электронная
54
печатная A5
576
16+
Портреты

Бесплатный фрагмент - Портреты

Объем:
564 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4496-2773-5
электронная
от 54
печатная A5
от 576

Критик должен говорить читателю,

что «понять» художественное
произведение нельзя. Он должен доказывать читателю, что не понимает, что удивлен и запутан, — тогда мы поймем, что он говорит правду.

Б. Эйхенбаум

На развилке

Я уже перевалил за тридцать, когда очутился на развилке двух дорожек. Близ одной стоял покосившийся столбик с указателем: критика, на соседнем скособоченном угадывались туманные буквы: проза.

И стоял я, совершенно не понимая, куда же идти. Да по правде говоря, просто не думал об этом: ведь тогда я — никчемный переросток — все еще сочинял стихи, которые никому не были нужны. Но разумные проблески все же проскальзывали: я перестал утруждать ими журналы.

Сейчас это совершенно невозможно представить, а ведь был год, когда дней десять я сидел в журнале «Нева», где резал и переклеивал большую статью о Нагибине. И теперь уже не первый десяток лет эта статья вспоминает былое. А ей все-таки есть что вспомнить. Ну, хотя бы просторную комнату, которую никак не назовешь предбанником перед кабинетом главного редактора. Или молодого Виктора Конецкого, который бегло просмотрел три-четыре моих листочка и удивленно хмыкнул: «Надо же, какие статьи публикует журнал». Несмотря на такой лестный по тем временам отзыв, в этот сборник я статью не поставлю, хотя называлась она уж куда как красиво: «Детали и мысль». Только разве мало мы знаем красивых названий, за которыми пустота. И все же была там одна дельная мысль, от которой не откажусь и сейчас. Бесхитростная и понятная мысль. Даже самая гениальная литература не изобразит того, что покажет серенький любительский фотоснимок. Но у сАмой ничтожной литературы есть преимущество перед сАмой гениальной живописью: она может дать панораму жизни. А живопись даже при большом воображении не выходит за слова Гёте: остановись, мгновенье.

В этом смысле очень характерна художественная проза Солженицына. «Один день Ивана Денисовича», три-четыре дня «В круге первом», несколько недель «Ракового корпуса». Эти книги живут настоящим и — временами — возвращением в прошлое. А будущее персонажей сокрыто от нас. И когда знаешь, как сложились судьбы некоторых из них, невольно думаешь о тех, чье будущее осталось гадательным. Но не всё знал и автор. Да и сама форма повествования противилась детализации позднейших жизнеописаний.

Но вернемся. Итак, я стал автором толстого журнала, и, казалось, можно было подумать о критическом поприще. Но я понимал, что первая ласточка весны не делает, и та публикация довольно случайно проскочила сквозь толпу соискателей. Да и не с чем мне было толкаться с ними у журнальных дверей. Подвернулась временная работенка на кинохронике, и едва я хоть что-то стал понимать в работе администратора, как меня освободили. Но уж тут обо мне позаботилась жена: по ее наводке я полтора года торчал в Москве, с короткими возвращениями в Ленинград. Торчал, пробивая очерк об изобретателе Качугине, который исцелял некоторых безнадежных раковых больных. Из этой затеи ничего не вышло, даже когда за дело вместо меня взялись ведущие ленинградские писатели.

Околачиваясь в Москве, я халтурил на радио и рецензиями в журналах, а популярнейшая тогда молодежная «Юность» даже опубликовала довольно большую мою статью, и вот-вот грозила разрешиться второй.

Тогда я совсем не боялся журналов, где ко мне относились весьма и весьма дружелюбно.

Недавно из старых бумаг вынырнуло и вновь где-то затаилось письмо Ирины Бобровой, заведующей отделом критики в «Юности». Речь там шла как раз о второй статье. Если она у нас не пойдет, писала Боброва, то ее охотно возьмут «Вопросы литературы». Их сотрудник был у нас, и ему понравилась ваша статья. Кстати, с вами хотел встретиться Валентин Петрович Катаев, а это всегда интересно.

Кто бы сомневался — как и в довольно убогом уровне тогдашней молодежной (и не только) критики. А статья, о которой писала Боброва, видимо, толковала о некоторых различиях рассказа и новеллы. Возможно, это и заинтересовало тогдашнего главного редактора «Юности».

Нет, не зря сказано, что сперва человек работает на имя, а потом оно на него. Известна история, когда к Вольтеру приехал молодой поэт и читал свои вирши. Нет, молодой человек, сказал старик, такие стихи вы будете писать, когда станете знаменитым, а сейчас надо писать хорошие.

Для того, чтобы заработать хоть какое-то имячко, надо было мелькать (тусоваться) если не в Ленинграде, то уж в Москве. Но тут уж мне стало не до литературных мечтаний: мы с надеждой ожидали позднего нашего ребенка. И надо было искать хоть какую-нибудь газетную службу.

Не помню, кто надоумил меня сунуться со своим рассказом в элитное литературное объединение при издательстве «Советский писатель». И неожиданно меня приняли туда в число нескольких «подающих надежды». Приняли за небольшой рассказ. Позднее из этого семечка вырастет подсолнух: повесть «Доисторическая любовь». А тогда газетная поденщина и сладостное помрачение запоздалого родителя оставляли не много времени для литературных упражнений. Но главное таилось все же в другом: я был пуст, и пройдет еще года два, когда я начну дрейфовать от стихов к прозе. Первое мое рукоделие назвать рассказами можно было лишь с сильного похмела, а вот очерками — законно. И странно, что вскоре появились два настоящих рассказа. Но потом обрушилось горе, и семь лет я писал книгу о дочери. И все же иногда не мог удержать неожиданных критических позывов. Старейшиной в этом бомжатнике признан «Хемингуэй», так что с него и начнем.

Хочу заранее извиниться перед читателями за повторения, которые могут встретиться в разных статьях. Часто интервал между ними в 20—30 лет; да еще это не книжка, а рукопись, которую неряхе бывает очень трудно найти в залежах других текстов, — поэтому, пожалуйста, будьте немножечко снисходительней.

Глава 1.
Два литературных портрета

Сила и слабость Хемингуэя

Предисловие 2018 года

Эту вещь я написал очень давно. И совершенно неожиданно для себя самого. Было это в далеком 1969 году. Не прошло и полугода, как мы потеряли нашу единственную дочь, и я начал писать книгу о ней. Вернее, не писать, а лепить все подряд, что спеклось и нестерпимо саднило в груди. Уже была стопка первых страниц, как вдруг я оторвался и на целый месяц заблудился в этой статье.

Вышло так. Вдова Хемингуэя опубликовала его последний роман «Острова в океане». Начиная примерно с середины прошлого, двадцатого века, долгое время не было в Советском союзе популярнее писателей, чем Хемингуэй и Ремарк. Теплолюбивые герои советских литераторов жили в аквариуме соцреализма, где вода замерзала при плюс десяти. А вот персонажи двух этих писателей беспрепятственно шныряли по свету и делали все, что хотели. И если героям советских романов дозволялось совершать трудовые подвиги в шахтерском забое, у станка либо на колхозной ниве, — то уж те зарубежные могли делать все, что угодно. Хоть за стойкой бара, хоть в постели, в общем, где и как им заблагорассудится. Ибо они были свободны. А наши… Да что уж говорить о редакторах-цензорах, если автор сам урезонивал своего строптивого героя: Вася, ну, куда ты, обалдуй, лезешь? Угомонись, а то пипку подрежут, и куда же ты, такой кошерный, ткнешься, если кругом антисемиты.

А те… стоило лишь прочесть у Ремарка, что они пили какой-то кальвадос, как душа обмирала: вот собаки, живут. И переводчик не спешил объяснить, что это всего-навсего яблочная водяра. А уж такого добра (пусть не яблочного, а сивушного) у нас самих было «навалом».

Конечно, они были разные — Ремарк и Хемингуэй. Первый все же казался понятнее нам. Пусть герои его потягивают свой кальвадос, а мы что, рыжие, и ничего не умеем. А уж их разговоры — да это же просто смешно: заглянули бы на кухню почти в любом городском доме и услышали бы такое, чего никогда не «выпустят в свет». Ну, что еще у него? Любовь? Да, молодец, что обходится без подробностей. Потому что у каждой парочки найдутся иной раз такие подробности, от которых неграмотный семьянин может впасть в уныние. А уж это, говорят люди верующие, большой грех. Так что Ремарк ничем таким уж заморским и не ошеломил нас.

А вот Хемингуэй… О-о!.. Охотник! Да не на бедненьких уточек, а на антилоп и — вы не поверите — на самих носорогов. Рыбак! И не где-то на какой-нибудь Клязьме, а в океане. На большом катере. Вон он стоит на палубе, а сзади подвешены четыре (!) туши редкой меч-рыбы. И каждый из этих марлинов весит килограмм двести. А рядом с мужем стоит жердь — нескладная и костлявая, но богатенькая жена, и поэтому она так аппетитно смотрится на фоне огромных рыбин. А как он описывает бой быков. Что мы знаем об этом, кроме арии тореадора из оперы «Кармен». А он все видел. И не раз. Может, ему самому тоже хотелось выйти на арену, но это нам не известно.

И вот новый, последний роман. Прочел. Книжку и даже отзывы о ней. Ведь надо же было во что-то прятать глаза в метро, в трамвае, в котельной, когда там днем еще толклись люди. И всколыхнулось забытое и затертое.

Роман был откровенно плохой, но критики все равно, хотя и не столь оголтело, превозносили его. И я, дурачок, разозлился. Да так, что совсем неожиданно вновь проснулся во мне критический чесоточный зудень. И я, недотыка, решил написать статейку, все-таки понимая, что никто не станет печатать ее. Конечно, Хемингуэй не принадлежал к советской касте неприкасаемых литераторов, но отчасти был нашим, а, раз так, то не следовало посягать на него.

В соседней небольшой библиотеке сиротски пристроились вдоль стены три одноместных столика, робко изображавших читальный зал. И я стал наведываться туда. И не заметил, как затянуло: ведь хотелось что-то уразуметь. Но чем больше я читал критиков, тем все меньше понимал их: эти алхимики превращали железо в золото.

Конечно, нет ни книг, ни писателей, которые нравились бы всем. И разумеется, были люди с иным взглядом на густо отлакированный портрет Хемингуэя. Самиздат тогда еще только зарождался, но изустный (в анекдотах и прочем) таился во все времена. И ходило тогда такое лукавое четверостишие: «К литературе вкус имея, Купил я том Хемингуэя. Прочел Хемингуэя я — Не понял ни хемингуя». Но эти люди, естественно, не имели доступа к читателю. Зато хвалебная патока лилась безвозбранно. И, увязнув в ней, я все больше ненавидел себя и свое нескончаемое рукоделие. Потому что боялся не успеть закончить книжку о дочери. Потому что осознавал: никто из читателей и этих советских Белинских никогда не увидит того, в чем погряз я.

Помню кислое мартовское утро, когда я пришел в котельную, чтобы сменить Дементия Ухова. А он не торопился домой. И я уткнулся в книжку, где в обнимку гуляли высокие мысли: «… трагическое мироощущение внушало Хемингуэю, что иное поражение стоит дешевых побед…» А чего это он, черт возьми, не уходит домой? — исподлобья взглянул на шаркавшего мимо меня взад-вперед сменщика. И куриным умом нетрудно было понять, что Дементий страдал тяжелым похмельем. Это было привычно, и я снова уткнулся в книжку: «… призывал и резко высказывался против происков империалистических кругов, направленных на разжигание новой войны». И это тоже до того было привычно, что к горлу подкатили позывы и жгучая изжога. А Дементий все шаркал и шаркал и уже что-то озабоченно бормотал:

— Изжога, изжога, выскочи из… — Замер. Прислушался. — Не хочет. — И вдруг с веселой и смущенной решительностью встал предо мной: — Слышь, БорОда, не дай пОмереть — отсыпь хоть на маленькую!.. Ну, спасибо!

И глядя вслед ему, как он прытко заспешил в лавку, я услышал дружный и заунывный хор хэмоведов: «Человек один не может. Человека победить нельзя».

И все-таки не успел Дима Ухов и тридцать шесть раз сгонять в магАзин за выпивкой, а я уже закончил возню с «Хемингуэем». Но боюсь, что даже с тяжелого похмела и за полсотни бутылок Дементий не стал бы это читать. Да признаться, и сам я не знал, что же вышло и каков жанр этого огромного выкидыша. Ибо не было еще у нас тогда в ходу удивительно эластичного слова — э с с е. Его можно было натянуть на бесформенные мысли, на любой приглянувшийся орган и даже на мусорный контейнер. Да не то было диво для меня, а то, что за минувшие десятилетия этот «Хемингуэй» не претерпел ни одной подтяжки и уж тем более пластической операции. И это при том, что правилом было совсем иное: писал я с излишествами, расхлябанно, и страшно даже представить, какие операции иногда я проводил с некоторыми рукописями. Не забавы ради, а — по «жизненным показателям».

Много лет назад хорошо об этом сказала одна моя умная однокашница: «Ты пишешь, как древний кочевник, который едет на лошади и поет обо всем, что ни увидит. А-а, сурок вылез… а-а, тучка на солнце зашла… а-а, лошадка попукала — как хорошо пахнет степью». И когда недавно она прочла роман-мозаику «Донара», то написала: «Твоя великолепная жена открылась так неожиданно и полно, что я по-прежнему настаиваю: доверься хорошему редактору, и получится такая же пронзительная книга, как о дочери». Вот так: пять лет вместе в одной группе, и вдруг такое открытие. Но речь о другом: очень ценный совет. Только жаль, что к такому рецепту не приложен адрес хорошего редактора. А ведь он — гораздо более редкая птица, нежели сам писатель.

Вот что недавно сказал писатель Березин: «Издательства давно экономят на редакторах. Про корректоров я и не говорю — они уж в иных мирах. Так что вывод о том, что „писатель еще нужен“, я бы трансформировал: „Редактор абсолютно необходим“. Редактура — это такое заколдованное место, особая точка в создании текста. Она не видна читателю, но ее отсутствие бывает заметно даже не как ложка, а как ведро дегтя в бочке меда. Редактура нужна даже гениям».

Ну, вот пожалуйста, скромный пример — тот рассказ, за который я и был принят в литобъединение. Однажды в Публичке ко мне подошла знакомая, уже отметившаяся несколькими коротенькими рецензиями. Характер у этой скучной женщины был октябрьский — когда в иной день с невидного неба сочится мелкая морось. Есть такие женщины: стоит им лишь даже летом войти в комнату, как все мухи незамедлительно впадают в зимнюю спячку. Позднее она стала узнаваемым (в узких ленинградских кругах) критиком, снабжала сочинения некоторых малозаметных писателей предисловиями, и сама издала две или три критические книжки.

Увидев у меня на столе машинописный рассказик, попросила его посмотреть. И вскоре вернула с деликатными карандашными скобками: ими она исключала во многих и многих фразах на каждой странице лишние слова. Я не поленился и перепечатал то, что получилось после ее редакторской правки. Это был совершенно другой рассказ, за который меня бы и на порог литобъединения не пустили. А ведь ничего, вроде бы, не изменилось: все осталось. И все пропало. А собственно говоря, что? Да ничего, кроме тональности, или, если угодно, музыки, которая отличает литературное изложение событий от бытового. Или, если забыть о скромности, ремесленничество от мастерства.

Со временем я понял, что самым лучшим редактором (для себя) был я сам. Но при двух условиях: 1. После критики, которую принял. 2. По прошествии нескольких лет, когда, давно уж остыв, мог взглянуть на то, что было написано, чужими глазами.

Года четыре прошло. В рукописи о дочери я давно уже перевалил за экватор, и вдруг меня снова швырнуло в кювет. И там за месяц с небольшим я накатал непонятную повесть. И это было второе диво, потому что, когда бы она ни попалась мне на глаза — рука моя не тянулась ни к ножницам, ни к перу. Значит, так и надо писать — с остервенелым желанием поскорее избавиться от присосавшихся слов. Не знаю. Наверно, кочевникам, подобным мне — так, а другим, как они сами сочтут нужным.

Вот послушайте, что говорил Довлатов: «Я не совсем понимаю, зачем редактор нужен вообще. Если писатель хороший, редактор вроде бы не требуется. Если плохой, то редактор его не спасет». Все правильно… для Довлатова. Или подобных ему. Счастлив их бог, что они родились сами с усами. Да и не о чем здесь толковать: ни один редактор никогда не напишет за писателя книжку. Иначе он бы сам стал писателем. И задача редактора проста, «как три копейки»: помочь автору улучшить его вещь.

На титульном листе той неожиданной повести стояло: «Редькин и другие». Не новое, безликое и отнюдь не заманчивое название. Но удивительно точное и универсальное. Пожалуйста, напишите: «Форд и другие» — и кто же возьмется это оспорить. Можно даже по-разному, скажем: «Биде и другие» — и этого тоже не разъять ни логикой, ни топором. А еще ведь в таких названиях затаилась вечная философическая мысль об одиночестве.

Только все это не помогло ни «Хемингуэю», ни «Редькину». Не представляя, как жить дальше, они залезли в стол и безропотно

замерли там. Но года через три оседлая жизнь все же надоела «Редькину», и он, покряхтев, отправился в журнал «Звезда». И вскоре вернулся немножко смущенный, потому что на заднице у него белела заплатка: «Уважаемый Икс-Игрекович, ваша повесть высоко художественна, но, к великому сожалению, идет вразрез с социально-политической линией нашего журнала». Это было забавно, потому что ничего такого, чтобы шло вразрез, и в помине не было. Если, конечно, не считать нескольких скромных мазков о буднях советской медицины.

«Хемингуэю» тоже захотелось выглянуть в свет, но куда? Даже в самый толстый журнал было не пролезть, и поэтому оставались одни лишь издательства. Послал. Вернули: для книги рукопись слишком мала. К тому времени на спор с приятелем я написал такое же большое эссе о Цветаевой и вообще о поэзии. Отправил обоих. Вернули: издательский план уже сверстан на пятилетку вперед.

И все-таки «Хемингуэй» вышел к людям. И не куда-нибудь, а в ящик, то есть, номерной, секретный институт. Проводила его туда одна женщина, знакомая по литовскому хутору. И вскоре вернула рукопись, да еще три переплетенных экземпляра, скопированных на ротопринте (ксероксов тогда еще не было). Вернула со словами: «Полинститута читало». Преувеличения иной раз так приятны бывают. Особенно если читает секретная особая часть.

Между тем время заставило меня перейти с пишущей машинки на компьютер. И раз уж книжка о дочери была издана за свой счет и частично разошлась по друзьям да знакомым, я решил отправить ее в библиотеку Максима Мошкова, благо он любезно согласился на это. А вот попросить втиснуть туда же два эссе — постеснялся. И отправил их в самиздат того же Мошкова, куда волен залечь каждый желающий, ибо это братское кладбище принимает любых графоманов.

Не так давно позвонил приятель и, не сдерживая усмешки, сказал: «Набери в поисковой строке свое имя. Только не забудь уточнить: писатель такой-то. Это чтобы интернет понял, что ты не кось-мось, а тоже хрю-хрю». Набрал и был удивлен. Мне-то казалось, что оба эссе безмолвно гниют на этом самиздатном погосте. Но выяснилось, что еще в 2010 году биограф Хемингуэя в серии ЖЗЛ Мария Кузнецова, взявшая себе псевдоним Максима Чертанова, упомянула о моей работе. Ничего нового не было в том, что женщина решила предстать перед публикой мужчиной. У нее были предшественницы. И наверно, самая знаменитая Аврора Дюдеван, ставшая Жоржем Сандом. Но к счастью, этот маскарад ничего не изменил: женская литература все равно осталась женской. Говорят, что скоро появятся не костюмированные писательницы, а безрассудно отважные трансгендеры, ставшие мужчинами. И тогда, наверно, заговорят о литературе «среднего пола».

Немного позже, в 2011 году, отзыв Кузнецовой о моем эссе очень рассердил доцента одного из московских вузов Ольгу Шевлякову. До того сильно, что она взялась за перо: «Сразу же привлек внимание источник, на который постоянно ссылается автор. Это работа Михаила Черкасского „Сила и слабость Хемингуэя“, опубликованная (на пишущей машинке. — М. Ч.) давно, в 1969 году, в Интернете она размещена в 2003 году, в виде эссе… Об этой работе автор отзывается с восторгом: „Это блистательная работа о творчестве Хемингуэя, к которой мы будем часто обращаться“. Захотелось разобраться, в чем заключается блистательность этого труда и как он повлиял на единственную объемную работу о Хемингуэе последних лет». Ведь Кузнецова, по мнению Шевляковой, «по большей части не имеет своей, сколько-нибудь внятной точки зрения на произведения Хемингуэя и потому принимает выводы и методы, своего учителя Михаила Черкасского, выбрав в качестве эталона именно его статью из большой массы глубоких, интересных работ исследователей советского периода».

И, осторожно приближаясь к моей работе, ученая дама на всякий случай, как молитву, пробормотала глубочайшее изречение великого гуру филологов — Михаила Бахтина: «Первая задача — понять произведение так, как его понимал автор, не выходя за пределы его понимания». И она то выходит, то смело входит в эссе. Что ж, пусть плещется и полощет там чужие застиранные «макроконцептуальные явления, интродукции и системообразующие элементы». Если бы государство платило не за ученые степени, а за профессионализм, у нас было бы намного меньше остепененных, но не осененных. А так что же, может, не зря сказал Ремарк: «Нет ничего утомительнее, чем присутствовать при том, как человек демонстрирует свой ум. В особенности, когда ума нет».

Мне кажется, что доцент Шевлякова просто не единожды была оскорблена прежде всего за своего любимого писателя, а потом уж за его истолкователей. «Автор во что бы то ни стало хочет опровергнуть все исследования творчества Хемингуэя, которые были написаны ранее. Он даже хочет низвергнуть все это с пьедестала». Нет, она явно переоценила меня: ни сил, ни времени, ни знаний не было у меня для такой ерунды.

И еще. В библиографии своей книги Мария Кузнецова назвала десятки солидных англоязычных трудов, на которые ссылалась. А сама, видите ли, откопала где-то на помойке какое-то странное сочинение, в котором нет ни одного научного слова. И вообще, что себе позволяет этот Черкасский: «Все, что было написано о Хемингуэе, в основном отвергается с гневными комментариями в адрес авторов». Что вы, что вы, мадам, какой гнев — да ведь само благолепие, такое терпеливое, вразумительное. А гнев… Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете, что такое гнев. И поэтому, если запамятовали, перечитайте, пожалуйста, знаменитое письмо Белинского Гоголю. Вот где гражданский и человеческий гнев вырвался и взлетел до небес. А я…

Нет, нет, того человека, который, презирая себя, лепил что-то о Хемингуэе, — теперь я не знаю. Конечно, многое могу вспомнить. Например, утро, когда Дима Ухов, сидя за рабочим столиком, встречал меня в непривычной компании: перед ним был чайник, блюдечко с холмиком сахарного песка и граненый стакан с заваркой. Карие глаза Дементия были смиренно печальны, редкая проседь в черных волосах тускло взблескивала от косого осеннего солнца и картофельный нос уныло отливал красноватым.

— Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Пей… Да сахарком наведи, наведи, БорОда!

И сам себя тоже вижу: застывшее стояние у окна, и окостенелый, бесцельный взгляд — чаще всего дома, но и на работе так же, только вечером, когда никого нет. И какая-то неотвязная фраза из Щедрина: «Однажды шел дождик дважды», бессмысленно повторяемая то вслух, то молча. И теперь, перечитывая «Хемингуэя», я все больше удивляюсь тому спокойному, выдержанному тону, в котором легли на бумагу слова. А ведь это писал человек с содранной кожей. Когда почти каждое слово — устное либо печатное — тащилось наждачной бумагой. Потому что напоминало. И если господь бог был к «свергнутым» мною так же милостив и терпелив, — то все они проследовали в райские кущи, где встретились со своими единомышленниками и теперь ведут и ведут нескончаемые беседы о своем любимом писателе.

Заметки читателя

«То, что я написал, не следует считать критической статьей. Я просто использовал свое право преданного читателя Хемингуэя вслух поделиться с другими его читателями некоторыми мыслями об этом человеке, которого я ни разу не видел, но книги которого читал на протяжении тридцати лет».

К. Симонов

Прошло десять лет с тех пор, как Эрнест Хемингуэй стал историей. И если раньше над его книгами трудились читатели, то теперь к ним присоединилось время. Еще рано говорить, что добавило оно или напротив умалило в наследии писателя. «Все так же легОк его бег» или помаленьку отстает он от хода знакомых и уже незнакомых людей. Но одно бесспорно: по-прежнему неоново ярко горит над белой головой Хемингуэя нимб исключительного писателя, необыкновенного человека. Он нравился всем. Женщинам за то, что настоящий мужчина; лучшей половине рода человеческого за то, что не посягал на их собственных женщин; революционерам — что не принимал капиталистов; бизнесменам — что не был социалистом, горожанам — за то, что охотник, а этим за то, что мог даже в густых зарослях учуять запах носорога (не говоря уж об обезьянах: «Что это так смердит?» — шепотом спросил я у Старика. «Бабуины», — ответил он»).

Словом, он был по сердцу всем и прежде всего самому себе. Но, пожалуй, больше всего чтили его критики. Они не обижались, когда он сказал про них «вши, ползающие по литературе». Во-первых, кто же примет сие на свой счет? Во-вторых, автор относил это только к тем критикам, «которые не удостоят своей похвалой писателя». А они удостаивали. И поэтому не относились ко вшам.

Но пора уж причаливать к «Островам в океане» — последней (если верить вдове писателя) книге Хемингуэя, которую мы увидим. «Когда-то кому-то из журналистов… — вспоминала Мэри Хемингуэй, — Папа сказал, что хочет написать Большую книгу о войне на воде, на земле и в воздухе… К сожалению, работа осталась незаконченной. Более или менее готовой к печати можно считать одну часть — „Войну на воде или морской роман“».

Коль скоро Папа сказал, что это будет Большая книга о войне, стало быть, так и будет. Неважно, что собственно война там занимает сотую часть романа (если не считать подхода к ней на катере). Не имеет значения и то, какова эта война (погоня за полуживым экипажем затонувшей немецкой подлодки). И уж совершенно не обязательно считаться со вкусами тех, у кого после всего, что мы видели, слышали, читали, эта комфортабельная мини-война вызовет презрительную усмешку. Папа сказал: война. Так отнесемся же к этому если не с уважением, то хоть с пониманием. Ибо у него было правило: писать лишь о том, что хорошо знал, сам пережил. А если он не дрался под Сталинградом, на Синявинских болотах или даже в Африке против Роммеля — что ж, там были другие. А он тоже, знаете ли, мог бы и вовсе не воевать. Хватило бы с него и первой мировой. Тем более — рискуя жизнью и собственным катером. Известный писатель, состоятельный человек, он мог бы сидеть в баре со шлюхами или без оных, или что-нибудь сочинять, или разводить кошек, или совершить еще сотню столь же приятнейших и полезных дел. А он добровольцем пошел. И поэтому — точка.

«Лошадь сказала»

В читательском море Хемингуэй издавна проводил резкую борозду. Одни радостно принимали, другие яростно отвергали. Иногда водоразделом служило такое: «А нельзя ли нам покататься на тобоггане?» — спросил я. «Конечно, можно и на тобоггане, — сказал первый чиновник. — Вполне можно покататься на тобоггане. В Монтре продаются отличные канадские тобогганы. Братья Окс торгуют тобогганами. Они сами импортируют тобогганы». Иногда такое: «В отеле было только двое американцев. Они не знали никого из тех, с кем встречались на лестнице, поднимаясь в свою комнату». Кроме них в рассказе есть свой тобогган, в его роли выступает хозяин отеля. «Он нравился американке. Ей нравилась необычайная серьезность, с которой он выслушивал все жалобы. Ей нравился его почтенный вид. Ей нравилось, как он старался услужить ей. Ей нравилось, как он относился к своему положению хозяина отеля. Ей нравилось его старое массивное лицо и большие руки».

А нравилось потому, что он «выслушивал все жалобы». А ей некому пожаловаться — муж ее холоден, чужд, черств. И тут проступает другое: автор нигде прямо не говорит об этом, но ощутимо показывает, казалось бы, в незначащих разговорах семейный разлад, одиночество, неприкаянность женщины, о которой мы ничего не успеваем узнать, кроме этого. А это узнаем, чувствуем. «Джорджи лежал на кровати и читал». Ну, принесла кошку?» — спросил он, опуская книгу. «Ее уже нет». — «Куда же она девалась?» — сказал он, на минуту отрываясь от книги. Она (?) села на край кровати. «Мне так хотелось ее, — сказала она. — Не знаю, почему, но мне так хотелось эту бедную киску. Плохо такой бедной киске под дождем». Джордж уже снова читал». Тоска прорывается, но опять же в косвенных словах. А Джордж словно не слышит. И она едва не кричит: «А все-таки я хочу кошку. Хочу кошку сейчас же. Если уж нельзя длинные волосы и чтобы было весело, так хоть кошку-то можно?» Джордж не слушал. Он читал книгу. Она смотрела в окно, на площадь, где зажигались огни».

Этот способ сам Хемингуэй назвал айсбергом: когда основное спрятано. Одни видели схороненное. Другие нет. И расходились в оценке писателя. Что делать — вкусы. «Лошадь сказала, взглянув на верблюда: „Какая гигантская лошадь-ублюдок!“ Верблюд закричал: „Да лошадь разве ты! Ты просто-напросто верблюд недоразвитый!“ И знал лишь бог седобородый, что это животные разной породы». Каждый критик невольно становится в позу Седобродого — иначе чего бы и за перо браться. С этой мыслью мы и приступаем к работе. И да простят нам заранее поклонники Хэма, равно как и хулители его — все, что мы скажем. И если о слабостях писателя будет сказано неизмеримо больше, нежели о достоинствах, то виною тому прежде всего они — ослепленные аллилуйщики.

Айсберг это близнец иносказания. Эти шалуны заняты примерно одним тем же делом: прячут какое-нибудь чувство или мысль, но так, чтобы читатель, даже не поднатужась, нашел ее. Айсберг, по словам Хемингуэя, скрывает семь восьмых мысли, иносказание обозначает ее «посторонними», а иногда и абсурдными фразами.

Кажется, первое иносказание было подмечено учеными у Пушкина.

«Приди — открой балкон. Как небо тихо; Недвижим теплый воздух — ночь лимоном И лавром пахнет, яркая луна Блестит на синеве густой и темной — И сторожа кричат протяжно: „Ясно“; А далеко, на севере — в Париже — Быть может, небо тучами покрыто, Холодный дождь и ветер дует». Прекрасные стихи, но соль тут в другом. Пушкин не говорит прямо, что в Мадриде душно, но, если Париж — север, то мы не можем не ощутить благовонной духоты этой южной ночи. Конечно, это слишком уж тонко, но что есть, то есть. У Маяковского передача настроения иносказаниями встречается очень часто.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 54
печатная A5
от 576