именем. Потом иду, поскальзываясь на водорослях, хватаю руками волны, умываю лицо: чувствую на губах песок, слышу лай собак вдалеке, вижу звезду — звезда через секунду спрячется за черноту. Понимаю: все, что случилось со мной с четверть часа назад, случилось будто в ином воздухе, и, уйдя по колено в море — в море, из которого явилась в мой вечер Анна, — подставляя грудь и лицо прохладным брызгам, я вижу иначе эту ночь: простыни темнеют от слез — пальцы пытаются оттолкнуть, остановить — тело хрупко сжимается навстречу неведомому имени. Сейчас я вижу иначе весь день, нахожу во всяком воспоминании то соединение мыслей, жестов и слов, характерное для моего всегдашнего существования; сейчас я понимаю, чем была Анна, — или пытаюсь спорить со своей памятью, и лучше бы тогда совсем не помнить — навсегда утратить этот дар, но нет же. Невозможно. Не об этом. О чем?

Каков же вопрос?

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
Купить по «цене читателя»

Скачать бесплатно: