электронная
180
печатная A5
481
16+
Полуостров Робинзона

Бесплатный фрагмент - Полуостров Робинзона

Объем:
238 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4496-7678-8
электронная
от 180
печатная A5
от 481

Повесть была опубликована в альманахе «Ковчег» 2008, №№20—21, слегка доработана.

Памяти Киры Георгиевны Филоновой

Лягва в колесе (вместо пролога)

Луна, которой предстоит, потакая разнузданной старомодности авторских вкусов, частенько появляться над местом действия этой повести, перекосившись, мчалась над полем. Раздраженно продиралась сквозь серые рваные облака. Более чем сомнительным сиянием намечала контуры недальнего бора, чуть видную дорогу, заросли полыни и гранитные валуны у обочины, покатые холмы свалки, фигуру в длинном, метущем траву плаще. А деревню даже и не намечала. Затянутая мраком, с потухшими окошками, деревня отсутствовала. Утонула, незримая и незрячая. Никто не видел, какая странная шастает по непаханому полю фигура, какая черная бежит за ней собака, какое мультипликационное привидение зыбко пристроилось на плече белым треугольником, посверкивая холодными гляделками. А увидели бы, небось, сразу бы смекнули, почему так бесплодна тощая пыльная земля и небо опять третью неделю не посылает ни капли.

— Я знаю, лес ночной далеко вкруг меня простер задумчиво свои немые своды…

Еще и бормочет! Колдует! Вот где страсти-то!

Это женщина. Она молода и дивно, таинственно хороша. Ей весело ночью посреди кочковатого, бурьяном и кустарником зарастающего поля. Так сладко и так грустно, будто — да почему, собственно, «будто»? — она не кто-нибудь, а владетельница этих ветреных и в темноте тоже прекрасных пространств, говорящих, каждым облаком, бормотаньем прошлогоднего бурьяна, камнем на дороге все время говорящих с ней. Их шепот — такая музыка, что с ума сойдешь от счастья. Она бездомна, потому что кров ей не нужен. Она…

Нет, все же повернула, потопала туда, откуда смотрит в ночь последний огонек. Подобрав полы плаща, шагнула через поваленный забор. Нащупала ржавую скобу, заменяющую дверную ручку. С грохотом споткнувшись о мусорное ведро, вошла в единственный на всю деревню домишко с горящим окном. Люстра, смолоду блиставшая тремя пластмассовыми рожками, а последние десять лет обходящаяся одним, тускловато, но не в пример луне вразумительно осветила вошедшую. Это я. В миру Александра Николаевна Гирник. По-здешнему тетка Саша. Дачница плотного телосложения, пятидесяти с гаком лет с физиономией, на которой так и норовят проступить добродетели честной рабочей лошади. Широченный не по росту плащ, эксплуатация коего допустима только в потемках, придает мне форму разлапистой незавидных размеров копны. На плече, вцепившись когтями в погончик, сидит крошечная черная кошка с белым треугольным жабо в форме мультипризрака и желтыми сердитыми глазами. Ее зовут Аспазия, фамильярно — Спазма. Она не одобряет моих ночных прогулок, но увязывается за мной, опасаясь, что без присмотра я собьюсь с пути и могу не вернуться. По ее понятиям, я утомительно глупа.

— Когда-нибудь ты переломаешь себе ноги на здешних колдобинах.

А это муж. Ученый и взъерошенный. Для местных — дядя Гаврик, то бишь Гавриил Абрамович Симкер. Любитель старых книг, пауков и камней. Не драгоценных — на эти ему плевать, а тех серых и розовых гранитных глыб, в прожилках и зализанных столетиями выбоинах, что разбросаны вдоль здешних дорог. По части переламывания конечностей они куда страшней рытвин, оставленных гусеницами танков, которые несколько десятилетий притворялись здесь тракторами. Но Гаврила не скажет плохого слова о камне.

Свою реплику, не блещущую новизной, он подает, не отрывая глаз от монитора. Он тоже не ждет добра от моих томных блужданий. Но не настолько, чтобы пойти со мной. Ради этого пришлось бы прервать ночную вредную для здоровья работу, а он, чего доброго, смакует ее так же греховно, как я — свои вылазки. И, смею надеяться, больше Спазмы полагается на мое благоразумие. Но я не отвечаю ему взаимностью.

— Это только возможно. А то, что ты доконаешь себе глаза, по восемнадцать часов торча за компьютером, неизбежно.

— Или какой-нибудь пьяный…

— Все спят. И со мной Мадам.

— Которая давным-давно скрылась в неизвестном направлении.

Что верно, то верно. Никто из домочадцев не печется о моей безопасности так мало, как моя собака. На свой манер она тоже владеет полями, вот и сейчас где-то вдали ее торжествующий лай оповещает цепных псов, что она свободна, ей принадлежит мироздание, а им — только клочок мертвой земли, вытоптанный перед будкой. Она вернется на рассвете, когда пастух с грозными воплями погонит мимо дома стадо. Мадам нервна, ее приводят в смятение истошные матюги, щелканье кнута, коллективный топот коровьих копыт. Прибежит, как миленькая, и разыграет перед слипающимися ото сна мутными очами покинутой хозяйки сцену душераздирающего раскаяния.

Засим следует загадочная, но мало аппетитная фраза:

— А ты вытащил лягву из колеса? Небось, забыл?

— Отнюдь. Вон она. На подоконнике.

Кощей, если верить преданию, не принял достаточных мер предосторожности, когда прятал свою смерть. Да послужит аллитерация на «пр» напоминанием о его прискорбном провале. Мы с Гаврилой, когда что-нибудь хотим уберечь, прибегаем к колесу. Оно, громадное, принадлежало какому-то великанскому средству передвижения, а ныне упокоилось в нашем сарае под грудой изъеденных жучком досок, дырявых ведер и прочей дряни, способной, по мнению моего супруга, однажды пригодиться в хозяйстве. Извлекать припрятанное на свет божий — обязанность Гаврилы. Боясь ожесточиться и в состоянии аффекта утащить все это на помойку, я его баррикады не разрываю. Воры, каждую зиму наведываясь в наше опустевшее поместье, тоже обходят колесо стороной. Дачник-сосед Юра Труханов, преисполненный познаний этого рода, утверждает, что там «сгущаются темные энергии»: надо полагать, именно их леденящее присутствие отпугивает похитителей. «Лягва» рядышком с запасным молотком, клещами и бутылкой спирта времен перестройки пролежала в этом непрезентабельном тайнике пять лет — не поздоровилось бы ей, будь она маленьким зверем с перепончатыми лапками, беззащитной жертвой людской жестокости. Но она — всего лишь черновая рукопись, к которой я давно собираюсь вернуться. Пачка страниц, пожелтевших от сырости и погрызенных мышами, будто и впрямь много воды утекло, так что уже пора уважать ее старость.

К осени я потихоньку перечитаю ее и дополню. Вот сейчас и возьмусь.

«Лягушка в молоке. Оптимистическая хроника» — так она тогда называлась. Я ее сочиняла все лето. Уж никак не потихоньку — лихорадочно. Потом даже пристроила отрывки в журнал под видом публицистики. Сущее жульничество: где там публицистика… Положим, гонораришко очень не помешал. Но поначалу за всем стояла Августа. Только слово не больно к месту: она не вставала уже, слегла, и надежды не было. Августа умирала в Москве, а я заталкивала в конверты главку за главкой и отсылала ей. По два толстых конверта в неделю. Не сбавляя темпа. Потому что оттуда, от родни, приходили вести: положение хуже некуда, рука пухнет, ноги не держат, а моя писанина ей все равно нравится. Она моих конвертов ждет, измочаленная болью, требует, чтобы ей это читали и перечитывали, и левой здоровой рукой — гордо — на полку с растущей бумажной грудой:

— Моя «Лягушка»!

Стыдная в подобной ситуации, мелочная щекотка авторского самолюбия… Да, кажется, я и любила-таки эту ядовитую умную грымзу, коллегу и помощницу мужа, соседку по даче, сестрину свекровь. Хотя поныне при воспоминании о таком родстве вздох «Бедная Вера!» сам собой рождается в глубине организма: люби не люби Августу, ее невестке не позавидуешь. Но главное, я трусила. До темноты в глазах. Потому что был разговор:

— Шура, я не боюсь. Но не хочу превратиться в животное, воющее от боли. Если я пойму, что не выдерживаю, ты поможешь мне умереть?

— Да.

— Ты узнаешь, какие нужны таблетки и сколько? Достанешь и принесешь их?

— Да.

— Спасибо.

Я обещала. И если потребуется, исполню. Но времена, когда я сделала бы это в твердом сознании правоты, ушли. А вдруг запрет, налагаемый большинством религий, — нечто посущественней, чем замок, которым общество, испокон веку ценя покорность, запирает от беглецов черный ход? Взломала бы, глазом не моргнув. Еще и гордилась бы, что не дрогнула. Но страшно нарушить закон, смысл которого скрыт, причинить зло, не ведая, какое… Зло бессмертной душе, которой почему-то — почему?! — вредно по собственному произволу отдираться от тела. Я в это не верю — верила бы, не давала бы слова. Но и в обратном уже не убеждена. Может, просто старею, и то, что мне кажется сомнением, — не более чем возрастная дряблость характера? Правда, Августе семьдесят, а ничего похожего… Но она сотворена из какого-то очень звонкого материала. И вот я кропаю «оптимистическую хронику», что было сил забавляю Августу, будто своим усердием надеюсь заслужить милость — избавление от сознательно взятого на себя долга сделать для нее другое.

Говорят, «Лягушка» — самое веселое из всего, что я когда-либо написала.

Часть первая. Черт или паралич?

Глава 1. Домик

Жизнь в наши времена совершенно несносна. Если умудришься забыть об этом факте, непреложном в глазах масс, тебе напомнят — достаточно вступить в любого рода контакт с внешним миром. Заходишь, ну, хоть в булочную. Место обыденное, к драматическому самовыражению не располагающее. Но дама, стоящая в очереди впереди или пристроившаяся за спиной, вдруг начинает восклицать вибрирующим сопрано посредственной трагической актрисы:

— Что за цены! Не могу видеть этих трехзначных цифр! До какой наглости надо дойти, чтобы хлеб — хлеб!! — продавать так дорого! Нет, как хотите, а подобная жизнь невыносима!

Или выйдешь на бульвар, ведя на поводке собаку. Вон сидит на скамейке надутый зеленый дядька, похмельем мается. Если поравняешься с ним, забубнит:

— Дожили! Людям жрать нечего, а эти собак поразвели, сволочи. Теперь всюду собаки, только народу жить нельзя, оголодали…

Прибавив шагу, спешишь проскочить мимо, пока он не успел поделиться своим желанием «всех бы вас перестрелять вместе с вашими псами». А он долго не унимается — слов уже не разобрать, но все доносится вслед раздраженное сиплое:

— Бу-бу-бу…

Извольте, пульс участился. Что за жалкая нервозность. Пора бы привыкнуть. Нет, дома лучше. Можно прилечь на диван. Расслабиться. Телевизор включить. И вдруг с отвращением услышать собственный нудный голос:

— Опять реклама! Черт бы их побрал с их памперсами! Нет, так жить невозможно…

— Надо застрелиться, — тихо отзовется в памяти не совсем еще забытый Чехов. Это Каштанка у него так говорит. Она последовательнее нас, даром что четвероногая. Ведь если существование впрямь так уж нестерпимо, подобает не пустословить, а принять решительные меры.

***

…Любопытный пассаж. Всего курьезнее, что я о нем забыла. То, что было запрятанной мукой, с первых же строк в эдаком непринужденном виде всплыло на поверхность. Я, стало быть, подтверждаю обещание. Притом без надобности — мы обе, и Августа, и я сама, знали: оно не нуждается в подтверждениях.

***

Мы ничего подобного не делаем. Ни страдающая от вида цифр покупательница, кстати сказать, отменно элегантная, ни собаконенавистник, как-никак на выпивку раздобывший и, судя по всему, раздобывающий регулярно, ни даже я. «Даже» — потому, что семейство, где и муж, и жена — литераторы, со скрипом дотягивающие от одного гонорара до другого, не может позволить себе пристрастий ни к нарядным одежкам, ни к спиртным напиткам.

Пустяки. У каждого свои утешения. А наше — одно из лучших. У нас есть домик. Едва сойдет снег и проклюнется на помойках свежий бурьян, происходит наша ежегодная миграция. Мы запихиваем в рюкзаки кипы книг и словарей, пакуем в картонные коробки два старых громадных компьютера и, прихватив домашних зверей, на все лето сбегаем из столицы в деревню Кузякино, за три сотни километров от Москвы.

— На фазенду! — вздыхают знакомые. Со времен телесериала «Рабыня Изаура» это называется так. И не беда, что нежная Изаура даже в бытность рабыней едва ли пожелала бы ютиться в нашей рассыпающейся на глазах хибаре. Нам и эта не по карману — если бы не стечение счастливых обстоятельств десять… нет, уже двенадцать лет назад, никогда бы кузякинский домик нам не достался. Его прежние владельцы, очаровательная семья московских филологов, собрались покинуть пределы отечества. Решая такую задачу, по тем временам не только головоломную, но и опасную, они хотели продать домик не подороже, а поскорее. Тем, кто не настучит. И на кого не противно оставить милый сердцу уголок.

Случилось так, что, оформляя куплю-продажу, мы подружились. До сих пор переписываемся. Они в Швеции, им там хорошо, и сын, славный, серьезный мальчик, ради которого, собственно, все и затевалось, учится в Сорбонне. А мог бы воевать в Чечне. Вместе с домашней утварью мы унаследовали его письменный столик. Летом я обычно работаю за ним. На краю стола рукой бывшего хозяина самокритично нацарапано: «Олег Ч. — дурак».

Тени прежних владельцев еще живут здесь вместе с нами, хотя сами они во плоти обитают в далеких краях. Эти занавески с бабочками выбирала не я, но никакого желания их заменить у меня нет. И наивные пейзажики на стенах — работа не то их покойного дяди, не то дедушки. А синее покрывало на диване, теперь уже совсем ветхое, было подарком какой-то Корины: я случайно слышала, как, увязывая чемоданы накануне отъезда, они толковали об этом. Они умели создавать уют, и при всей нашей с Игорем разрушительной безалаберности домик второе десятилетие хранит его остаточное тепло.

***

…Да, муж повествовательницы здесь, в той давней рукописи, — Игорь. А ее самое величают Нонной. Выбор имени персонажа — не пустяковая штука. Почему, мне не объяснить. На сей счет имеются всякого рода теории, судить о которых не берусь — просто чувствую, что это не безразлично. Дурно подобранное имя в тексте мешает, как гвоздь в подошве. Нонна с Игорем были безобидными гвоздиками, маленькими и тупыми. Их следовало вытерпеть. Как и многое в повести вплоть до ее названия, это неведомым образом зависело от подспудной обращенности всего, что тогда писалось, к Августе. Я перебрасывала мостик к чужой, если начистоту, очень далекой душе. Наугад приноравливалась к слуху, не по-моему устроенному. Такая завязалась игра. Признаться в этом теперь можно, а вот нарушить те правила не смею. Комментировать, прибавлять, что захочу, — да, не премину. Но старого текста не трону. Потому что вы правы, Августа Леонидовна: то была ваша «Лягушка».

***

Когда наступает весна, в Кузякино тянет по-страшному. Хотя переезд — всякий раз испытание. Налаженная жизнь обрывается, начинаются долгие сборы, прощальные звонки и визиты, неразбериха, мелкие потери и крупные траты. И малодушные надежды на родню, в первую очередь на мужа сестры:

— Петр обещал достать машину. Ты уверен, что ему это удастся?

— Эрик тоже предлагал помочь.

— Его может не быть аж до июня…

Эрик — старший брат Игоря, давно гражданин США, но теперь завел в Москве фирму и, наезжая, раз в полгода вваливается к нам, таща в пакете ломоть свежайшим соком капающей вырезки. Для собак и кошки. Нежно воркуя, он кусочками скармливает кровавую пищу нашим бедняжкам, прозябающим на ячневой и перловой каше. Он проникновенно любит всякую живность за исключением человечества, поголовная гибель которого ни в малой степени его бы не удручила. Более, чем всех прочих, он мечтает истребить парижан и римлян, чтобы паршивые французишки и безмозглые итальяшки не портили своим кишением Париж и Рим, города, повествуя о красоте которых, он обретает неожиданный в его устах язык поэта. Покончить с американцами также весьма желательно: до чего ж они, суки, ему обрыдли! Впрочем, со времени возникновения московского офиса он успел вспомнить, что россияне еще того гаже. Из поездки в Израиль он вернулся антисемитом, хотя смолоду заслышав где-нибудь, даже в общественном транспорте, слово «жид», поворачивался и бил, не вникая в подробности, благо владел приемами бокса, а по весовой категории всегда был ужасающ. На тщедушного братца-«интелегопа» массивный Эрик поглядывает с неприкрытым сарказмом. Да я-то знаю: под покровом рассеянной чудаковатой учтивости в Игоре язвительности не меньше. А если считать на кило живого веса, так больше.

Симпатия жива, гармония душ отсутствует. Стоит иссякнуть спасительному разговору о животных, и милиционеры начинают рождаться целыми подразделениями. Выручают анекдоты из кузякинского быта, однако и они не бесконфликтны:

— А давайте я вам ротвейлера подарю! Во зверь! Я из-за своего Билла два раза судился! Он в этой вашей деревне за полчаса всех на хрен передушит!

— Нет-нет! Пожалуйста, не надо. Да нам его и не прокормить.

На этот счет у Эрика высокие принципы: Билл вкушает с вилочки, подобострастно поднесенной к его пресыщенной пасти, только первосортное мясо, приправленное ореховым маслом. А когда у него нет аппетита, большой дом в штате Коннектикут погружается в траур. Да что там ротвейлер, когда и мне, оказывается, надлежит обеспечивать совсем иное меню:

— Знаешь, что сказал про тебя Эрик, пока ты выгуливала Мадам? Напер на меня пузом: «Да ты соображаешь, поц, какую ты бабу закрючил? Тебе досталась баба, которая сама вовсю мозгой ворочает и себя может содержать! Понимаешь, как ты при этом должен содержать ее?! Мне такая не по карману, ясно?! Мне! А ты, мудило, на своей жопе сидишь и не чешешься, будто так и надо!»

Игорь блаженствует. Бывают минуты, когда он горд фамильной колоритностью.

Запах ссоры тем не менее витает в воздухе постоянно. Мне не стоит отлучаться во время этих визитов: мое присутствие смягчает взаимную досаду, длиннющими перепутанными корнями уходящую в детские годы двух плешивых братьев. Но Эрик чтит узы крови — только они еще связывают его с погрязшим в ничтожестве родом людским. Хотя и эта слабая связь его, похоже, тяготит:

— Может, оно лучше, что у тебя детей нет. Сказать тебе, что такое родительские чувства? Это когда все время хочется убить, а нельзя.

Процветает фирма богатого родича или дышит на ладан, нам не понять. Насколько вызрело в бурном Эрике желание предпринять наш отстрел, уразуметь тоже не просто. Его бесит, как мы живем — без гроша, без надежды разбогатеть, без отчаяния, что мы такие лохи. А сам чувствует: все так, да не так, и мы, чего доброго, в этом говенном мире ловко устроились, завидно даже, хотя чему тут, мать-перемать, завидовать? Замешательство выражается выпучиванием чудесных печальных глаз и громовыми раскатами сквернословия. Мы их пережидаем спокойно, как грозу за окном. Будет ли машина — вот в чем вопрос.

***

…Легко сказать — ничего не вычеркивать! Он же здесь ни к селу ни к городу, живописный американский брат, чем-то милый моему сердцу. Нет ему дела в моем повествовании. Мелькнул, сейчас исчезнет и уж больше не появится. Года три не видались. Фирма прогорела при дефолте, бедняга Билл во цвете собачьих лет сдох (не от обжорства ли?) — приезжать стало незачем и не о ком рассказывать. В осадке смутное ощущение вины, хотя мы ничем Эрика не обидели, это, напротив, он ни с того ни с сего орал и бранился. Но зато какое волшебное платье он мне подарил! Довольно простого вроде бы покроя, шерстяное, темно-синее. Незабываемое. В нем я, всю жизнь слегка смахивающая на кикимору, могла бы смело претендовать на британский престол. Талантлив, чертяка!

На полке забытая (если когда-нибудь заедет, вернем) кипа диковинных фотографий — то рожа крутого кинематографического негодяя, то физиономия добрейшего из смертных, какого днем с огнем не сыщешь. На этих портретах вопреки очевидности лица одного и того же персонажа. Ах, Эрик! Обаятелен, как три Винни Пуха, но эти медведи, похоже, не в ладу друг с другом.

***

Кстати, о колоритности: в свое время Эрик громогласно планировал «кокнуть на хрен» или как минимум избить не знакомую ему Августу Леонидовну Филиппову, специалистку по французскому языку и театру, за то, что, трам-тарарам, старая шлюха в свои пятьдесят уводит от семьи этого двадцатитрехлетнего дурня Гаврилу. Семья состояла из матери и сестры, столь кипучих, что вдвоем они стоили многолюдного клана. Беспомощным женщинам полагалась мужская поддержка. Эрик, в силу нестабильности нрава и многосложных амурных перипетий не склонный обеспечивать ее сам, тем ревностнее пекся о том, чтобы не дать младшему брату уклониться от стези долга. Гаврила хоть и понимал, что угрозы пустые, едва их заслышав, пошел на разрыв. Не разговаривали несколько лет: примирение состоялось почитай что у самолетного трапа. Разлука предполагалась вечная — старший собрался туда, откуда не возвращаются.

Никто из Симкеров так и не согласился поверить, что Августа была Гавриле не любовницей, а другом. Когда из дому уходит сын и брат, так хочется предположить вражеские козни и греховные соблазны, что угодно, лишь бы не понять, что уходящий делает сознательный выбор. Впрочем, это уже не имело значения: недотепистый, но упрямый младший успел превратиться в отрезанный ломоть, ничье влияние больше ничего не решало. Дела давно минувших… Так о чем это я? Да о машине же. Пора в Кузякино.

— А если за нее придется платить? Сколько, по-твоему, запросят?

Ответ на роковой вопрос всегда приходит в последнюю минуту. И оглушает: инфляция, ничего не попишешь. В конечном счете переезд, независимо от цифры, съедает примерно двухмесячный семейный доход. Бедствие усугубляется, если я, не устояв перед искушением, начинаю забредать на рынок и выискивать редкостные саженцы. Делать этого не стоит. Во-первых, чтобы тебя не обманули, подсунув, скажем, беспородный жасмин под видом сногсшибательного махрового сорта «Снежный вихрь», лучше обратиться в питомник, а это далеко — ни сил добираться, ни времени. Во-вторых, на песчаной кузякинской почве капризные гибриды приживаются плохо. Деревенские утверждают даже, что те места прокляты богом: в тридцатые годы там разрушили монастырь, вот и не родит земля, вот дожди и обходят деревню стороной. В-третьих.., об этом после.

Итак, собираемся. Надо съездить напоследок в две-три редакции. Отнести дружественным соседям кактусы — при всей неприхотливости они не выдержат до октября без поливки. Не забыть сделать животным прививки, как минимум от чумы и бешенства. В ближайшей клинике за это требуют 150 тысяч, а у нас их трое. Стало быть, 450. Правда, по слухам, на Цветном бульваре берут дешевле. Но так ли это, еще вопрос, а везти их туда сущее мученье. Соседка, ссылаясь на полувековой опыт собачницы и кошатницы, советует положиться на судьбу и вообще прививок не делать:

— А вы знаете, что они бывают некачественными? Я потеряла мою любимую собаку из-за такой прививки, и больше ноги моей не будет в ветпункте! Не связывайтесь с ними!

Заманчиво, что и говорить. Но ведь рискованно…

— Ура! Звонил Петр! Будет машина, большая и бесплатно. Но — послезавтра, надо все успеть, а то он потом не сможет.

Две бессонные ночи. Бесконечные списки того, о чем надо не забыть, кому позвонить, и за телефон заплатить, а то отключат, и к родственникам заехать, и… Всюду громоздятся раздутые рюкзаки и тяжеленные коробки. Мы же голодранцы, почему у нас столько скарба?

— Именно потому. Это наши нищенские бебехи.

— Давай все выбросим. Ну, ладно, кроме словарей и компьютеров. А хорошо бы их тоже…

— Сначала чаю. А то спятим.

Крепкий чай — только он и спасает.

Наконец едем. Машина колесит и колесит по московским улицам. Игорь еще находит в себе силы обсуждать с шофером, какой дорогой лучше ехать, я неудержимо засыпаю, город все не кончается… кончился! Поля. Перелески. Начинается новая жизнь.

— Ой! Я забыла на холодильнике кабачковую рассаду!

Пропала рассада: не возвращаться же. Ну, пусть это будет самая большая потеря.

— Хватит спать, хозяйка! Приехали! — незнакомый мужик бесцеремонно трясет меня за плечо. Что это еще такое? А, ну да, шофер… Игорь выпускает из корзинки возмущенную кошку, наскоро, чтобы не мешали выгружаться, привязывает к бетонным столбикам забора маленькую черную дворняжку и рыжую колли — собачонку и собакевну… Вот уже наши пожитки свалены на траве перед калиткой, автомобиль разворачивается — все. Мы дома.

— Это ты заколотил дверь досками?

— М-да… Не помню.

Забыть можно было, мы ведь уезжали отсюда семь месяцев назад, как всегда, в спешке, и кажется, под холодным дождем. Но эта дверь, заколоченная крест накрест, не пробуждает никаких воспоминаний. Переглядываемся. Так и есть, это снова произошло. А вон и баба Катя бежит, она сейчас все расскажет.

— Ну, воротились, слава богу! А то уж три раза к вам забирались. Мы с Нюрой дверь заколотили, чтоб раскрытая не стояла, а замок-то сломан, он не закрывается больше. Но внутрь не заходили, что там они взяли, не знаем. Вам и Нюра подтвердит: даже в сени ни ногой! Нам чужого не надо…

Вот наказанье: теперь она раз десять повторит, что ничего у нас не украла. Когда вор толкует о своей незапятнанной честности, это куда ни шло, его дело такое, но когда порядочный человек с жаром убеждает, что он не вор, впору провалиться сквозь землю. А протестовать бесполезно, здесь так принято.

— Катерина Григорьевна, вы не знаете, кто бы это мог сделать?

— Да что ж тут знать? Само собой, Уткины, кому ж еще-то? Все они, падлы… или, может, Свиридов. Но ты им, Нон, не говори, что это я тебе указала. Еще подожгут, оборони господь.

Все это баба Катя говорит без волнения, почти машинально. Давно знакомы, она не сомневается, что я никому не скажу ни слова. «Ты, девк, нашла — молчишь и потеряла — молчишь». За это нас здесь отчасти ценят, но отчасти и презирают. Было бы понятнее и по местным нравам достойнее, если бы, обворованные, мы яростно бранились, угрожали предполагаемым виновникам земными и небесными карами, позоря своих обидчиков на всех углах. Естественно, что осязаемых последствий это бы не принесло, но обычай был бы соблюден.

В доме кавардак. Кажется, ничего не пропало — все, что можно, либо похищено за прошлые зимы, либо хранится у той же бабы Кати в ожидании нашего приезда. Но шкафы и ящики выпотрошены, одежда грудой лежит на полу, здесь же рассыпаны семена каких-то овощей, и видно, что мыши давно облюбовали эту груду: и жили в ней, и питались, и остальное тоже. Все придется стирать.

Дом, отсыревший за зиму, оскверненный нашествием мазуриков и бесчинствами грызунов, насквозь выстуженный, кажется чужим и немилым до слез. То есть слез как таковых, разумеется, не будет — еще не хватало! Но так и тянет зарыться под груду волглых одеял, закрыть глаза и долго не подавать признаков жизни.

— Нонна! — зовет из сада муж. — По-моему, у тебя тут опять что-то выкопали!

И точно. Здесь, на месте этой ямы, была сортовая облепиха. Опять остались одни мужские экземпляры! (Зато их целых три). Японскую айву оставили, но явно пытались корчевать — куст весь покалечен. Розовый пион тоже исчез. Вот она, причина, почему «в-третьих» не стоит покупать дорогие саженцы: их тоже крадут. Что всего противнее, каждый в Кузякине знает — стоит попросить, и я дам отводок, даже сама черенок выращу. Не от великой любви к ближнему: в сущности, мне это нравится. Но просить — с какой стати? Только себя ронять. Гордость требует более мужественного образа действий: прийти и взять… Ага, и клубнику тоже повыдергали, не всю, но порядочно. Так-то вот.

Поднимаю глаза. Вишня в цвету. От сердца немножко отлегло: хороша. Ягод она почти не дает, но цветов… Понимаю японцев. Однако впадать в созерцание некогда, время не ждет. Надо копать. Четырнадцать соток, и это все мне: у Игоря перевод горит. Впереди недели беспросветной, потной, каторжной работы — с тех пор, как у нас домик, май не бывает иным. Подумать только, что когда-то он был моим любимым месяцем, порой блуждания по лесам, бубнения стихов и неистовой мечтательности… Так. Лопата заржавела. А грабли? Где грабли? Неужели тоже украдены?! Ну, это катастрофа… нет, вот они. Рассохлись малость, но сойдет.

…Почему-то вспомнилась объятая депрессией, но не утратившая остроумия московская приятельница. Кто-то, желая подбодрить, вздумал рассказать ей притчу про двух пресловутых лягушек, попавших в молоко: дескать, первая сразу утонула, а вторая барахталась и сбила масло.

— Ну да, — перебила она. — Знаю, знаю. Ты упускаешь важную деталь: вторая предварительно сбила масло.

Глава 2. Вздохи в огороде

«Наряд королевы состоял из легчайшей батистовой туники, отделанной валансьенскими кружевами. Витой пояс из розового шелка перехватывал…» На этой искусительной фразе обрывается мой перевод очередного романа Дюма. Королева подождет. Мой наряд состоит из пыльного пропотевшего балахона собственного изготовления, никогда не имевшего формы и давно утратившего цвет. В нем с утра до вечера я роюсь в огородных грядках. Картошка. Горох (поздно сажаю, вряд ли будет толк). Капуста (в этом году какие-то микроскопические прыгучие твари так лопают рассаду, что от нее скорее всего ни листочка не останется). Помидоры. Тыквы. Фасоль, редька, репа…

Из сарая доносятся специфические хриплые звуки. Это стонет двуручная пила, которой Игорь в одиночку пилит дрова. Как последовательный индивидуалист, он все, что делает, любит делать один. Чтобы заставить пилу примириться с таким обыкновением, он пристроил к ней громоздкое сооружение из деревяшек и кусков проволоки, долженствующее отчасти заменить отсутствующего пильщика-партнера. Я вдоволь поиздевалась над ним, пока он мастерил сию конструкцию. И оказалось, напрасно: она работает, хотя, подобно большинству технических приспособлений, созданных гением моего супруга, выглядит сущим монстром.

Руки потрескались и ноют, особенно по ночам — днем отвлекаешься, а стоит улечься и потушить свет, пульсирующая боль в почерневших распухших пальцах разыгрывается, мешая заснуть. Все же надо работать в перчатках. Они есть — их привезла подруга из Австрии, они так милы и кокетливы, что жаль пачкать, но главное, без них дело идет быстрей и ловчее. А надо спешить: земля, что ни день, становится суше, сорняки разрастаются. Да и батистовая королева в нетерпении.

Весь этот ужас — огородная посевная — будет тянуться еще долго, как минимум дней двадцать. Но первые дни после приезда в деревню тем еще сложны, что нужно возобновить прервавшиеся за зиму контакты. Это все неправда насчет простоты сельских нравов: здесь люди куда легче обижаются — чтобы ладить с ними, надобно соблюдение этикета, на свой манер, пожалуй, не менее замысловатого, чем дипломатический.

— Ты что ж это, Нон, к Надьке зашла, а ко мне не идешь?

— Ну, ты сравнила! Она у самого магазина живет, к ней можно мимоходом заглянуть, а до тебя сколько идти? Вот подожди, управлюсь с огородом, уж тогда зайду.

— Это ладно. Ты мне другое скажи. Почему ты Надьке письмо написала, что у тебя мать зимой померла, а мне нет?

— Я тебе тоже писала, ты разве не получила?

— Да ты что? Ну, я почтальонке скажу! А Марина-то Михална хорошая бабка была, это ж горе вам какое…

Началось. Соврав, будто писала ей, я надеялась, что таким образом можно будет перевести разговор на что-нибудь другое, хоть ту же ненадежность почтового ведомства. Ан нет: придется принять соболезнования по полной программе. Не только Нюра, числящая себя моей подругой, но и каждая встречная тетка будет все это повторять.

— …вот уж верно, когда без матери, оно совсем другое. Мать — всегда мать…

— Да пошли ты ее ко псу! — над самым ухом смеющийся, негодующий мамин голос. Она терпеть не могла таких разговоров. Услышав патетическую сентенцию насчет материнства, любила брякнуть что-нибудь кощунственное, чтобы уесть собеседника, да заодно и покончить со «слащавым кудахтаньем». Хотела быть не родной кровью, а другом, умела это, как никто…

— И пензию-то (здесь все произносят это волнующее слово через «з», отчего в нем появляется некое ядовитое зудение) она хорошую получала, все вам подспорье…

— Да.

— Чего ради ты терпишь это занудство? — сердито басит мама. Когда шесть лет назад ей отрезали ногу и она появилась в деревне на костылях, она быстро отшила всех добросердечных старушек, при каждой встрече принимавшихся причитать о том, как плохо быть без ноги.

— Ну, она же не со зла, — неслышно отвечаю я, как часто говорила при ее жизни: ей всегда было досадно, что я корчу из себя кроткую терпеливицу, какой, по ее убеждению, совсем не рождена. И прибавляю вслух:

— Да, правда. Но ты извини, мне надо спешить — еще ведь поливать.

— Ох, девк, а мне-то!

Однако и в магазин придется тащиться. По радио сказали, что в провинции уже кое-где начался катастрофический спрос: в предвидении потрясений, связанных с возможной победой коммунистов на президентских выборах, народ запасается крупами, солью, сахаром, мукой. Если все это здесь исчезнет с прилавков, мы пропали. Стало быть, берется сумка на колесиках и вперед.

— Ну, ты и постарела! — вместо приветствия изумляется, увидев меня перед магазином, местный пастух, однорукий Федя. Мужик безвредный и меня уважает — даже умудрился не ввернуть ни одного из тех сочных присловий, без которых ему трудно обходиться. Нет, Федя совсем не хотел меня обидеть: он был чистосердечен и, соответственно, правдив. Увы.

Колесики перегруженной сумки истошно верещат. Под их аккомпанемент я шествую по разбитой асфальтовой дорожке мимо знакомых домов:

— Ну, здравствуй! А я уж думала, не приедете! Горе-то, горе какое… Ты небось от всего этого забыла мне семена привезть?

— Огурцов? Привезла.

— Так я ж не просто огурцов просила, мне «Либеллу» надо.

— Я помню.

— Достала? Ну, спасибо! Я в долгу не останусь!

— Да брось…

Идея, что негоже оставаться в долгу, для местных важна до крайности. На что распространено воровство, но даже общеизвестный вор, если случится попросить о каком-нибудь мелком одолжении, страстно бормочет «Не боись, хозяйка, я тебе как-нибудь… ну… отработаю». И даже случается, что потом действительно принесет пакет огурцов или пучок переросшего укропа. А уж если имеешь дело со степенной, самолюбивой и домовитой старушкой, та непременно, приняв пакетик семян или букет цветов, явится после с кульком яиц. У нас дома это называется «цветы снеслись», потому что именно за цветами ко мне чаще всего и обращаются.

Когда мы сюда приехали, цветов в палисадниках не было почти ни у кого. Теперь их гораздо больше, в основном потому, что я их пристраивала направо и налево, когда они стали разрастаться. Выбрасывать жаль — ведь живое, — и я уговаривала соседок, мол, посадите у себя, они неприхотливые.

— Да ну их, — соседки прятали глаза. — Мы не привыкли, у нас картоха там или капуста, а это для городских больше…

Им одалживаться не хотелось. Они настораживались, не понимая, на что я рассчитываю, чего замышляю добиться. Когда же до них доходило, что мне ничего не надо, охотно тыкали в бледную почву своих палисадников мои ирисы, лилии, флоксы. Правда, далеко не все они способны приживаться без ухода, а возиться с таким «баловством» здесь не любят. Но когда дети идут первого сентября в школу или заканчивают очередной учебный год, когда надо навестить родню на кладбище или отправиться на день рождения, возникает острая надобность в букете, и тут ко мне бегут иногда с таким паническим видом, будто не за пучком тюльпанов, а за лекарством для тяжело больного. По нынешним временам можно бы и торговлишку открыть, но однажды заявив, что эти блага бесплатны, неловко изменять своему слову. Впрочем, как уже было замечено, букеты несутся сами собой. Хотя с годами их яйценоскость падает.

Вечер застает меня опять в огороде с лопатой. Но теперь легче — прохладнее, и тихо екает сердце при мысли, что скоро совсем стемнеет и копать станет невозможно. Хотя нет: луна… Все равно, пусть луна, а я до того куста докопаю и брошу, пропади оно все пропадом! Нет, прямо сейчас возьму и прекращу этот трудовой подвиг! Уф! Минуты блаженства. Нарциссы в сумерках пахнут сильнее, и машины все реже проносятся по шоссе, дико грохоча и воняя.

— Ставлю чай! — кричит с террасы Игорь. А соловей в кусте неподалеку начинает пощелкивать, пробуя горло для песни. Есть примета: если весной соловья услышишь прежде кукушки, это к счастью.

В голове начинают крутиться какие-то строчки. Боже сохрани: я не поэт, если что и срифмую, то исключительно в шутку. Так. Это будет называться «Ночные вздохи в огороде»:

Луна сияет. Близ сортира —

— Чу! — соловей. Певец неплох

Для птицы. Веяньям зефира

Протяжный чей-то вторит вздох.

Стою в лучах, но думы гадки:

Мол, все мура, все прах и тлен…

И, растопыренный на грядке,

Вздыхает полиэтилен.

Нет, положительно моя муза не дщерь богов, а зловредная притворщица. В кои-то веки снизойдет на душу отрадное просветление, а она тут как тут и нашептывает гадость. Спрашивается, зачем?

***

Вот это я теперь знаю. И потому стишки — они у нас под влиянием маститого Винни Пуха именуются гунделками — строчу то и дело, безо всякого зазрения совести. Когда самое время обрушить на Гаврилу лавину супружеских упреков, из коих каждый — сама справедливость, а потом поджечь домик и на его пепелище впасть в уныние, слывущее смертным грехом, или, в конце концов, если просто надо заставить мужа встать с постели не позже полудня или отправиться спать раньше трех ночи, словом, во множестве кризисных ситуаций повседневности нет ничего полезнее хорошей гунделки — укорилки, грустилки, будилки, усыпилки или еще чего-нибудь в этом, надобно признать, бесценном для домашнего обихода жанре. Наконец я нашла на супруга управу: в своей запасливости Гаврила коллекционирует не только ржавые гвозди и облупленные чайники, но и мои вирши — не пропадать же добру. А те, что не сработали, я беспощадно предаю забвению: не повторяю и не записываю.

Как всегда при долгой засухе, в колонке пропала вода. Таскать ведра из колодца без ворота, перехватывая веревку руками, у меня не хватает сил. Напоминать Гавриле, как давно пора наносить воды для полива, пришлось бы до тех пор, пока не созреет, напитавшись смертоносным соком, мысль о полнейшем невнимании к моей персоне плюс характерное для натур известного склада отсутствие жалости к гибнущим цветам. Так можно прийти к далеко идущим выводам. К чему все это? Надо только поднапрячься и родить укорилку:

Мы совсем про него забыли!

Он постиг, до чего мы злы.

Не полит, он торчит из пыли

И без слов говорит: «Козлы!»

Он стоит, словно страж над Тиссой,

В стебле копится гневный зуд…

«В час, когда пьянеют нарциссы»,

Наш нарцисс — ни в одном глазу!

Теперь можно отправляться в сарай за лейкой: вода появится незамедлительно. А муж пополнит коллекцию:

— Больше двух сотен! — он с видом победителя демонстрирует мне же толстенькую пачку спасенных от небытия гунделок. Науке известны случаи, когда одна болезнь вытесняет другую. Что ж, найдено средство против эпидемии разводов? Мы наконец прославимся и разбогатеем? Правда, для этого нужно, чтобы у одного из супругов была склонность к графомании, а у другого — к скопидомству.

Нет, никак не удается облагодетельствовать человечество.

***

От событий, описанных в «Лягушке», меня сегодня отделяют всего-навсего пять лет. Только кажется, будто это малый срок. Лик земли, как известно, меняется непрестанно. В частности, он успел украситься новой волосатой бородавкой. Наших четырнадцати тщательно возделанных соток не узнать. Ни физалиса, ни желтых томатов, ни даже обычных красных. Я больше не совершаю невозможного в масштабах огорода. Надоело. Одуванчик и пастушья сумка бушуют на осиротелых грядках, а ленивая хозяйка беспечально смотрит на это наступление вражеской орды. Цветника я им не отдам, но с прочим покончено.

— У тебя в овощнике уж совсем не то, что было, — вздыхают кузякинские бабы, лукаво драпируя осуждение заведомо притворным сочувствием. — Картохи, и той не садишь!

Но я наивна, как полевая гвоздичка. Да-да, такая жалость, но ах, где уж мне теперь? Все мы не молодеем… Я киваю благодарно и скорбно. Принимаю сочувствие за чистую монету. Собеседница удаляется ни с чем, обескураженная моим идиотизмом.

Вы тоже осудили бы меня, Августа Леонидовна? Да непременно. Слабости окружающих всегда служили поводом для ваших упражнений в меткости глаза и слова, а лень, особенно женская, была в числе излюбленных мишеней. У вас уже отнималась рука, и было, в общем-то, понятно, чем дело пахнет, но вы продолжали задорно растить огурцы, картошку и капусту. Вас веселили собственное упорство и похвалы соседок. Нравилось блюсти наперекор болезни жесткие неписаные законы деревенского быта, хотя никто от вас этого не ждал. Грешным делом, — теперь-то уж сознайтесь! — и то забавляло, что нежной меланхоличной невестке, когда она сюда приедет, придется, на чем свет кляня вашу прыть, собирать жуков и гусениц, полоть и поливать ваши насаждения. Нельзя же загубить овощи, которые Августа Леонидовна, в ее-то состоянии, высадила своими руками! «Ей не повредит! Хватит склоняться над собой! — это было одно из ваших излюбленных выражений, клеймящее малодушную невесткину жалость к собственной особе. — Пусть разомнется, чем без толку киснуть! И овощи свежие, прямо с грядки, еще никому не мешали!»

Раскидывать на каждом шагу такие неприметные, но крепенькие сети — вот где была ваша главная слабость. Положим, вы-то видели в ней силу. Будучи обставлены ловушками, ближние, а случалось, что и дальние волей-неволей вступали на предначертанный вами праведный путь и трудились там вопреки собственному несовершенству. Вы заботились о них, желали им добра, ну, а заодно вспоминали навыки смолоду любимого конного спорта. Азартная, властная наездница с кошачьими глазами, самую норовистую лошадь умевшая заставить взять барьер… Собственно, в том разговоре вы и меня взнуздали. Обычно не удавалось, я была вне пределов вашей досягаемости, а ежели что, не замечала сетей — вас, такую тонкую штучку, морочила тем же кротко нахальным манером, как здешних кумушек. Но пришел-таки час вашей победы. Тогда я этого не поняла, до того ли было, зато теперь, издали, ясно вижу. Вы не могли уйти, хотя бы раз не взяв верх. Не убедившись, что и такой твердый орешек, каким вы считали Шуру Гирник, поддастся, себе наперекор сделает, как вы захотите. При всей серьезности просьбы, всей мучительности положения эта игра могла прекратиться только с вашей жизнью, ни часом раньше.

Знаете что? На месте Веры я бы вас отравила давным-давно, еще в полном здравии. И если бы не пороки отечественного судопроизводства, лишенного способности вникать в существо дела, суд бы меня оправдал. Теперь, когда та беда позади, вам уже не больно, а мне не страшно, мы, две седые шалуньи, с глазу на глаз можем тихонько над этим посмеяться. Ведь нет ничего смешнее правды.

Глава 3. Столб дыма

Я увидела его, когда мы только что расположились покайфовать в беседке. Перед нами уже стояли две чашки свежезаваренного «цейлонца» и тарелка с грудой горячих оладьев. Чудовищная наша беседка, сооруженная Игорем из ржавых железных прутьев, обнаруженных на задворках селения, там, где кладбище отработавшей сельхозтехники на фоне подкравшегося вплотную леса создает мрачный, но по-своему живописный пейзаж, — беседка, говорю, уже перестала казаться призраком, забредшим к нам с этого кладбища и не успевшим вернуться туда до петушиного крика. Актинидия, каприфоль и немилосердно забивающий их девичий виноград, с каждым годом разрастаясь все пышнее, превратили сию конструкцию в милый и трогательный, хотя тесноватый приют. И вид оттуда открывается самый что ни на есть благолепный: не на покосившийся сарай, облупленный дом или пыльное шоссе, а на цветник. Сейчас там вовсю пестрят водосборы, ирисы, ранняя ромашка. Но хоть виноградная листва и заслоняет прозаическую кузякинскую улицу от взгляда блаженствующего эстета, в пышном ее пологе имеется дыра. И немалая.

Сквозь эту самую дыру я его и заметила. Он стоял в голубом небе, плотный, компактный, чуть наклонный — под тем же примерно углом, что Пизанская башня.

— Ого! — сказала я. — Похоже на пожар.

Пожары — бич здешних мест. Не проходит года, чтобы кто-нибудь в деревне не погорел. У Маканина есть повесть про поселок, терзаемый бесконечными пожарами, и пока мы не поселились в Кузякине, я, каюсь, считала, что это у него такая не в меру прямолинейная аллегория. В кузякинских регулярных пожарах на взгляд человека, чья голова набита книжными ассоциациями, тоже сквозит нечто аллегорическое, но попробуй доберись до автора… Частенько горят от молний, в том числе шаровых. По слухам, они здесь не редки, впрочем, я не видела до сих пор ни одной. Воры, по здешнему обычаю забираясь в пустующий дом, тоже легко могут его подпалить. «Чтоб замести следы!» — в священном ужасе восклицают деревенские. — «Нет, это месть! Кто-то отомстил!» — с почти сладким трепетом возражают другие. Жуткие, леденящие кровь фантазии придают монотонному существованию некоторую остроту. Помню, так двое малышей, сын и племянница знакомой поэтессы, брались за руки и шли в темный коридор, зловеще шепча друг другу:

— Пойдем страшиться!

Чушь. Если взломщики что и подожгут, то случайно. Мы ведь тоже, возвратившись сюда весной, находим на полу обрывки жженой бумаги. Ночные посетители освещали себе путь факелами, бросая их, недогоревшие, на пол и зажигая новые. У нас нет врагов и завистников, и последнему дебилу понятно, что никто не явится сюда за отпечатками пальцев наших злодеев, даже если бы мы с пеной у рта этого требовали.

Преступление слишком ничтожно, урон — грошовый, о чем толковать? Просто наш отсыревший за зиму, надолго покинутый домишко не мог заняться от такой малости, а вот протопленный, сухой дом Муховых, к которым недавно забрались за мясом — все Кузякино знало, что Муховы зарезали корову, — вспыхнул, как спичка. Но по-настоящему страшиться стоит не таинственных мстителей и даже не воришек, способных второпях учинить беду, а пьяных. Так позапрошлой зимой сгорел дом нашей соседки Анны Петровны Уткиной. Это была двужильная неприветливая старуха, когда-то известная на всю округу хохотушка и певунья, родоначальница нескольких поколений многолюдного полублатного семейства, которое ей чудом удавалось держать в мало-мальски приличных рамках. Секрет такого могущества был, может статься, в том, что она умудрялась любить эту ораву грубых, наглых и нечистых на руку паршивцев обоего пола, от мала до велика внушающих всем прочим опасливую неприязнь.

— Нет, мои — хорошие, — твердила она, упрямо отрицая очевидное. Видимо, Уткины были подвластны этому волшебству: пока она жила, вели себя сноснее. И дом был, и хозяйство. А померла, и потомки, надравшись, тут же устроили пожар. Рассказывают, что горело страшно, к тому же дул сильный ветер — местность здесь вообще ветреная, — неся ураган искр в сторону нашего дома. В этом урагане металась с иконой наперевес другая соседка баба Катя, не без причины боявшаяся, что если огонь перекинется к нам, то ее деревянному дому, стоящему почти впритык к нашему, придет неминучий конец. Все это случилось ночью, и никто, кроме Катерины с иконой, стихии не препятствовал.

Однако до сей поры все эти бедствия происходили без нас. Мы бы и теперь, не будучи пожарными, и не подумали мчаться на место происшествия, если бы…

— Слушай, а это, часом, не у наших?

«Наши» — это семейство сестры. Соблазнившись моими рассказами о Кузякине (читатель, вы сомневаетесь, что этим можно соблазниться? Тем не менее так и было!), они года четыре назад тоже приобрели здесь избу. Что немаловажно в данном случае, деревянную. Вера с Петром и детишками пока в Москве, здесь только Августа Леонидовна, Петина мама. Человек четкий, собранный — не нам чета: быть не может, чтобы она допустила роковую оплошность. Но дымный столб, диковинно торчащий посреди в кои-то веки безветренного неба, тревожит все-таки. Пока не увидим, где он начинается на земле, о приятном чаепитии лучше не мечтать.

И вот мы легкой рысцой — не со всех ног, ведь тревога наверняка ложная — трусим туда, откуда теперь уже и треск слышен, и видна изрядная толпа. Летняя толпа в веселых разноцветных одеждах — от этого безотчетно кажется, что там ничего дурного не происходит. Как-то, еще девчонкой, бродя по лесу, я, помню, вприпрыжку выбежала на поляну, где вот так же празднично пестрела стайка людей. Они что-то окружали. Это был труп.

…Наша рысь между тем переходит в галоп. Чем ближе, тем очевиднее, что зеваки собрались именно перед домом Филипповых. Добежав, взмыленные и задохнувшиеся, обнаруживаем, что догорает дом соседей, а филипповский вот-вот займется, но пока только стена обуглилась. Несет адским жаром — к двери не подойти. Тут же стоит пожарная машина, но вода у них кончилась, и эти парни без толку топчутся около, меланхолически перекидываясь со зрителями соображениями, спасут или не спасут второй дом, успеют воду подвезти или нет. Августы Леонидовны нигде не видно. Господи, она же могла задремать, ей могло стать плохо… Бросаюсь к пожарному:

— Там человек!

Пожарный меняется в лице:

— Вы уверены?!

Но тут крайнее, самое отдаленное от огня окно вылетает со звоном от удара, как выяснилось впоследствии, табуретки. Потом оттуда вышвыривается паспорт. За ним толстенная (но, к счастью, крепкая — не рассыпалась) папка с куском переведенного нами романа, который Августа Леонидовна взяла почитать. Следом плюхается мешок сахара-песка — семь кило, запас на все лето, включая будущие варенья — и наконец не совсем ловко, но сохраняя достоинство, наружу выбирается сама Августа с ведром на голове — это чтобы не порезаться осколками стекла. Она неподражаема: минуты не проходит, как добывает у соседей еще несколько ведер, организует спасательную операцию, и мы с ней и Игорем начинаем таскать воду из колодца. Пожарники выплескивают ее на угрожаемую стену. Усилия лихорадочные, но, похоже, все зря. Однако прекращать не хочется: просто стоять и смотреть еще хуже. Три-четыре соседские бабушки, то ли сжалившись, то ли забеспокоившись, что этак и до их жилищ очередь дойдет, тоже принимаются таскать ведра. Но большинство, в том числе парни и мужики, хранят невозмутимость. Многие жуют резинку. Пробегая туда-сюда с ведрами, краем уха ловлю реплики: «Фигня, все равно сгорит»… «И дом-то говно»… «Небось, еще и не застрахован…»

Откуда-то доносятся причитания. Это владельцы догорающего дома оплакивают свое добро. «Всю жизнь копили, — стонет кто-то, — и на старости лет…» Да, им придется теперь жить в местных «Черемушках». Эти двухэтажные многоквартирные бараки «с удобствами», где зимой стужа, а летом духота, ненавистные большинству своих обитателей, являются предметом вящей гордости здешнего начальства и одним из основных доводов защитников колхозного строя. Кто-то в толпе замечает: «Вещичек для погорельцев собрать надо». Да, здесь так принято. Это сделают.

В негромкое бормотанье толпы врезается звонкий вопль:

— Едут! Машина из райцентра!

Дом спасен. Ну, боковая стена почернела. Садик истоптан. Сущие пустяки по сравнению с несчастьем, постигшим соседей. А ведь у них еще и скотина погибла: поросенок, телка, куры. Обгоревший пес с цепью на шее валяется там, где прежде стояла будка. Хозяевам было не до него — они вещи выносили, а чужих он не подпустил: говорят, кто-то пытался его отвязать, но несчастный все еще нес свою караульную службу.

Зеваки разбредаются. Плачущую погорелицу, старейшую в доме, слепую, под руки уводят куда-то. Августа что-то ласково шепчет ей на ухо, накидывает на сгорбленные плечи свою теплую кофту, печально смотрит вслед.

— Да вы так уж не жалейте! — говорит ей сухопарая, с едкой улыбкой хозяйка дома напротив. — Сами они и виноваты! Нажрались, поди, до упаду. Или малый со спичками играл, совсем же не смотрят за малым-то! Вот вы не знаете, а Валька, когда занялось, не его спасать кинулась, а телевизор! Чего головой мотаете, не верите что ль? Точно вам говорю! Ее дед потом корил: «Ты что ж, сучка, вроде как не мать?» А она ему: «Так я сообразила: дите кто-нибудь да вытащит, а телек мой, на мои кровные купленный, его, кроме меня, жалеть некому!»

Вечером приезжает Петр. У него машина, он вообще единственный среди нас деловой человек. Смотрит на курящееся пепелище, потом задумчиво переводит взгляд на собственный закопченный домик, на искореженный палисадник, поваленный полусгоревший забор…

— Гортензию сломали, — вздыхает Августа Леонидовна, — пытаясь расправить все еще подрагивающими пальцами чахлый кустик, втоптанный в землю бесстрашной ногой пожарника.

— Что гортензия! — откликается одинокий в нашем сумасшедшем гуманитарном окружении обладатель практического ума. — Ты о другом подумай. В прошлом году Уткины горели, их, — красноречивый жест в нашу сторону, — ближайшие соседи. Теперь эти. Бог, наверное, на наше семейство ополчился. Не хочет, чтобы мы в Кузякине поселились. У него просто издали точного попадания не получается. Помнишь, как в анекдоте: «Черт, опять промазал!»

***

Августа была из тех, кому любопытна действительность, важны житейские подробности. Что до фантазий, они ее мало занимали. Ей в угоду я сперва замышляла честную хронику: что вижу, о том пою. Как бы не так… Уже в третьей главе не устояла перед соблазном. Простенький, но рискованный финт со временем. Все так примерно и было, только двумя годами раньше. Взять да и рассказать Августе, как она якобы сейчас живет в Кузякине и демонстрирует смешную отвагу на пожаре. В эти самые дни, когда она уже почитай что нигде не живет, только все проявляет и проявляет глухое безысходное мужество. Мужество, которое со дня на день может иссякнуть.

Идея вроде бы скользкая. Но я почему-то не сомневалась: здесь ошибки не будет.

За первой вольностью потянутся другие. В моем Кузякине начнут происходить события, хоть и действительные (я хранила почтение к изначальному замыслу), но случившиеся не там, не тогда, не с теми. Смешаются лица, сроки, обстоятельства. Пространство хроники зарастет чем ни попадя, как здешнее заброшенное поле, где в колеях бывшей пашни уже проклюнулись ветлы и сосны. Я видела даже дуб — в палец высотой.

Мне не жалко поля. Слишком хорошо помню колхозный овес, низенький, жидкий. И пыльную полегшую вику. И редкие колосья больной, черноватой пшеницы. Все это не имело ни малейшего смысла. Но каждую весну, согласно плану, приползал тяжеленный вонючий трактор, плуг сдирал с истощенной почвы едва присохший струп, чтобы опять посеять и осенью собрать, и посеять снова. Так в античном аду сестры-убийцы коротают вечность, таская воду и наполняя бездонный сосуд.

За последние три года там выросли дикие травы. Все больше горькие: полынь, тысячелистник, пижма. Явится ли когда-нибудь полумифический культурный хозяин, чтобы превратить пустырь в тучную ниву? Не знаю. Пять лет назад, когда писала «Лягушку», я, помнится, чуть больше верила, что успею это увидеть. Но уже и тогда надежда дышала на ладан.

А пока пусть наползает лес. Пусть лечит эту замученную землю, как может.

Глава 4. Заколдованная коза

Наш домик с первых лет своего существования слыл несчастливым. Его начал строить в восемнадцатом году зажиточный крестьянин, приходившийся дядей нашей соседке бабе Кате. Он хоть и «обогател», а не настолько, чтобы нанять работников. Учитывая беспокойные времена, он, видно, задумал особо мощное строение с толстыми стенами, способными выдержать штурм, и взялся возвести его сам. Как умел. Это его и погубило: однажды готовил раствор, плеснул воды в чан с негашеной известью да и заглянул посмотреть. Сжег легкие — одного вздоха хватило. Года не протянул, даром что здоровенный был мужичина. Наследники что-то пытались достраивать, но руки не доходили. Потом их раскулачили. Неуютный, сырой, с узкими, как бойницы, окошками и холодным одинарным полом, зато с широченными подоконниками и высоким потолком домик достался бедняцкой семье. Те с грехом пополам вытерпели лет сорок, но при первой возможности продали его москвичам.

— Здесь никто не задерживается, — утверждает баба Катя, прожившая на свете так долго, что сорокалетняя усидчивость бедняков в ее глазах — срок несолидный. — Такой уж это дом, пралик его возьми!

— Катерина Григорьевна, давно у вас спросить хочу. Здесь все, чуть что, «пралик, пралик». Что это такое? Паралич или черт?

— Какой еще паралич? Хворь, что ль? Тут нечего и спрашивать.

— Значит, черт?

— Черного слова не повторяй.

Ныне о злом роке, тяготеющем над нашим домишкой, кроме бабы Кати, никто из деревенских не помнит. Но продрав глаза ненастным утром, при одной мысли, что рано или поздно надо вылезать из-под одеяла, начинаешь понимать местных бабусь, у которых пралик с языка не сходит. Имя этому демону — паралич воли… Трясясь от стужи, поневоле вспомнишь несчастного строителя. Он еще одной важной вещи не знал: для жилой постройки годен не всякий камень — иной впитывает сырость, в знойную сушь продолжает дышать промозглыми испарениями. В жару пусть бы дышал, пожалуйста, но когда и без того… бр-р!…

Горло уже саднит, и я хрипло бубню в сонное ухо любимого заунывную будилку:

Очнись! Денек отменно гнусный —

Угрюма твердь и смертный сир…

Рискуешь ты проспать паскудство,

Которого не видел мир!

Накрапывает. Ветер, сырой и пронизывающий, добирается до самой души. Игорь, не такой зависимый от капризов природы, уже сидит за компьютером и будет, как всегда, работать до глубокой ночи. А у меня слипаются глаза, голова тяжелеет, и не только ясно, что подбирается мигрень, но и похоже, что она обещает быть особо свирепой. Чай бессилен. Завтрак отвратителен. Обед и вовсе в горло не лезет. Понимаю: пора сдаваться. Лечь. Замотать голову колючим «Импликатором Кузнецова», поверху приспособить в виде чалмы шерстяную драную шаль, принять цитрамон — средство, отвергнутое всем цивилизованным миром, но мне помогающее лучше аспирина, — и, задернув оконные занавески, на долгие часы погрузиться в знакомое состояние тошнотворного бессилия, к которому примешивается малая толика блаженства, делая его еще более омерзительным.

Яростный собачий лай возвещает, что кто-то пришел в гости. Черти принесли! Право, в эту минуту, явись ко мне хоть ангел небесный, я и то бы не сомневалась, что благодатный визитер воспользовался именно таким транспортом.

— Нонна! — надрывается под окном голос бабы Дуни. — Выдь сюда, а то я твою Мадамку боюсь! Ох! А это еще кто?! Ну, страшна!

Это она увидела Пенелопу, недавнее и довольно бестолковое наше приобретение. Когда мы с Игорем уходим из дому вдвоем, она пенелопит: усаживается на подоконник и ждет, красуясь в окне, так что всякому проходящему видно, что у нас есть большая собака и потому не следует пытаться обменять наши компьютеры на литр самогона. Сейчас Пенелопа суетливо топчется у забора и гавкает, призывая меня в надежде, что я отворю калитку и дам ей возможность любовно обслюнявить посетительницу. Это желание ее томит постоянно. У Мадам намерения другие. Она, существо проницательное, вопреки моей вымученной вежливости давно смекнула, что визиты бабы Дуни меня тяготят, и очень не прочь тяпнуть гостью. Из-за этого Евдокия Васильевна забредает теперь на огонек гораздо реже, а уж под моросящим дождем и подавно не явилась бы без основательной причины. Надо выйти.

Они стоят перед калиткой, ежась на ветру: толстая косолапая старуха в заношенном сером платье и ветхом платке и нарядная стройная блондинка, посредством косметики превращенная из бесцветной замухрышки в бледную загадочную красотку русалочьего типа. Это Снежана, соседкина внучка. С детства забитая драчливым папашей и истеричной матерью, да и самой бабкой, которая на свой лад их обоих покруче, девочка, войдя в возраст невесты, нарядившись, как кукла («Ничего для нее не жалеем!» — жалобно и обвиняюще твердит старшее поколение), вышла на тропу войны, то есть попросту загуляла. Шум громоподобных скандалов, которые закатывают в доме по этому поводу, часто долетает до наших ни в чем не повинных ушей. Истошные вопли «Убью!» и столь же оглушительное подтверждающее «Убивают!», сопровождаемое воем, от которого содрогнулись бы обитатели зоопарка, и душераздирающими призывами «Люди, помогите!» — ко всему этому пришлось привыкнуть или по меньшей мере попытаться. Со временем, однако, выяснилось, что с юной грешницей случаются то ли нервные, то ли сердечные припадки, а звать местную фельдшерицу семейство не желает, врача тем более. Они блюдут честь и, хотя сами же вопят на все Кузякино, панически боятся огласки.

Поэтому они зовут меня. Бред, конечно, и надо бы отказаться, но я знаю, что больше никого они все равно не вызовут, и потому капаю несчастной девчонке корвалол, пою мелиссовым чаем, делаю весьма приблизительно знакомый мне массаж стопы, бубню монотонным голосом какую-то успокоительную чушь…

— Я знаю, вы никому не скажете, — заискивающе воркует, топчась у меня за спиной, эта старая жирная волчица баба Дуня, — вы люди умные, секретные…

Поначалу нас с Игорем передергивало от «секретных людей», но вскоре стало понятно, что жуткое словосочетание просто-напросто означает, что мы не болтливы. (Кстати, и в этих записках имена и некоторые географические названия изменены — береженого бог бережет). Поэтому внезапное появление бабушки и внучки может означать только одно: опять потребовались моя сомнительная помощь и безусловная секретность.

— Она домой не хочет идти! — баба Дуня всхлипывает. — Скажи ей, Нон, она тебя слушает.

— Не пойду, — бормочет Снежана. — Я его видела, он у крыльца под сиреневым кустом сидит… В черном, до полу… Меня трясет всю…

— Кто под кустом? Где?

— У самого дома нашего прячется. Он это, я чувствую. Нечистый…

— Что за глупости? Тебе померещилось, а может, это Свиридов пришел выпросить что-нибудь или стащить, ты сама знаешь, он высокий и в плаще. Ну, если тебе страшно, давай вместе пойдем.

— Не пойду! — тупо и зло повторяет девушка. — И никакой не Свиридов. Меня прям трясет, понимаете?

Она поворачивается и идет прочь. Старуха, поскуливая, бросается следом, и обе скрываются в дождливых сумерках. На душе скверно. Какова бы ни была Евдокия Васильевна, она ждала от меня помощи, а я их бросила на произвол судьбы. В свои восемьдесят с лишним, имея за плечами инсульт и два инфаркта, она теперь бежит куда-то за этой двадцатилетней дылдой, то ли вправду свихнувшейся, то ли мстящей таким образом за свое растоптанное достоинство и изуродованные нервы… Но не могу же я, превозмогая мигрень, как шут за королем Лиром, таскаться в потемках за сбрендившей Снежаной по кузякинским окрестностям, толком не зная, что делать!.. Одно утешение: наутро я видела обеих до крайности надутыми, но живыми и здоровыми.

Вообще похоже, что, отринув атеизм, здешние люди веру в бога обретают куда медленнее, нежели веру в озорника, засевшего под бабы-Дуниным кустом. А послушать их, так видно, до чего они плохо отличают одного от другого. И добро бы подобные наваждения овладевали только убогими и больными умами. Но если уж моя любимая Надя Артюхина подвержена той же слабости…

В свои шестьдесят Надя еще хоть куда: энергичная, стремительная, статная, с чистой выразительной речью и отменной практической хваткой. Хозяйство у Артюхиных превосходное. Взрослые дети, сын и дочь, получив высшее образование и переселившись в город, не превратились в чужих, напротив — душевная близость в семье редкостная. И это все — Надя. Односельчане ее побаиваются: слишком остра на язык, способна срывать на ближних дурное расположение духа, прикрываясь ссылками на «прямой характер» и привычку все, что думает, выкладывать в глаза. Терпеть не могу эту двусмысленную доблесть, по большей части сводящуюся к самодовольному хамству, но Надя так артистична, что даже в подобной роли, право, хороша. Обычно поболтать с ней — одно удовольствие. Однако вчера Артюхина встретила меня, пылая негодованием:

— Ты только послушай, что случилось! Я купила козу! И не у проходимцев каких-нибудь — у бывших учителей, они на том конце деревни живут, Семины. Вроде приличные люди, грамотные, я их всегда уважала… Если бы не это, осторожнее была бы, пралик их возьми! Справная такая козочка, и удои, говорили, хорошие. Привожу домой — как заколодило: молока не дает, не жрет ничего, а как съест, животом мается! Тут-то я сразу неладное заподозрила, пошла к Домне-цыганке посоветоваться, она в этих делах смыслит. Она меня сразу спросила: «А как тебе Семин козу передавал — с поводком или так?» — «Просто, — говорю, — за рога вывел, а поводок у меня был свой». Она меня ну честить: «Что ж ты, девка, наделала, надо ж было вместе с ихним поводком козу брать! А теперь они ее заколдовали, и это заклятье снять никак невозможно!» Ну, ты меня знаешь, человек я откровенный… Встретила Семина в магазине, он ко мне подкатывается, мол, как поживаете, Надежда Викторовна, а я ему при всех: вот так и поживаю, что козу вы мне заколдовали, порчу навели, я вас за честных считала, а вы колдуны и негодяи, и будьте вы прокляты! Так и сказала!

В других случаях Надя отнюдь не глуха к доводам рассудка, но когда речь заходит об этих материях, я спиной чувствую — возражать не стоит. Собеседница слишком распаляется, накал страстей такой, когда уж не до разума: того и гляди на знаменитую артюхинскую прямоту нарвешься. А для колдовства, как я здесь выяснила, на деревенской почве возможностей непочатый край. Можно купить у соседей, скажем, курицу, и если «знаешь слово», наворожить так, чтобы птица на их дворе вообще «перевелась». Можно прийти в дом, где готовятся к свадебному пиру, и пока он еще не начался, попросить что-нибудь, ну, хоть кружку кваса — и вместе с ним заглотать, похитить счастье молодых. Извести человека до смерти тоже невелика хитрость: надо только собрать землю там, где отпечатался след вражьей ноги, а потом отправиться в храм и поставить свечку за его упокой. Что бог в этом случае оказывается не то сообщником колдуна, не то обманутым им простофилей, никого не смущает. А уж сглазить с похвалой на устах, допустим, корову — это злодейство самое что ни на есть распространенное…

Положим, высмеивать деревенских простаков нет смысла: между Москвой и Кузякином в этом отношении вовсе не пролегает бездонная пропасть. Столичные жители еще безумнее — кузякинцы, те хоть денег не тратят на свои бредни. А московские газеты пестрят объявлениями вроде «Приворожу», «Сниму порчу» и т.п., они там встречаются не реже, чем деловые «Вылечу», «Отрезвлю», «Обналичу». Тебя, понятно, и обналичить могут, как липку, и порчу снимут с тем же результатом, но дикарская вера в потусторонние силы не считается с расходами. Что ж… С ней интересней жить, она дешева и общедоступна. Главное, в отличие от любой порядочной религии не обременяет смертного нравственными требованиями. С ними же, если принять их всерьез, забот не оберешься.

***

Теперь, когда нет больше нашей прежней, всерьез набожной, а потому не слишком суеверной Катерины Григорьевны, мы с Гаврилой, услышав в ночную пору необъяснимый шум, вправе предположить многое:

— Это еще что за скрежет?

— Черепанов в трубу лезет.

Наследники бабы Кати продали ее избушку бывалому и лихому, как в старину сказали бы, коробейнику Черепанову. Ожесточенный тупой враждебностью деревенских к «торгашам», новый сосед и на нас целый год косился настороженно. Однако мало-помалу мы подружились. Иногда он заходит поболтать, рассказывает байки из своей пестрой полубездомной жизни крепкого работяги, исколесившего полстраны: неумение принимать начальство таким, как есть, мешало ему пустить где-нибудь корни. Теперь, когда командиров над ним больше нет, Черепанов считает, что в Кузякине он осел надолго. Хотя торговля изнурительна даже по сравнению с его прежними занятиями мастера по какой-то там спортивной борьбе, крановщика, шофера-дальнобойщика и кем он только не был, зато он сам себе хозяин, он никогда не сдавался, он пробьется! Покойная черепановская бабка слыла ведьмой, и сосед однажды под хмельком — в шутку? Ой, не похоже! — признался, что якшается с сатаной. В расчете на фамильные заслуги он заключил с князем тьмы договор. «Богатство — будет! — в ту ночь объявил отчаянный Черепанов жене. — Он мне обещал!»

Мы-то с Гаврилой, перечитавшие на своем веку гору книжек, которые, если разобраться, чуть ли не все об этом, знаем, какой дьявол врун. Но к чему убеждать человека, что и эти надежды тщетны — рогатое начальство не лучше прочих? Сам поймет… Занятный мужик Черепанов, мрачный бугай с темпераментом авантюриста, нервами художника, мушкетерской спесью и кучей детей — сочетание само по себе аховое, а тут еще мелкооптовая коммерция гробит его на глазах. С него искры сыплются, как от неисправного электроприбора. И жена уже строго приглядывает, чтобы он за руль своего автомобильчика, собранного из консервных банок, без аптечки с сердечными лекарствами не садился. А при всем том с десятью заповедями у этого ведьмака обстоит получше, чем у многих поборников православия. На девятнадцатом году супружества он любит и бережет свою Яну. Надежен в делах. Ни разу в жизни не поднял руку на ребенка, даром что злобен с виду. И когда они с Яной в четвертом часу ночи едут за товаром, машину со двора выкатывают вручную, чтобы не заводить у нас под окном мотор — разбудить боятся… После этого даже если во сне или наяву — ну, допустим на минуту — Черепанов раз в год оседлает бабкину метлу и слетает на шабаш, велика ли беда? Сомневаться в бытии божием — куда ни шло, но путать бога с бюрократом — святотатство, омерзительное даже для такого агностика, как я. Господь, если он вдруг есть, разберется, кто есть кто…

Но тогда, пять лет назад, я, судя по всему, была менее терпима к нашим многострадальным язычникам. О том свидетельствует следующая вставная новелла.

***

Январь восьмидесятого. Мне тридцать четыре, я лежу в московской больнице в ожидании операции. Чтобы не вникать в разговоры соседок по палате и поменьше думать о предстоящем, при всякой возможности замираю, уткнувшись в «Мельмота-скитальца».

— Все читаешь, оторваться не можешь, — говорит розовая голубоокая пышечка, сама по роду занятий медицинская сестра, то есть женщина по крайней мере со средним образованием. — Что, книга интересная? А мне дашь почитать?

— Дам, — обещаю, про себя уверенная, что старинный тяжеловесный стиль Мэтьюрина с его милым сердцу филолога благородным занудством будет не по зубам моей неразвитой собеседнице.

Однако же она вцепляется в «Мельмота» мертвой хваткой. Зачитывается так, что упускает из виду даже главную свою заботу — как бы побольше есть, чтобы «набираться сил». В том нет большого вреда: вес бедняжки перевалил за восемьдесят кило, и мне сдается, что она набралась их достаточно. Иногда она восхищенно бормочет:

— Ну, книга! Вот это книга так книга! Буду я ее помнить…

Растрогавшись такой неожиданной читательской горячностью, я поневоле начинаю относиться к ней теплее. Тут она улучает момент, когда мы наедине, и подкрадывается с трепетным вопросом:

— Слушай, а почему с ним там все так странно?

Вот тебе раз! Стало быть, она ничего не поняла? Принимаюсь растолковывать, что вот, мол, человек продал душу сатане, получил взамен могущество и долголетие, но теперь его срок истекает, близится расплата. Собеседница умильно кивает: да-да, она так и думала… Наклоняется поближе. Глаза круглы от восторженного ужаса:

— Нон, а скажи, это все в книге — правда?

Вконец опешив, я тупо бормочу что-то про вымысел, «чтобы интересно было». Она слушает вполуха, у нее на уме другое:

— А та женщина, она его не захотела, дьявола этого?

— Нет. Она ведь поняла, кто он.

Моя кустодиевская красавица закидывает руки за голову и сладко потягивается:

— А я бы с ним убежала! Надоел мой мильтон, жмот проклятый! С дьяволом бы оно…

Искушение слишком велико. Тревожно вылупив глаза, я обозреваю стены палаты и, для пущего впечатления помолчав, ответствую сурово:

— Ты бы с этим не шутила. У дьявола, знаешь ли, слух хороший.

Эффект превосходит все ожидания. Шарахнувшись в сторону, толстуха начинает быстро-быстро отмахиваться пухлыми ладошками от незримого инфернального соблазнителя, визгливо выкрикивая:

— Нет! Я не могу! У меня сЫночка! Я ему скажу, что не могу! СЫночка у меня!

Как сейчас ее вижу, бедную, в решающий момент сдрейфившую поклонницу Мельмота. Вспоминаю чаще, чем хотелось бы. Нынешнее массовое зарождение в умах всевозможных туманных верований отдает бабьей мечтой сбежать от постылого мильтона к душке-сатане. И немудрено: представления об этих предметах в народе, мягко говоря, расплывчаты. Помню, в год, когда праздновали тысячелетие крещения Руси, я сидела за машинкой у того же самого, что сейчас, и так же по летнему времени открытого окна. Мимо по улице проходили три старушки. Беседа была громкая, увлеченная:

— Я там сама была, все видела! Крестный ход! Народу тьма тьмущая! Поп кадит, дьяконы всякие… Сто лет Руси — прям жуть!

Глава 5. Раздавленный пес, стеклянный глаз, гражданский долг и несвоевременные цветочки

Утро того дня выдалось очаровательно ясным и свежим. Однако на западе копилось что-то густо-фиолетовое, и я решила наносить воды загодя, а то еще дождь начнется. Что до президентских выборов…

Ну да, на дворе 96-й год, сегодня Кузякино избирает президента. В предвидении этого события недели за две местная администрация озаботилась вывесить портрет главного коммуниста страны, снабженный народолюбивой цитатой. Приклеенный низковато, портрет, как водится, вскоре украсился лихими усами и надписью «Папа Зю», начертанной углем прямо на лбу. Настенная информация о каких бы то ни было иных кандидатах отсутствует, но местные бунтари, залихватски подмигивая, грозятся вознести Жириновского.

Мы решили пойти на выборы попозже, когда будет меньше народу. От здешних политических разговоров возникают эмигрантские настроения, в наши лета уже совершенно неуместные. А жители, напротив, так и норовят вовлечь нас, «грамотных», в диспут. Но совсем не для того, чтобы приобщиться к нашей якобы предполагаемой мудрости, напротив — с целью продемонстрировать, что мы им не указ. Право, впору выходить на люди с плакатом, неся над головой сообщение, традиционно украшающее нижние конечности блатных: «Они устали»…

Иду с парой ведер к колонке. Июньское солнышко играет в зеленой травке на обочине шоссе, от которой еще поднимается последний тающий парок ночной росы. Какой-то жизнерадостный развесистый бурьян, тут и там распустивший метелки мелких, но обильных ярко-желтых цветочков, щедро напояет утренний воздух их медовым ароматом. Внезапно тишину нарушает звонкий голос, прозрачный, как утро, и такой спокойный, словно кто-то громко, отчетливо читает безразличный ему текст:

— Бедная моя, что ты наделала?

Вздрогнув, оборачиваюсь. У самого края асфальтовой полосы сидит на корточках чисто одетый, аккуратный мальчик лет десяти и гладит большую мертвую собаку. Здесь их часто сбивают проносящиеся машины, так же как кошек, зазевавшихся кур и даже молодых грачей-слетков. Домашних животных хозяева в таких случаях обычно хоронят, а грачи остаются на асфальте, постепенно превращаясь в подобие грязных тряпок, при порывах ветра порой вдруг взмахивающих черным бесполезным крылом.

— Зачем ты вышла сюда, глупая? — звенит пугающе бесстрастный колокольчик. — Тебе совсем не надо было сюда ходить.

Из калитки дома напротив выскакивает взлохмаченный мужик. Его хриплый вопль немузыкален, зато полон кипучего естественного чувства:

— Ты что это творишь, падла?! Кто позволил своих дохлых псов перед моим домом разбрасывать?

Не отвечая ни слова, мальчик берет собаку за лапу и уходит, таща ее за собой. Теперь видно, что она погибла уже несколько часов назад: тело успело окостенеть. Разъяренный мужик продолжает орать мальчику вслед нечто, уже совсем не поддающееся цитированию.

— Во псих-то ненормальный, пьянь бесстыжая! — осуждающе комментирует за моей спиной незаметно подошедшая баба Дуня. — Это Коська-дурачок, он теперь здесь жить будет. Раньше хорошо было, он в «Черемушках» безобразничал, а теперь, после Дарьиной-то смерти, дом этот унаследовал. Худое соседство, ну его к пралику. Он уж давно спятил, мозги совсем прогнили…

— А что это за мальчик?

— К дачникам, вон из того дома, приехал. Видать, сын. Хороший, обходительный такой, одна жалость: от роду помешанный.

Удрученная баба Дуня машинально выковыривает из левой глазницы вставной стеклянный глаз, протирает его сомнительной чистоты фартуком и ловко вправляет на место. Я набираю ведра и иду домой. Почему вокруг так потемнело? Или это у меня в глазах?

Нет, туча подползла-таки.

На избирательный участок идем уже под зонтиками, причем если мой еще куда ни шло, то у Игоря несколько голых спиц под немыслимыми углами торчат в разные стороны. Сказал бы нам кто-нибудь лет двенадцать назад, что мы, всегда избегавшие этого рода мероприятий, однажды запасемся по месту прописки открепительными талонами и, невзирая на непогоду, за добрых полтора километра потащимся в кузякинский клуб голосовать за кандидата, который тем только и хорош, что другие еще хуже! Или все же за того, единственно симпатичного нам, с интеллигентным лицом и литературной речью, которого потому-то и не выберут?

Во всем этом есть-таки что-то от безумия.

— С праздником! — встречают нас в клубе. За четырьмя столами восседают чиновницы из правления колхоза, теперь, кажется, переименованного в акционерное общество, хотя щит с громадной надписью «Колхоз Путь Октября» по-прежнему возвещает едущим по шоссе, что социализм не покинул этих мест. Да так оно и есть: господин Зобов, возглавляющий акционерное общество, не кто иной как председатель «Пути Октября» товарищ Зобов, к которому нам когда-то пришлось идти на поклон, выпрашивая разрешение купить никому здесь не нужный домишко, вовсе не пригодный для житья в зимнюю пору. Как он тогда кобенился, принимая нас в солидном кабинете, за громадным письменным столом! С какой важностью подвергал сомнению «целесообразность» этой покупки! Боюсь — увы! — что ни на одного мужчину за всю мою жизнь я не бросала таких кротких, умильно-преданных взглядов, как на этого борова, от чьей милости зависело, сможем ли мы вывозить уже тогда прибаливавшую маму на природу, без которой она жить не могла.

— Какой уж теперь праздник? — скорбно поджимает губы бывшая председательша сельсовета, украшающая своей внушительной персоной первый стол. Ее нынешний титул мне неведом, но влиятельность, равно как и у Зобова, ничуть не уменьшилась с колхозных времен. — Вот раньше да, раньше это настоящий праздник был!

— Ничего! — кричит кто-то из топчущихся в стороне пожилых мужичков. — Скоро наша возьмет! А миром не отдадут, чего нахапать успели, так и перестреляем бизнесменов хреновых, нам не впервой!

— Потише, Митрич, больно развоевался, — окорачивает председательша, игривой, жирно напомаженной улыбкой намекая: «Погодь, мол, еще не время…»

— Да верно говорит! — влезает в разговор тетка моих примерно лет. — Что это за власть такая, если пензия фронтовикам больше моей зарплаты, да и ту вон третий месяц не дают? Я корячусь, как лошадь какая, он ни фига не делает, а получает в полтора против моего! С какой стати мне это терпеть? Подумаешь, фронтовик! Путевых-то всех поубивало, а эти, что сейчас живут, отсиделись где-то, теперь рабочий народ обжирают!

Так я и думала: сплошной электорат Зюганова. Вот и Антон Сидорович, неплохой, в сущности, дядька, видать, туда же — настигнув нас уже на выходе, преграждает дорогу:

— Что ни говорите, раньше жизнь получше была!

— Когда это? — угрюмо ворчу я.

— Ну как же, при Брежневе, Косыгине… Да ты молодая, поди, не помнишь!

— Брежнева и Косыгина помню прекрасно. Хорошей жизни не припоминаю.

— Не скажи, все-таки цены не в пример были, та же колбаса…

— Где колбаса? За ней же отсюда в Москву ездили! Еще загадка тогда была: «Длинное, зеленое, пахнет колбасой — это что такое? — Электричка Москва-Калуга».

— Ну и что? Зато съездишь, бывало, в Москву, так уж за сотню всего укупишь, а теперь сотня не деньги.

— А вы хотите, чтобы зарплата нынешняя, а цены тогдашние?

Ну вот, ввязалась-таки в бессмысленную перепалку. Игорь помалкивает, но не потому, что философ, а потому, что зуб у него болит.

— И потом, вам еще можно было добраться до Москвы, а кто дальше живет, тем каково? У меня подруга, например, в Йошкар-Оле, так она…

Зря, не стоит про это! В Йошкар-Оле сейчас по-другому, но тоже скверно, а главное, ему в глубине души плевать: пусть окраины хоть с голоду повымрут, лишь бы здесь подешевело. Но признаться в этом все же совестно, и Антон Сидорович дипломатично переводит разговор на другое:

— Ты-то чего споришь? Вы, что ль, с мужиком богато живете? Добро бы ты обогатела, тогда конечно… А ведь тебя приодеть если, — он оглядывает мою особу стремительно яснеющим взором исследователя, рождающего открытие, — красивая ж баба будешь! Как.., — мгновение он колеблется, не слишком ли осчастливит меня, но, великодушный, решает не скупиться, — как Людмила Зыкина!

Пошатнувшись под тяжестью столь увесистого комплимента, я с трепетом представляю мощную фигуру звезды народной и советской песни, всю в сверкающих позументах. Похоже, я в нокдауне. Антон же Сидорович вдруг прибавляет словно бы вскользь:

— Сам-то я за Ельцина голосовал. Хоть как-то все наладилось, и опять перемены — это ж сколько можно над народом измываться?

Через пару дней, когда было уже известно, что большинство в районе проголосовало за коммунистов, меня по дороге из сельсовета (по странному капризу природы, хлеб теперь продается не в магазине, а в одной из комнат двухэтажного сельсоветовского здания) окликнула одна из местных старушек:

— Девк, поди, что скажу!

«Девками» здесь именуют всех лиц женского пола, кроме тех, кого зовут «бабками», и я все еще состою в первой категории. Зато моя собеседница — давно и непоправимо «бабка». И уж окончательно сдала с прошлого года, когда утонула ее юная внучка. Вроде бы несчастный случай, но были там подозрительные обстоятельства. Она меня тогда вот так же перехватила на улице и долго, плача, втолковывала: Ксюшу убили! С тех пор она ко мне благоволит — за бесполезное терпение, с каким выслушала. В милиции вникнуть не пожелали.

— Да, Матрена Тихоновна?

— Это что ж теперь, неужто снова большевики придут?

Я пожимаю плечами: посмотрим, дескать. И вдруг ее прорывает. Дряхлая женщина со слоновьими ногами и слезящимися глазами, с каждым словом закипая все сильнее, начинает рассказывать. Про то, какой был — вон там, над речкой! — чудный монастырь, большой, богатый, и за лесом монахи ухаживали, расчищали — разве такой лес-то был, как нынче, заваленный весь? И как всех здешних мужиков, кто монастырь защитить хотел, отвели к околице и расстреляли. «Думаешь, отчего ту поляну у последнего дома Могилками называют? Там и закопали, вот почему!»

Голос у бабы Матрены становится все громче, по щекам текут слезы. Теперь она рассказывает, как пришли забирать отца. Они ждали уже, боялись, так что дверь бы не открыли, но те соседа с собой захватили, он крикнул: «Открой, Фекла, это я!», ну, мать и отперла. «Когда уводили его, мы с братом все следом бежали, плакали, а они нас били, чтоб отстали…» Слезы вдруг высыхают, в голосе такая ярость, какой никто бы не ждал от рыхлой, вялой старухи, вечно и скучно жалующейся на хвори:

— А знаешь, кто из здешних самый главный палач был?

Объясняет жарко, торопливо, непонятно, однако до меня в конце концов доходит, что речь идет о маленьком опрятном старичке, каждый день проходящем с кошелочкой мимо нашей калитки — за покупками. Вежливый, елейно-тихий. Может, вся его страшная память давно отшиблена каким-нибудь инсультом?

— Еще два было, да те уж сдохли! — выкрикивает баба Матрена торжествующе. — И Бог, он себя оказал! Другой и в гробу лежит как человек, а эти оба враз прогнили, под крышкой нести пришлось!

Запыхавшись от долгого монолога, она дышит шумно, с присвистом. Потом заключает мечтательно:

— Мне бы власть, я все бы припомнила. Всем! И детям ихним, и внукам!

— Не надо об этом, — бормочу я. — Послушайте… У меня пионы очень разрослись. И лилии. Еще гайлардии, это, ну, такие оранжевые. Хотите, поделюсь?

— Если не жалко… Ох, хорошая ты, девк, дадучая, а то ведь какие люди бывают — зимой снега не дадут! Только ты вот что… Про наш разговор… Мне хотя жить теперь ни к чему, скорей бы уж помереть, одного только и хочу, чтоб бог прибрал, а все ж дочка есть в городе, в конторе работает, она без мужа… и внучек еще малый, Митя… Ты никому не передавай, кто ж теперь знает, как оно… А за цветами осенью зайду, сегодня сажать уж поздно.

«Сегодня» здесь значит — сейчас, будь то в этот день, месяц или год.

***

И вот оно — сегодня. Пять лет спустя. Июль. Зной. Герани обвисли на узеньких подоконничках. От них никакой тени. Весь кислород высосали. По краям листьев багровые обводы… или мне мерещится…

— Не пущу! — баба Матрена своим тучным телом загораживает дверь. — После всего, что ты сделала мне…

— Матрена Тихоновна, — с мольбой перебиваю я, — о чем вы? Я вам никогда ничего…

— Даже не говори! — голос бабы Матрены возвышается до грозного вдохновения. — Может, мы и простые люди! Но мы понимаем! Чувствуем! Мы все-е чувствуем!

Я затравленно озираюсь. Есть другая дверь, можно бы… Не выйдет. Там Алкаш. В смысле пес. Знакомый, в общем-то, и не такой уж большой, но зубастый, как акула, и коварный, как ЦРУ.

— Чтобы я за полведра картошки?! После всего?!

— При чем здесь это? Я случайно… подумала, маленький гостинец…

— Молчи! Ничего не хочу слышать! Забирай! Не выпущу!

Во мне таятся, наверное, зачатки клаустрофобии. Я задыхаюсь в тесной, прожаренной солнцем прихожей. Еще немного, и я уступлю. Но нельзя уступать, нельзя…

— Баба Матрена, приоткройте дверь хоть немножко. Мне нехорошо. Подышать…

— Шура, ты хитрая! Но я тебя хитрей! Забирай, вот весь мой сказ! От кого другого, но от тебя, Шура!!

Вопреки очевидности я не попала в заложницы и меня не пытают. Происходящее — не что иное как коммерческая операция по-кузякински. Вчера у нас кончилась картошка, и я спросила у Степаниды, нашей «придворной молочницы», не продаст ли она мне полведерка.

— У меня нет, ты к Матрене сходи. Она недорого берет, рублей в двадцать тебе станет. Мы с ей давеча как раз по телефону говорили про картоху. Ноги болят, так мы, чем друг к дружке ходить, теперь все больше по телефону…

Телефоны в Кузякине — нововведение последних лет. Нам это благо не по карману, с дачников за него дерут втридорога, а местным оно достается по дешевке, хотя доступно все же далеко не каждому. Зато с каким сосредоточенным видом старики подносят к уху трубку, как деловито и важно набирают номер! При одном упоминании о телефоне они приосаниваются, ощущая свою значительность. Это так приятно, что владельцы телефона не упускают случая вспомнить о нем лишний раз.

С торговлей все обстоит наоборот. В понимании здешних жителей, особенно старшего поколения, воспитанного колхозом, она хуже воровства. Занимаются ею теперь практически все, но лишь немногих при этом не гложет ощущение собственной порочности. Разговор о торговле столь же неаппетитен, сколь сладка беседа о телефоне. Выставить на обочину шоссе стул с образчиками своего товара — грудой огурцов, пучком моркови, несколькими картофелинами или банкой, замазанной белой краской, символизирующей молоко, — это куда ни шло. Хотя всякий торгующий, само собой, жулик, торговать с проезжающими, а значит, обирать их грех невелик. Чужаков незачем жалеть. Иное дело свои, местные: с них не запросишь настоящей цены — люди ж узнают, осудят, — но, с другой стороны, кому охота отдавать задаром то, за что можно выручить деньги? Поэтому на вопрос соседа (да и сосед подобный вопрос если задает, то с коварной подначкой): «Нюр, а мне не продашь ведро огурцов?» принято отвечать: «Ты бы с утра зашел, а теперь уж все раскупили, себе только осталось да племяннице, она завтра из города обещалась приехать, еще с дитем, так сам посуди» и так далее — чем ценнее добрые отношения с собеседником, тем пространнее, обстоятельней отказ.

Нам тоже сложно: мы хоть не кузякинские, но и не совсем посторонние. Чтобы вынудить кого-либо из здешних продать кочан капусты на тех же условиях, на каких мы заполучили бы его, проезжая мимо Кузякина на автомобиле, приходится прибегать к долгим церемониям, уламывать, канючить, обиняками намекать, что покупка останется в тайне. Или уж налаживать, как с молочницей Степанидой, стабильные товарно-денежные отношения. В глазах деревни они почему-то настолько же лучше однократной покупки, насколько законный брак пристойней блуда.

Предложение молочницы вселяло надежду. Видимо, это значило, что Матрена вступила на путь торговли откровенно. Устои как-никак размываются помаленьку, авось и она, по здешней терминологии, «совсем стыд потеряла». Значит, обойдемся без ритуальных плясок. Благодать!

Тягостное подозрение овладело мной, как только Матрена стала пересыпать картошку ко мне в мешок. Чересчур она умильно приговаривала, чтобы-де я, ежели понадобится, еще приходила, кому-кому, а уж мне отказа не будет. Такие галантные присловья не приняты в момент совершения сделки.

Предчувствие меня не обмануло: денег старуха не взяла. Если ее послушать, после неимоверной чуткости и доброты душевной, которые я к ней проявляла, взять их или даже только об этом подумать нет никакой возможности. Не зная за собой, хоть тресни, не только особых, но даже мало-мальских заслуг, я поняла, что должна предпринять ответный ход. А именно — сбегать в магазинчик, купить, что ли, коробку конфет и всучить ее бабе Матрене. Действовать в таких случаях надо подобно предприимчивому кавалеру осьмнадцатого века, коему, как рекомендовала одна игривая книжка, следует побуждать даму к любовным утехам, «не обращая внимания на восклицание «Ах!» или притворный вопль «Увы!»

Я недооценивала противницу. Похоже, мне не удастся усмирить ее целомудренное негодование. Еще немного, и я отступлю с позором, унося под мышкой слегка помятую в нашей борьбе коробку. А ведь старуха этого не хочет. От меня требуется обыграть ситуацию так, чтобы она могла уступить, по своим понятиям, с честью. Проклятая духота! Не могу… Голова совершенно не варит.

— Матрена Тихоновна, я не уйду. Слово даю! Мы еще поговорим… Только откройте дверь…

— Ну, смотри, девк, не обмани!

Уф! Глоток ветра, пусть и жаркого, и сметающего пыль с горячего асфальта шоссе, но ветра все же, а не спертого воздуха прихожей, настоянного на издыхающей герани, возвращает меня к жизни. Самое трудное позади. Мы сейчас посудачим, чтобы все было комильфо, — и я уйду без коробки.

Баба Матрена тоже это понимает. С той минуты, как дверь открылась, ее дальнейшие протесты приобретают чисто формальный характер и звучат уже не страстно, а элегически:

— Забери ты свои конфеты, Шура, разве мне о конфетах надо думать? Ничто теперь не в радость, ничего не хочу. Помирать мне надо, хватит, нагоревалась.

На этом месте разговора Матрена Тихоновна, как всегда, принимается плакать, вспоминать погибшую внучку, «Ксюшеньку, ласточку мою», и сетовать, что смерть о ней забыла. Не знаю никого, кто бы столько толковал о своей близкой кончине. Проходят годы, умирают кузякинские старики и старухи, вот и обеих наших соседок — бабы Кати и бабы Дуни — нет больше, а баба Матрена, которая всех болезненнее, несчастливее, живет и только плачет, плачет.

— Куда нам спешить, Матрена Тихоновна? Туда никто не опаздывает.

— Нет, девк, я сегодня точно знаю, что помру. Гляди-ка: июль месяц, а у меня вишня зацвела. Цветочки! Пять цветочков, а то и семь было, те два облетели уже. Это не к добру! Домна как увидала, головой закачала, падла цыганская…

— Плюньте на Домну, ничего она не знает. Ни она, ни вишня, ни мы сами не знаем, когда. Это год такой, что все перепуталось. Вы говорите, вишня цветет? А я вчера на опушке рыжик нашла. Где это видано, чтобы в июле — рыжик? Потому что с самой весны все наперекосяк.

— Рыжики, да… Какие грибы! Лучшие! Ты, девк, не видела, сколько их было в наших местах, пока большевики землю не изгадили! Рыжики… как вспомню… рыжики.., — она снова плачет, слезы промыли на ее загорелых тяжелых щеках две бледные дорожки. Это уже не страдание. Русла ручейков проходят через лицо, и все, и только. Страдания было так много, что оно истратилось, оставив условный рефлекс, оскорбительно простой.

Знаю, знаю же, что боль бабы Матрены умерла прежде нее самой. А все равно не могу этого видеть.

— Не надо так, поберегите себя. Вспомните о дочери, о Мите.

— А ты куда это к калитке подвигаешься? Что задумала? — слез как не бывало. — Конфеты забери! Все равно я их есть не стану! Да мне и дочка не простит, что я у тебя взяла!

— Не дочкиного ума дело, если маме из уважения кто-то гостинец принес, — вот теперь настала пора изъясняться как можно категоричнее. — А будете вы их есть или нет, меня не касается. Не хотите — не надо. Если они вам не нравятся, может, кому из ваших гостей по вкусу придутся.

От усталости и жары мутится в голове, еще немножко, и я примусь эпически вещать в манере писателей-деревенщиков. Пора уносить ноги.

— Ладно, иди уж, что с тобой поделаешь. Больно ты упряма, где уж мне… Я и так, и сяк… Позвоню Степаниде, пусть приходит, чайку попьем с конфетами. Сразу и позвоню. По телефону!

В дальнем конце нашего участка — старая, никогда не плодоносившая вишня, объект моих весенних созерцаний. В июле там созерцать нечего. Но я подошла. Унылыми анемичными зенками глянули вестники бедствий — цветочки. Посчитала: девятнадцать.

Зудит комар над беззащитным ухом,

И суховей гуляет за окном.

Мой бедный друг, давай воспрянем духом!

Давай хоть телом каши навернем…

Не забыть завтра сказать бабе Матрене про девятнадцать цветочков. Пусть знает, что у меня — больше. Это ее приободрит. Ну, хоть сколько-нибудь.

Глава 6. Бордюр из пиретрума

По всему саду и части огорода выползли из земли всходы пиретрума-самосейки. Я решила воспринять их как рассаду и обсадить ими дорожку. Пришлось вскопать обочины — они заросли травой, и две маленькие, твердые как асфальт параллельные канавки, оставленные мамиными костылями за годы ее героических моционов, затянулись, как не было.

— Ты что там садишь, девк? Неуж цветы? — над забором торчит маленькая змеиная головка бабы Кати. Сейчас я выпрямлюсь, отставлю в сторону лопату и тазик с вянущими бледно-зелеными растеньицами и начну объяснять, что это, мол, такие низенькие пушистые ромашечки, их запах отпугивает вредителей и вообще они красивые. А она будет ехидно кивать и пофыркивать, ибо мой обычай сажать цветы в овощнике — так здесь называют огород — в глазах местных смешная причуда. Она затем и явилась, чтобы лишний раз мне это продемонстрировать. Какого, в сущности, черта?

— Делаю бордюр из пиретрума, — отвечаю твердо, едва повернув голову, и возвращаюсь к своему нелепому по мнению соседки занятию. Ну да, я отлично знаю: Катерина Григорьевна не имеет понятия, что такое бордюр, и впервые слышит о пиретруме. Ага, уходит — шелест удаляющихся шагов. Пусть. Разговаривать совсем не хочется.

Хотя умею. Давно умею говорить на их языке — не в точности, благо и надобности такой нет, но настолько, чтобы быть понятной и не раздражать. У меня на сей счет опыт дай — или не дай? — бог каждому. Еще с тех пор, когда в подмосковном Расторгуеве, в первом классе поселковой школы стала посмешищем со своей взрослой речью и южнорусским акцентом. Наша семья недавно приехала из Харькова, в доме говорили книжно, длинными фразами, с фрикативным южнорусским «г» и протяжной, непривычной здесь интонацией. Они, детки местные, прямо с ног валились от хохота:

— Ну, ты даешь! Скажи еще раз! Ой, не могу! Серег, подь сюда, она тут прям… Лидка! Валь! Она говорит: «педахох», во как! Чего-чего? Слыхали, ей «совегшенно безгазлично»! Чо лыбишься, все равно ж реветь будешь… ай, она дерется, балда чокнутая!

Быть чужаком — некоторым образом искусство, и в деревне правила этой игры много сложнее, чем в городе, где всяк сам по себе, и кроме тех, кого ты выберешь и кто выберет тебя, кроме твоей же волей очерченного круга можно ни на кого не обращать внимания. Здесь иное: паутина общественного мнения опутывает все и вся, и если оно тобой недовольно, найдется сто разных способов дать тебе это понять.

Нами оно довольно. Главная тому причина, впрочем, неприятна: мы симпатичны, поскольку видно, что каторжно работаем, ан все остаемся бедными. Если бы наши усилия приносили плоды более ощутимые, враждебность возникла бы тотчас: «У, жадюги!» Здесь вообще принято злословить: беден — скажут «пустодом», «нищий», богат — «куркуль» и «хапуга», все отдаешь детям — «дура, так и так на старости в приют отправят», живешь для себя — «стыда нет, дети бьются, а она пальцем о палец не ударит, нет бы хоть кабанчика для них выкормить». Когда потомства, как у нас с Игорем, нет вовсе, это тоже, конечно, повод для осуждения. «Что ты мне поешь про свою Нонку, — говорила бабе Дуне покойная Уткина. — Я семерых вырастила, она ни одного не родила, кто ж она передо мной после этого?»

Но других, более суровых претензий к нам у местных обитателей вроде бы нет. Тем более, что при случае я лечу этих злоязычных старух травками, а то и горчичниками облеплю, как ту же Катерину, когда у нее была пневмония. «Не пойду к фельдшерице, — заявила она тогда в ответ на мои уговоры. — Помру так помру, а к ней — нет. Была я у ней раз, она меня стала прослушивать и говорит: „Ты, бабка, не моешься, тебя осматривать противно“. Больно она гребливая… не пойду».

Смешно, конечно — какая из меня лекарка? Просто когда купили домик в Кузякине, обложилась из любопытства книжками и, что могла, из них вычитала про сельское хозяйство, про травы. А старушки за колхозное время все позабыли или, как комсомолки тридцатых, не успели узнать. Кроме нескольких огородных культур, распространенных в этой местности, им ничего не известно. Для многих кабачки, и те непривычны. Прослышав, что пустырник помогает от сердца, соседка бежит ко мне спрашивать, как он выглядит. Тогда я с важной миной веду ее к ближней помойке: в Кузякине они все заросли этим самым пустырником. Самое трудное — убедить, что собирать его надо не здесь и не на обочине шоссе, а поближе к лесу, где растительность, может быть, всосала еще не всю таблицу Менделеева:

— Здесь грязная трава, она вредная. Соберите на опушке чистую, и лучше не сейчас, утром, она тогда сильнее.

— А я ее промою, кипяточком обдам, небось, и эта чистая будет. Чего до утра ждать? Ты иди, иди, я теперь сама наберу.

Итак, мы уже почти свои. Когда иду по деревенской улице, собаки подбегают приласкаться и детишки кричат «Здрасьте!» Впрочем, услышав в ответ «Добрый день», они зачастую непочтительно прыскают — не привыкли, чтобы к ним обращались так серьезно. Но отвечать, как принято, чем-нибудь пасторально-игривым вроде: «Ну-ну, коза, а кто через забор мою ягоду таскал?», «А ты куда это вырядилась?», «Чего здрасьте, лучше трусы подтяни, жених!» и т. п. — это выше моих сил.

— Вас уважают, — втолковывала мне рассудительная Надя Артюхина. — Каждому понятно, люди вы прекрасные. Но ты одно учти: деревня — что семья. Сами-то мы можем грызться друг с другом, как псы, а тем не менее! Вон я с Павшиными восьмой год не здороваюсь, напакостили они мне, а со Свиридовым не то что здороваться — смотреть на него не хочу, такой это человек. Но если у вас с кем из них большая свара случилась бы, когда до суда доходит, так и знай — все против вас будут. Неважно, правы вы или нет, будь вы хоть брильянтовые. Они, какие ни есть, все ж наши кузякинские, а вы чужие, поняла? Такие вот пироги с котятами».

Это у нее любимая присказка, у Нади. Причем я, выслушав этот чрезвычайно похожий на правду монолог, и не подумала спросить мою лучшую здешнюю приятельницу, мол, как же так, а вы-то с Михаилом неужели тоже бы на нас окрысились? Что-то мне подсказало: лучше не уточнять.

К счастью, единственная наша распря с соседями судебным разбирательством не пахнет. Скорее это сюжет для абсурдистской комедии. Все началось еще до перестройки. Воду здесь носят из колонок, расположенных вдоль улицы через каждые сто пятьдесят-двести метров. Но в летний зной вода из них течет тоненькой ржавой струйкой — говорят, потому, что во многих домах устроен водопровод и его владельцы безбожно отсасывают общественную воду для поливки своих огородов.

А нам повезло — перед самым нашим забором вырыт колодец. Правда, им не пользовались многие годы: стенки обвалились, крышка обрушилась и прогнила, и хотя внизу он забетонирован, вместо воды там одна грязевая каша.

Зная, как здесь все сложно, едва дойдет дело до собственности, хотя бы и заброшенной, мы с мужем стали осторожно выяснять, кто считает колодец своим. Соседи пожимали плечами: претендовать на него, когда по своему расположению он явно принадлежит нам, значило бы навлечь на себя осуждение всех прочих. Но и признать, что колодец наш, им ужасно не хотелось. Общий? Ладно. Тогда я стала заговаривать о том, что его надо бы почистить.

— Это пусть сельсовет! — с живостью отвечали мне. — Они обязаны!

— А они возьмутся? — сомневались мы.

— Ну… это вряд ли… А может, им заявление какое составить?

Мы составили. Соседи подписали. Прошел год. Жижа на дне колодца становилась все зеленее и гуще.

— Эх, а как бы хорошо, если б вода в нем была! — роптали соседи.

— Так, может, скинемся, наймем кого-нибудь, пусть вычистит? — рискнула предложить я.

Жители замахали руками:

— Чего еще мы платить станем? Это сельсовет должен!

— Но он же никогда ничего не сделает!

— Да… Оно действительно…

Убедившись, что иначе дело с места не сдвинешь, мы наняли на свои деньги дядю Колю, долговязого пожилого мужика с диковинным прозвищем Едуар. Договариваясь о цене, он долго кричал, что он мастер каких мало, колодец наш когда-то «вот этими руками» вырыл, а надо ему за работу шестьдесят… нет, он хотел сказать сто двадцать… в смысле сто восемьдесят рублей. В подручные он взял местного дурачка Коську, вдвоем они быстро, но плохо вычистили колодец, вместо дощатых стенок верхней части сруба впихнули две покрышки для тракторных колес, сколотили щелястую кривую крышку, шумно переругались, деля выручку, и ушли. Тогда Игорь притащил лестницу, ведро и с моей помощью начал дочищать.

Соседи наблюдали этот всплеск активности с острым беспокойством. Они решили, что мы теперь приберем колодец к рукам, и это им совсем не понравилось. Узнав, сколько с нас «содрал» Едуар, нам объявили, что это сущий грабеж, и вообще как же можно связываться с таким проходимцем. Притом не только баба Катя и Уткина-старшая, но даже Евдокия Васильевна, чье семейство приехало в Кузякино всего года за три до нас, — каждая нашла случай поведать мне, что именно ее покойный муж, брат или свекор «своими руками» вырыл когда-то этот колодец.

Я внимала, кротко развесив уши. Все теперь берут из пресловутого колодца воду, Игорь регулярно его чистит, но чтобы мы не забылись ненароком, достославную историю о колодце нам пересказывают ежегодно. Все три варианта, только уткинский теперь излагает Люда, наследница покойной Анны Петровны, когда приходит обрабатывать овощник у их сгоревшего дома. А на днях доярка Нюра Павшина, у которой наши предшественники некогда купили этот дом, сообщила мне четвертую версию: колодец выкопал ее отец. Скорее всего именно это соответствует истине, но если нет, какая разница? Я выслушала Нюру с той же безоблачной доверчивостью, как и прочих рассказчиц. Не спорить — верный способ сохранить дистанцию.

Пиретрум высажен, его мятые листочки тихо расправляются под льющимися из лейки струями.

— Нонна Николавна, я вам компоту принесла. Холодненький! — баба Катя выглядывает из-за забора. Улыбка у нее любезная, чуть ли не светская.

Такие вот пироги с котятами.

Глава 7. Пляшущий леший

Наступил земляничный сезон. Значит, нужно оторваться от компьютеров, нацепить рюкзаки и особым образом (эта сбруя — очередное изобретение Игоря) подвесив на шеи пластмассовые бидоны, чтобы руки оставались свободными, с рассветом идти на промысел. В рюкзаках — целлофановые пакеты на случай встречи с ранними грибами, вареные яйца, хлеб, лук, соль, фляжка с водой. Это надолго. До вечера, когда, полумертвые и невменяемые от усталости, мы притащимся обратно с добычей. Заготовить побольше варенья и ягод, протертых с сахаром, необходимо. Иначе зимой не будет ни витаминов, ни возможности хоть чем-нибудь угощать тех немногих друзей, что еще забредают к нам. Правда, все реже. Одни пишут — или больше не пишут — письма из разных труднодоступных стран, другие уже там, откуда почта не ходит.

Тем не менее третьи, кто еще с нами, охотно пьют чай с вареньем. Грибы им тоже не претят. В здешних лесах с ними пока проблем нет — даже белые попадаются, так что в Москву мы возвращаемся с изрядным количеством банок, набитых маринадами. В конце семидесятых — начале восьмидесятых, когда гости у нас случались гораздо чаще, а грибами и ягодами приходилось запасаться в опустошенных, затоптанных лесах Подмосковья, задача была куда заковыристей.

Да и семейный бюджет пребывал не в меланхолическом, как сейчас, а попросту в кошмарном состоянии. Игоря перестали печатать после первой же книги по истории французского театра, которой он тогда занимался. Книга была талантлива (свидетельствую не как жена, а как профессионал), но что-то в ней сквозило более независимое, чем тогда полагалось, в особенности начинающему. Его втихую вытеснили, выдавили из так называемой «обоймы»… забавно, что без военно-полевых выражений не обошлось даже в гуманитарной области! Отличаясь не по чину своеобразной авторской манерой и будучи сверх того евреем, мой супруг имел сразу две причины оказаться за бортом. Пойти за гроши на какую-нибудь подсобную работенку я ему помешала, приложив не меньше усилий, чем иная употребила бы, действуя в противоположном смысле. Я и сама не взялась бы. Да не потому, что такие занятия «не престижны», а из опасения, что я постыдно плохо с ними справлюсь. Судя по состоянию нашей квартиры, уборщица из подобной хозяйки получилась бы никудышная. Также и сторожиха. У меня из-под носу можно уволочь собор Василия Блаженного: при своей рассеянности я замечу пропажу назавтра. Игорь не лучше, он, по правде сказать, хуже. Нет, раз уж вышло, что мы писаки, — думала я, — пока возможно, надо заниматься тем, что умеешь.

Поэтому Игорь в чаянии личной удачи или общей оттепели продолжал свое научное корпение, я же без остановки строчила критические статьи и рецензии. Тогда-то, живя на гонорары, как водится, нерегулярные, мы привыкли запасаться дарами природы на случай долговременной осады. (Вот, полюбуйтесь: и у меня военная терминология.) А поскольку грибов в Подмосковье мало, мы лихо взялись осваивать неведомые разновидности. Гостей ими, понятно, поначалу не кормили: пробовали на себе, потом нарекали каким-нибудь нарочито неблагозвучным именем типа «помойник вонючий», «змеевик» или «дребезги» и начинали уплетать почем зря.

О том, как жутко мы рисковали, я узнала много позже, прочтя серьезную книгу о грибах средней полосы. Мы же в то время, поверив нелюбимому, но все-таки, как полагали, не до такой степени бессовестному писателю Солоухину, воображали, будто смертельно ядовитых грибов, кроме бледной поганки, в русских лесах нет. Была у него этакая лирико-гастрономическая книжица про грибы, где он утверждал сие с патриотической уверенностью, заслуживавшей… ну, скажем, лучшего применения.

Однако судьба была милостива. Наши «змеевики» и «помойники» оказались безобидными зонтиками и доброкачественными рядовками. Теперь, встречая этих старых знакомцев, мы на них не посягаем: здесь много маслят, подберезовиков, подосиновиков и еще — уйма великолепных опят. Последние появляются дважды в сезон, в начале августа и в середине сентября, держатся недолго и только в определенных местах, зато там их столько, что можно погибнуть от жадности. Однажды в довольно промозглый осенний денек мы встретили такого неистового грибника: он пер сквозь чащу в трусах, синий от холода, узел с опятами, сделанный из рубашки, нес в руке, а брюки с завязанными внизу штанинами, полные опят, тащил, перекинув через плечо.

Да, здешние леса пока еще богаты и щедры. Хотя с каждым годом народу здесь все больше. У крошечной живописной деревушки Лутовки, в отличие от Кузякина расположенной не вдоль шоссе, а в лесу на берегу обросшего ветлами ледяного ручейка, пристроился, будь он неладен, дачный кооператив. А это было одно из наших любимых мест… Там торчит уже добрый десяток недостроенных кирпичных якобы замков.

Но как хорошо я понимаю их владельцев, пралик меня возьми! И как бы возмутилась, если бы в отроческие годы, когда мечтала о замке, который столь подобает моей гордой, ранимой и возвышенной, не понятой миром душе, кто-нибудь сказал мне, что эти аристократические одинокие грезы я делю если не с большинством человечества (что вероятнее), то по меньшей мере со всеми будущими новыми русскими. Мы не только оказались в нечаянном родстве, но даже им, как посмотришь, еще больше, чем мне, хотелось иметь свою твердыню. Бросились строить, толком не посчитав, смогут ли закончить… Не подумали, до чего курьезное впечатление будут производить заносчивые силуэты их замков, придвинутые так же близко друг к другу, как неказистые дачные домики дней былых. Будто средневековые латники потеют, набившись в трамвай.

Теперь в лесу, чуть появятся грибы и ягоды, вместе с ними возникают автомобили. По воскресным дням они попадаются на лесных проселках чаще, чем мусорные урны на московских проспектах. Иногда стайками. А то вдруг среди легковушек автобус, трактор или «камаз». Кусты по обе стороны дорог шуршат, шевелятся, и крики, то басовитые, то визгливые, раздаются из еще недавно тихой чащи. Особенно скверно бывает, когда созреет малина. Ее здесь немеряно, и жаждущих, соответственно, тоже. Что они наши конкуренты, полбеды: ягод хватает на всех. Но как эти носороги топчут и ломают все на своем пути! Продираясь сквозь упрямые заросли, они словно бы с наслаждением крушат противника там, где достаточно было бы отвести в сторону пару хрупких колючих веток. Не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы распознать в этих искореженных малинниках победную поступь хама.

С грехом пополам привыкнув к сему персонажу на улицах, в транспорте и в очередях, как-то особенно грустно натыкаться на следы его жизнедеятельности в лесу, куда приходишь… ну да, тоже за добычей. Только это не вся правда. В нашей жесткой монотонной жизни эти дни лесных шатаний значат куда больше.

Недаром нас вечно тянет уйти поглубже в лес, пусть и мимо многообещающих грибниц и ягодных полян. Туда, где дороги, перегороженные поваленными деревьями, зарастают высокой травой, где, может, и не наберешь почти ничего, зато бодрые клики сограждан, наконец, глохнут и пропадают вдали.

Я не хожу в церковь. Духовно воспарять в коллективе и под руководством пастыря не сумела бы, даже если бы верила в бога так, как это дано некоторым счастливцам. Я только надеюсь, эта надежда столь же неистребима, сколь неотделима от сомнения. Но случаются не минуты, а целые часы, когда я почти догадываюсь, какой может быть вера. Состояние совершенно непередаваемое, даже пробовать не стану. И приходит оно чаще всего там… Впрочем, обходясь безо всякой мистики, можно сказать другое: эти лесные походы — чуть ли не единственное время, когда мы с Игорем вольно и подолгу бываем вдвоем. Ведь год за годом каждый сидит с утра до вечера в своем углу, прежде за пишущей машинкой, теперь за компьютером, сходясь на торопливые завтраки, обеды и чаепития. Урвать хороший кусок совместного досуга не удается месяцами, и мы, не ходящие в должность, проводящие век в своей норе, начинаем скучать друг о друге почти так, будто кто-то из двоих ушел в плавание или сел в тюрьму.

Там, не в замкнутом пространстве квартиры, а между небом и землей, и говорится, и думается иначе, и то, что зовется любовью, такое же сомнительное и желанное, как вера, тихонько обретает в душе свои исконные права. А впрочем, все вполне прозаично: говорю же, надо на зиму запастись.

Когда мы познакомились, Игорь вопреки своей наружности не то задумчивого гнома, не то философствующего пасечника, был до бездарности горожанином. И подмосковные леса, где мы занимались промыслом грибников-экспериментаторов, его мало прельщали. А вот здешние места с их сухими сосновыми борами и чудесным, уходящим невесть в какую даль смешанным лесом за Лутовкой сделали из него бродягу, может, еще почище меня. Но был среди этих красот уголок, который нам особенно нравился.

Опушка. Толстенькие, редко стоящие растопыренные сосны. Полянки с отменными маслятами, где в особо грибные годы можно разжиться и белыми. А дальше тенистые чащи, с каждым шагом выше, гуще, непроходимее. В окрестных лесах немало похожих местечек, но там, чуть пройдешь опушку, прячется под соснами укромная низинка. В ней до недавних пор было одно… язык не поворачивается сказать «сухое дерево». Не помню, кто из нас его первый заметил, только потом мы долго стояли, не веря глазам.

На пологом, усыпанном рыжей хвоей склоне низинки плясал леший. Корявые его лапы, вскинутые над головой непостижимо легким жестом, дикая выразительность вросшего в землю и все же готового к прыжку заскорузлого тулова, престранная головка, безглазая, но с пронзительной зоркостью уставившаяся на нас, — ну, колдовство. Трухлявый остов сосны, засохшей еще при царе Горохе. Человеческая рука к нему не прикасалась. Но столько в нем было коварного веселья, опасной беззаботности и прелестного изящества, что мы влюбились раз и навсегда. «А не заглянуть ли к лешему?» — часто потом говорил кто-нибудь из нас во время наших блужданий, и мы меняли маршрут, наперекор усталости возвращались домой кружным путем, чтобы нанести визит хозяину здешних чащоб.

Такая жалость: мы ведь хотели его сфотографировать! Но все откладывали. Фотоаппарат, оставшийся от уехавшей в Америку Игоревой родни, не заряжен, пользоваться им мы не умеем, надо было научиться, посоветоваться с кем-нибудь понимающим, пленку купить…

Позапрошлым летом ураган, редкий даже для этих ветреных краев, прошел над лесом, с корнем выворачивая деревья. Назавтра же мы поспешили к лешему. Он плясал, невредимый среди поваленных стволов — их здесь почему-то наломало больше всего.

Мы вздохнули с облегчением. Но нынешней весной у лесничества дошли, наконец, руки очистить опушку от загубленных ураганом сосен. Заодно срубили старое гнилое дерево, без толку торчавшее в низинке.

Я, конечно, понимаю. Лесорубы. Грубые, так сказать, поселяне. Подвыпившие, небось…

Нет. Все равно в голове не укладывается. Ослепли они, что ли?

Глава 8. Два пира

Смешно, как быстро устаревают политические страсти. Такие бурные в свой час, они выдыхаются, блекнут, переживают оскорбительные превращения. Но правила игры заданы, что было, то было: раз обещала ничего не выбрасывать, не буду.

***

Зря боялись: самой худшей беды президентские выборы все-таки не принесли. «Слава те, лапоть!» — по кощунственному выражению сестрина мужа. Радости нет. Это похоже, как если бы завязнуть в болоте, а тут откуда ни возьмись крокодил… ф-фу! уполз. Остается выбраться из трясины, только не очень понятно, как. Надежды эфемерны, опасения фундаментальны, в несчастной Чечне снова…

А нас между тем пригласили в гости. Аж в два дома: к Артюхиным на шестидесятилетие хозяина и к завклубом по случаю заколотого поросенка. И там, и здесь неизбежны остаточные симптомы предвыборной лихорадки. Но пойти надо.

Грею воду, устраиваю большое купанье. Напяливаю белый легкий костюм, цепляю серьги, даже умащаюсь благовонием. Это до смешного приятно — по контрасту. Ведь копаешься день за днем в огороде, черная, как сковорода, и пыльная, как проезжая дорога. Так, теперь заставить Игоря сменить милое сердцу рубище на мало-мальски цивильную одежонку. Хотя нет: сначала, применив насилие, подстричь ему разросшуюся бороду. Да, и букетом запастись. Дельфиниум и гипсофила — сойдет.

— Вот, — удовлетворенно замечает, встретив меня, баба Катя. — Теперь видать, что барыня. А то все в штанах, ровно малый какой.

Артюхины не абы кто: это один из зажиточных местных кланов. Знать в своем роде. Не только их дом, но и огород, хозяйственные постройки, даже — диво дивное! — отапливаемая теплица, короче, все артюхинское являет собой великолепие, недостижимое для большинства односельчан и порядком их раздражающее.

— Все потому, что сын с зятьком в Китай за шмотками ездят, — бурчит население. — Нынче, у кого совести нет, все торгашами заделались, работать некому…

Работают Артюхины не только неутомимо, но и грамотно. Они даже метод профессора Митлайдера пытались на своем огороде применять. Правда, вскоре спасовали: больно хлопотно. Да и к чему? Никакой Митлайдер уже не в силах прибавить овощнику Артюхиных роскоши и изобилия — предел возможного достигнут.

Стол ломился. Крупная, видная хозяйка сияла. Щуплый, мечтательно хмельной хозяин смутно улыбался, конфузясь, что беззуб. «Богачу» Михаилу вставные челюсти по карману, да видно, плохие достались, теперь в тумбочке хранятся: «Разве вкус чужим зубом почувствуешь?»

Гости — кроме нас, все больше родня — от похвал яствам и напиткам вскоре перешли к остывающей злобе вчерашнего дня. Сверх ожидания зюгановцы, превалирующие в масштабах села, здесь вдруг оказались в меньшинстве, да еще, похоже, стеснялись своих политических симпатий перед «городскими». Подспудная догадка, что это не красит, заметно подтачивала их. Ведь у Артюхиных собрались те, кто хочет быть не просто в стаде, а среди первых.

— Пусть Ельцин! — обрывает вялую дискуссию юбиляр. — Должен доделать, что начал!

Его сейчас другое тревожит. Он наклоняется к нам, шепчет, стараясь, чтобы другие не услышали:

— Вот вы, вы же ученые… Вам среди нас, мужичья неотесанного, не противно?

Мы протестуем. И главное, не врем. Михаил — натура тонкая, его природная деликатность редка не только для здешних мест. Он стал бы нам приятелем, возможно, даже скорее, чем его кипучая Надя, да вот беда: с ним надо крепко пить. Ни наши нервы, ни желудки для такой дружбы уже не годятся.

— Выучиться бы.., — шепчет он. — Так хотелось! На конструктора, да! Взять хоть «муравья» моего… вот езжу на нем, а не я его придумал. А уж я бы придумал! Верите? Нет, вы скажите: верите?

Это не вовсе пьяный треп: сужу по тем механическим кентаврам, составленным из кусков брошенной колхозной техники, что резво бегают у него под седлом. А тоска и подавно настоящая. Мы торопливо бормочем что-то о том, какой он молодец, как многого достиг. Лицо Михаила понемногу светлеет, он уже хвастается. Бахвальство — традиционный признак кузякинского мужского монолога, как правило, имеющий мало касательства к грубой прозе действительности. Но Артюхин хвалит себя по праву:

— Верно, строитель я добрый. Тут, в округе, мне равного нет. Домов, что я ставил, в районе не сосчитать, и всегда их отличить можно…

— Вот видите! — с облегчением подхватывает Игорь. — Я тоже неплохой переводчик, но равные есть, еще и получше найдутся. Значит, мне вам позавидовать стоит.

— А то, о чем больше всего мечтаешь, оно ведь никогда не.., — это уже я. Головокружительная глубина рождающегося во мне замечания заставляет предположить, что четвертая рюмка была лишней.

— Когда б имел златыя горы…

От неожиданности я подпрыгиваю на стуле, безвозвратно утратив окончание фразы. Голосовая мощь моей визави превосходит всякое вероятие. Плотная, тумбастенькая, совсем без шеи, страшновато напрягая место сочленения головы с туловищем, она поет дико, но здорово, песня оказывается длинной, с назидательным сюжетом. Женщины подхватывают, я открываю рот вместе с ними и смотрю на них, смотрю. Какие старые… Господи, ведь мы почти ровесницы! Какие некрасивые… в парадных платьях и прическах это бросается в глаза сильнее, чем в повседневной затрапезе. Скоро то же будет со мной… или уже? Но чего во мне никогда не появится, так это подобной лютой жизнерадостности. В их пении такое неистовство нерастраченных чувств, что впору все забыть — грубость облика, недостаток вкуса и слуха.

Оставь, Мария, мои стены,

Я провожу тебя с крыльца!

Действительно, пора. Завтра нас ждут у Завьяловых. Туда кузякинских не зовут, только дачников. Любе немила деревня и все, что с ней связано. Завьяловы — беженцы из Средней Азии, они там жили в городе и принадлежали к начальствующему сословию. Когда для первого знакомства Любовь Семеновна плакалась, сколь унизительно копаться в навозе после того как руководила отделом РОНО, я сочувственно хмыкала, но про себя думала, что при этакой дилемме выбрала бы навоз.

В Завьяловой и после всех передряг еще что-то сохранялось от советского преуспеяния, боевитого, ханжеского, но в дамском варианте непременно благоухающего большой парфюмерной химией. Она мне напомнила… Была у нас на курсе злющая сладенькая красотка — талия в рюмочку, губки цветочком, кудри просто ах — ее муж-физик говаривал:

— Тебе от меня уходить нельзя. На карту поставлена обороноспособность государства! Создать нейтронную бомбу я способен только в союзе с тобой!

Нет, не понравилась мне Люба Завьялова, угадать в ней под ошметками облезающего партийно-чиновничьего глянца личность пусть не близкого склада, но с головой, душой и честью я тогда не сумела. С порога бы отшила, не будь она беженкой — человеком, затерянным в чуждом мире. Упрямая отвага, с какой она старалась сохранить в Кузякине былую элегантность, ее задорно приподнятая на каблучках нарядная фигурка среди насмешливо поджимающих губы местных баб — все это казалось жалобной напрасной бравадой. Ничего подобного! Прошло года четыре, и она снова на коне. Одинаково виртуозно управляется с непослушными коровами, ордами пьяных юнцов на клубной дискотеке и председателем… то бишь директором Зобовым, с которым научилась объясняться по-свойски:

— Ты что, охренел? Не будь козлом: клубу нужно то-то и то-то. Вот коньячка прими и давай это дело решать!

С виду она по-прежнему Белоснежка — так мы с Игорем между собой сразу прозвали ее. Только складочки у рта все жестче: как-никак за сорок. И ход мысли меняется, а что медленно, понятно — серьезный же человек. Положим, теперь эти перемены ускорились: ее сына в армию забрали. Балованного, смазливого, довольно безмозглого юнца, вечно требовавшего денег, но так и не отучившегося морщить носик, когда мать приходит из хлева:

— Ну ма-ам, от тебя же пахнет!

«Ребенку» в казарме плохо, и о нравах армейских Люба отзывается с негодованием, какого раньше от нее трудно было бы ожидать.

— Да-да, ты права: армия должна быть профессиональной, — ласково воркую я. Улавливая подвох, Завьялова ежится, но крыть нечем.

Останки поросенка жарятся под открытым небом в огромном, вывезенном из прежней жизни казане. А пируют под навесом, причем на столе скатерть и даже салфетки: Белоснежка верна себе. Аромат жаркого умопомрачителен, но и застольная беседа помрачает — душу. Хозяйка пира, хоть и поколебалась в своих державных идеалах, все еще сторонница коммунистического правления. А что дворянка по материнской линии, так ведь преданность государству в духе дворянских традиций, государство же при КПСС было или казалось куда мощнее, чем ныне. О гибели предков в лагерях Люба знает понаслышке, зато почет и достаток, четырехкомнатная квартира и дача с фонтаном — все это у нее было и воспринималось как проявление «порядка» и «величия страны», пока из-за горбачевской злосчастной перестройки…

— Что ни говорите, — Люба косится на меня, — а прежде у молодежи были духовные ценности. Теперь — ничего святого. Вы представляете, мальчик одиннадцати лет на клубном утреннике хочет спеть песню про сигареты с ментолом! Настаивает, и я ума не приложу, как ему объяснить, что это ужасно!

Ужасно? О, то ли дело мы когда-то: все в одинаковых — сверху белое, снизу синее — костюмчиках и красных галстуках выстраиваемся на эстраде и усердно мяукаем про «край родной, навек любимый». Зато какой тошнотворно-похабный детский фольклор бытовал в компаниях, поодаль от взрослых ушей! За всю свою позднейшую жизнь я ничего не слышала гаже доморощенных куплетиков, что мурлыкали те же самые пионеры в переулках Расторгуева. Или наш поселок отличался особой развращенностью? Нет, я как-то напомнила о тех песенках знакомой критикессе, поборнице сугубой чистоты и благолепия в детской литературе. И она, в прошлом девочка из элитарной московской семьи, вздохнув, неохотно, но честно признала: «Да, правда…»

Любови Семеновне я решаю не возражать. Может, в их благословенной Аллахом Фергане такого безобразия не было? Да и не стоит об этом при дитяти: среди гостей крутится пятилетний хозяйкин племянник, еще один кумир своих родителей. Чадо развлекается тем, что, по очереди подходя к приглашенным, каждому говорит какую-нибудь гадость: «Ты очень много съел!», «Руки надо лучше мыть!», «У тебя сиськи жирные!» и т. п. Присутствующие натужно улыбаются. Игорь вот-вот скажет что-нибудь непоправимое. Желая его отвлечь, украдкой извлекаю из кармана карандаш и царапаю на салфетке «Подражание Тютчеву»:

Не то, что мните вы, ребенок:

Не ангел, спрыгнувший с небес,

Не эльф, что вылез из пеленок,

А приставучий вредный бес!

Пора бы мне знать всю меру коварства моего благоверного. Невиннейшая лучезарная ухмылка продирается сквозь заросли его бороды, и он добродушно провозглашает:

— Послушайте, какой забавный стих сочинила Нонна!

Теперь натянутость заметна в улыбках хозяев. Вряд ли мой скромный экспромт завоевал их сердца. Дома я напускаюсь на супруга с упреками.

— Мы там торчали не просто так, а на амплуа свадебных генералов, — важно изрекает он. — Шаловливая непринужденность положена нам по роли.

Глава 9. Камни и блохи

Уехала Августа Леонидовна, сестрина свекровь, в прошлом соавторша моего мужа. Короче, дважды родня. Деревенские куда как скупы на похвалу: если о человеке говорят, то чаще всего дурно, если молчат — значит, трудно придумать, что в нем плохого. Таково правило, но возможны исключения. Августа очаровала Кузякино. Я никогда не слышала, чтобы здесь о ком-нибудь отзывались так благосклонно.

— Душевная женщина ваша родственница, добрЕ умная, — твердят старушки, а «добре» значит «очень». Августу они называют женщиной, а не бабкой, что тоже не по обычаю: ей за семьдесят.

На самом деле Августа Леонидовна не бабка и не женщина, она — дама. Она может сколько угодно погрязать в домашней работе, таскать, надрываясь, тяжелые камни в тщетной надежде очистить от них свой участок или на лавочке у колодца подолгу судачить с соседками, а все равно порода чувствуется. Эти руки, нежные вопреки всему, что пришлось ими делать за десятилетия гордой полунищей жизни, эта прозрачная незагорающая кожа, капризный надлом тонких бровей, глаза, умеющие становиться ледяными, — все в ней «господское», и чувствующие это соседки тем благодарнее воспринимают ее готовность сидеть с ними на лавочке, выслушивать всем вокруг надоевшие повести о неблагодарных детях, хворых и пьющих мужьях, вникать, советовать, запоминать. А то и кашку сварить какой-нибудь приболевшей бабе Зине и заботливо занести в кастрюльке. Притом Августа еще и кулинарка отменная: ни в жисть самой бабе Зине не состряпать такой кашки, хотя ингредиенты вроде бы самые простые. Вот только списывать Августины рецепты бесполезно — она все кладет на глаз, по наитию.

Августа не лукавит, ей эти старухи интересны. При том, что позади бурная юность, проведенная в Питере и Москве, театральный круг матери-актрисы, собственные околонаучные занятия, дружба с далеко не заурядными людьми, успехи в конном спорте, а с другой стороны — коммуналка, сын, которого растила в одиночку, опрятная, но неизбывная нужда. Другая бы давно выдохлась, а ей все еще не безразличны и цветок, за ночь раскрывший «во-от такой удивленный глаз», и Зинаида Иванна со своими невзгодами, и камни, «недопустимо» портящие вид участка Филипповых. Там когда-то, помимо нынешнего, стоял еще другой дом: обломки его фундамента, от мелкой гальки до седых валунов, доныне разбросаны повсюду.

— Нон, — просил меня, уезжая, ее сын, — не давай ты матери камни ворочать! Ей же нельзя, ведь уже две операции…

Самому заниматься вывозом валунов Петру некогда, его работа пожирает все свободное время. Но и Августа не потерпит хлама на участке — Петя не хуже моего понимает, что просит о невозможном. Будь я самим Цербером и живи не в пятнадцати минутах ходьбы, а здесь же, рядом, мне бы и тогда не помешать Августе Леонидовне благоустраивать свою латифундию. Столь же деятельная, сколь своенравная, она никому не позволит управлять собой.

***

…Вот он, кисло-сладенький привкус фальши. Ну да, никуда не денешься: я ей льщу. Стало быть, вру? Нет… пожалуй, все-таки нет. Августа хотела, чтобы окружающие видели ее в таком примерно ракурсе, и она этого заслуживала. Восхищение приятно каждому. Но люди, ради его завоевания не жалеющие времени, изобретательности, усилий, встречаются не часто. Кто не пускал этого дела на самотек, с умом и вдохновением творил собственный образ многие годы, заплатил за него честную цену. Нет резона подкрадываться к нему с упреками, что по существу он не таков, каким хочет выглядеть. И почему считать, будто розы у парадного крыльца — обман, а крапива у черного хода — само воплощение истины? Августа Филиппова была хороша напоказ, но она была-таки хороша. И в Кузякине она блистала, это чистая правда. Любя и умея быть в центре внимания, на сцене, не искала иной корысти. Играть была готова перед самыми разными зрителями, ценила их, понимала. А деревенские старушки — если и не самая изощренная, то куда какая придирчивая публика, так что последний Августин триумф кое-чего стоил.

Только с пресловутыми камнями не все было чисто. Себя не щадя, она городила из них очередную ловушку — для Пети. Слишком уж он погрузился в бизнес, да и зарабатывать стал непривычно — в глазах матери почти непристойно — много. Безрассудно надрываясь на расчистке территории, Августа Леонидовна хотела выманить сына из чуждой, не подвластной ей и по одному тому враждебной житейской сферы. Не надолго, так и быть, но сейчас, как говорят в Кузякине, сегодня пусть испугается за свою упрямую маму, бросит все, приедет в деревню, займется под ее руководством здешним хозяйством, а этот его бизнес, эти дикие, неинтеллигентные суммы, каких она со всем своим трудолюбием и квалификацией отродясь не зарабатывала, пусть горят синим пламенем!

То-то был бы праздник для нее! Петр взял бы неделю в счет отпуска. Она не позволяла бы ему, лентяю, залеживаться на диване — время не ждет, с камнями пора покончить! Мы с Гаврилой (куда денешься?) приходили бы помогать. Она бы всеми распоряжалась, иронизируя, погоняя и похваливая, потом бы сама, первая великодушно возвещала, что хватит, пора пить чай с ее коронными «бедными рыцарями» — сладкими гренками, жареными со взбитым яйцом. Она бы заботливо грела воду, сливала бы всем по очереди, следя, чтоб каждый хорошенько вымыл руки и умылся («Гаврила, оттирай с мылом, а то „рыцарей“ не получишь!», «Саша, тебе что, воды жалко?»), и все садились бы за стол, а она была бы такой остроумной, ласковой, какой бывала всякий раз, когда удавалось принудить окружающих действовать по ее указке. Как будто говорила, торжествуя: «Ну и зачем вы мне так сопротивлялись? Смотрите, как все теперь хорошо, как я правильно все устроила!» А под конец недели она — опять первая, сама — скомандовала бы: «Довольно! Идем по грибы! Далось вам это хозяйство! Вы только посмотрите, какое солнышко! Петр, не смей даже приближаться к дивану! Мы отправляемся в лес!» И пускай бы Вера посидела с детьми в Москве, ничего страшного, что одна, подумаешь, какая драма! Родила детей, так не жалуйся, делай, что должна, и, разумеется, «хватит склоняться над собой!» Пора понять: свалка на участке — это просто неприлично!

Мне тогда хотелось, чтобы ее замысел сорвался. Я на дух не выносила ее тактических каверз, да и самое Августу без них любила бы куда больше… если поверить, что Августа была возможна без них. Со злорадством человека, наблюдающего торжество справедливости, я смотрела, как Петя инстинктивно увертывался от психологического насилия. Той же матерью приученный мыслить конкретно и вещественно, он был вовсе не склонен пренебрегать работой, рисковать прибылью и раздражать шефа из-за такой чепухи как камни.

«Я хочу побыть здесь с тобой, мне это важно, постарайся, придумай что-нибудь»… Нет, Августа не была бы Августой, если бы снизошла до таких слов. Сыну не полагалось догадываться, что уборка камней — только предлог. Она ведь и сама предпочитала не слишком ясно понимать, что вовсе не хозяйство ее заботит. Все сильнее ныло плечо, и мысль, что это смахивает на начало конца, являлась все чаще. Нежности ей хотелось, как никогда, и власти, как всегда.

— В конце концов, давай я заплачу, пусть бульдозер пригонят!

— Еще не хватало! Что за замашки? Ты уже миллионер?

Кончилось тем, что бульдозер все же пригнали, и Петр, впрямь не настолько богатый, чтобы не досадовать на трату, без которой можно было обойтись, еще поворчал, что Августа не усмотрела: пьяный бульдозерист наехал на забор, столб своротил. Да, ничего у нее не вышло. А жаль. Когда человека больше нет и уже не будет, торжество справедливости утрачивает всякую привлекательность.

Лесть в чистом виде с Августой не прошла бы. Она слишком умна. Памятуя об этом, я подмешиваю в свои медовые речи кой-какие едкие ингредиенты. Немножко свожу счеты. У нас есть счеты, и сведение оных, как ничто иное, заставит ее верить мне.

***

…Раньше, когда было больше сил, она еще пыталась управлять нами. Эта сердечная, участливая женщина, прослывшая на все Кузякино чуть ли не святой, способна быть нестерпимо деспотичной в своей заботливости. Помню, как однажды, когда она, пренебрегая усталостью, обилием собственных дел и болью в плече, в очередной раз ворвалась на нашу кухню и принялась наводить там порядок, ворча, фыркая и командуя, случившаяся здесь Люба Завьялова шепнула мне:

— Кошмар какой! Да как ты терпишь?! На мой характер, я бы взашей выгнала!

Я бы тоже. Кого угодно, только не Августу. Как бы ни были обременительны, как бы ни уязвляли эти набеги на наш домашний бардак, имеющие к тому же несносный привкус предметного урока, обидеть сие очаровательное стихийное бедствие я не могу. Еще и потому, вероятно, что не умею обижать слегка. Та же Августа — мастерица тоненьких дамских шпилек, она жалится, как оса, и в самом безобидном разговоре. А я не ссорюсь до последнего, но уж поссорившись, не мирюсь. Тут волей-неволей надо быть осторожной. Да и нравится она мне, хоть и ведьма, точно так же, как я ей нравлюсь, несмотря на то, что распустеха и халда. Поверх всех кастрюль, моих, веками не чищенных, и ее, укоризненно сияющих, нас роднит некоторая склонность, что ли, к полету мысли и воображения; впрочем, и тут устройство летательного аппарата совершенно различное и взаимно непонятное.

Однако ни ползучий эмпиризм, ни парение ума — ничто не могло бы подсказать, каким способом отвлечь Августу от проклятущих камней. Между тем рука у нее в последнее время пухнет, спина болит, и при всей своей беспечной отваге она уже не раз жаловалась…

Сказать, что я нашла выход, было бы преувеличением. Но кое-что, вернее, кое-кого я все же нашла. Как-то в дождливое утро, отправляясь за хлебом и собираясь заглянуть по дороге к Августе, спросить, не надо ли и ей, я увидела котенка. Он сидел посреди асфальтовой дорожки, под холодным дождем, уже не пытаясь ни кричать, ни спрятаться. Тихо погибал.

— Надо быть твердой, — не раз поучала меня Августа. — Их много, всех не спасешь, а при твоей жизни тебе только лишней заботы не хватает. Я их тоже люблю. Мне тоже жалко. Но я зажмуриваюсь и прохожу мимо.

Уже придерживая мокрого дрожащего котенка за пазухой куртки, я вспомнила этот разумный совет, и в голове шевельнулась вероломная мысль.

К Августе Леонидовне я впорхнула как нельзя беззаботнее, мы с ходу заболтали о всякой всячине, как вдруг:

— Мяу! — послышалось за дверью.

— Коты! — возмутилась Августа. — Вчера уже сперли кусок ветчины! Ну, я их…

Вооруженная веником, она метнулась в прихожую. Крошечный, полный безнадежности котенок сидел перед дверью. Августа всплеснула руками:

— Подбросили! Нет, что за мерзавцы!

Дружно браня «мерзавцев», мы стали мыть и кормить котенка. Тут выяснилось, что он на две трети состоит из блох. Изрядную их часть мы выловили. Остальных, как, вздохнув, сказала Августа, придется истреблять по мере сил.

— Может, оно и к лучшему, — заметила я невинно. — Вместо того, чтобы ворочать булыжники, вы будете ловить блох.

Августа хмыкнула, но ничего не возразила. Она гладила котенка. Высыхая, он приобретал чудный персиковый цвет.

Котенок прожил у госпожи Филипповой около месяца. С каждым днем он обнаруживал новые привлекательные свойства. Это был воспитанный, сообразительный, ласковый зверь отменной красоты. Блошиная охота тоже принесла плоды, впрочем, как любое дело, за которое берется Августа — воплощение целеустремленности. К тому же она сама признавала, что хоть одиночество ее не тяготит, с котенком веселее. Но она все-таки решила подыскать ему хозяев: слишком хрупким стало ее здоровье, завести сейчас кошку она считает безответственным.

Совесть потихоньку грызет меня, и я, скрепя сердце, обещаю:

— Если совсем уж не будет другого выхода, я ее возьму. Хотя, конечно, это взбесит Спазму…

О том, что скажет по поводу такого поворота событий наша кошка Аспазия, она же Спазма, лучше не думать. Когда что не по ней, она способна даже начать гадить на диване. Но вправе ли я устраниться при том, как основательно я замешана в этом деле?

Ко мне обращаются — не глаза, а круглые холодные плошки. Рот в ниточку. Августа чеканит:

— Нет, вам я ее не отдам ни при каких условиях. Вы своих животных слишком плохо кормите!

Саркастически хихикнув, совесть моя тотчас впадает в спячку, а расцветшего на Августиных харчах котенка вскоре пристраивают бабе Матрене. Уж она-то его раскормит до полной шарообразности: достаточно посмотреть, какую сардельку являет собой ее пес Алкаш.

От Матрены Августа Павловна возвращается недовольная.

— Когда я увидела, как она живет, мне захотелось забрать Рыжу обратно. У нее все вверх дном, клеенка на столе не мыта, пол не метен — на что ей такая кошка?

Новый камешек в мой огород. Или Августа просто не подумала, насколько не к месту обращаться с подобными соображениями именно ко мне? Гм. Она мало похожа на человека, способного быть необдуманно бестактным. Или здесь проявляет себя высшая справедливость, и я должна получить сполна за выходку с котенком?

Пора прощаться. Мы отправляемся побродить по опушке, рассказываем друг другу какие-то забавные случаи, набираем пакет щавеля, чтобы уже там, в Москве, она сварила зеленый борщ для Пети и подруг. После долгого отсутствия они, конечно, чередой потянутся к ней в гости.

Борщ у нее объедение. Но как только они ее выносят, эти подруги?

А мы-то когда теперь встретимся? Бог знает… Никогда нам не удается видеться и болтать так часто, как в эти недели нашего кузякинского соседства. Несколько дней буду отдыхать от шпилек, потом замечу, что ее все-таки не хватает.

— Смотри, смешной какой!

Наклонясь, Августа разглядывает пестренького жука: он скатился в ямку, яростно пытается выбраться, но песок осыпается, жук снова и снова скатывается на дно. Если поглядеть в профиль, носик августин вздернут слишком задорно, при всей своей породистости она напоминает кого-то из знаменитых мультипликационных персонажей.

Утенок Дональд! Вспомнила! Как вылитый…

Августа ловко выуживает жука из ямки. Не прийти на помощь она не может.

И вот ее нет. В филипповском доме уже третий день как обосновались Вера с дочерьми. От старушечьих бесед у колодца сестра бегает, как от огня. За это бабули относятся к ней прохладно, однако свою любимую Августу все-таки осуждают — наконец-то нашлось, за что:

— Знать, не хочет при снохе пожить, внучек понянчить! Не ладит, поди, со снохой-то?

— Почему не ладит? Тесно вдвоем у одной плиты, вот и все.

— Мы много говорить не будем! — моя абсолютно, хоть убей, незнакомая уличная собеседница красноречиво подмигивает. — Да уж! Характер…

Персиковый котенок, нахохлившись, сидит на столбе Матрениной калитки. Когда я прохожу, он грустно сообщает:

— Мрру!

Тоже скучает по Августе.

Глава 10. Ночь мелких ежей

Говорят, мы утратили красивые обычаи старины. Мы, говорят, лишили себя традиций, объединявших народ в горе и в радости, дававших тому и другому форму, облагороженную веками. Должно быть, это верно, хоть я и не умею жалеть об этом так, как утрата того заслуживает. Нет у меня душевной потребности сливаться с роем.

Но есть одна ночь в году, когда я действую, как велит обычай, и мои ритуальные поступки ни в чем не отличаются от того, что делают в эту ночь баба Катя — соседка справа, баба Дуня — соседка слева и великое множество баб по всей округе. Я не сплю с заката до рассвета. Навострив уши, тревожно мыкаюсь у собственной калитки, брожу туда-сюда, пытаюсь, уставая, опереться о ветхий забор, обеими руками отмахиваюсь от комаров и стараюсь не впасть в бессильную злобу. Мужики, впрочем, поступают примерно так же, хотя они могут и по-другому: собраться в кучу и расхаживать по деревне, питая в сердцах злобу не столь бесперспективную.

А все потому, что забвение, пожравшее милые давние обычаи, на одном из них поломало зубы. Ночь на Петров день, то есть с одиннадцатого на двенадцатое июля, в здешних местах посвящается так называемым городушкам. Это праздник совсем особого рода, когда традиция предписывает чинить всякий ущерб: выломать, скажем, чей-нибудь забор, вытащить его на шоссе, да и поджечь, перегородив этим костром дорогу. Или, если удастся раздобыть большое бревно, не поджигать, а так положить на шоссе, чтобы проезжающий автомобиль, ха-ха, врезался в темноте… Веселый такой праздничек. Хоть непременного смертоубийства он не предполагает, жертвы возможны. Да и не редки, особенно в городах, где бедствие приобретает размах, деревне недоступный. Но Кузякино — очень большая деревня…

Люди зрелые городушек не любят и опасаются. Что хорошего, проснувшись поутру, обнаружить, что ворот больше нет, лук выдернут из грядок, огурцы потоптаны, а на стене дома мелом, углем, а то и краской намалевано торжествующее: «Городушки-96!»? Зато молодежь начинает предвкушать свой шабаш задолго, считается, что это просто умора, да к тому же под шумок можно насолить, кому следует: «Погоди, — огрызаются, поссорившись, парни, — на городушки я тебе устрою!»

Казалось бы, и устраивайте, голубчики, друг другу, если это уж так прельстительно. Однако нет: гораздо чаще жертвами шуточек становятся одинокие старики — те, у кого не хватает сил проторчать ночь на страже своего имущества, да и нет той резвости, чтобы, услыхав шум, выскочить и остановить разрушителей. Согласно правилам игры, появление хозяина прекращает потеху и озорники с гоготом убегают, унося кусок твоего забора, если успели его отломать, или оставляя на месте, если не справились.

Мы с Игорем дежурим по очереди, но я стараюсь, чтобы он, заработавшись, зачитавшись или нечаянно уснув, свою очередь пропустил. Возможность недосчитаться калитки, хоть и неприятна, беспокоит меня куда меньше, чем опасность, что какой-нибудь недоумок хватит его доской по очкам. Я рискую меньше: и сама осмотрительнее, и для предполагаемого агрессора уж совсем мало чести со мной сражаться. Да и недосып Игорю противопоказан — гипертония.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 180
печатная A5
от 481