18+
Одиннадцатый час

Бесплатный фрагмент - Одиннадцатый час

Электронная книга - 160 ₽

Объем: 154 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Когда же наступил вечер, говорит Господин

виноградника управителю своему:

позови, работников и отдай им плату,

начав с последних до первых.

И пришедшие около одиннадцатого

часа получили по динарию.

Евангелие от Матфея

Гл. 20, ст. 8—9

Есть два типа идеальных убийств. Первый — это те, которые заранее не планировались. Что проще: познакомились на улице; человек приятный оказался, душевный. На скамейке пива попили, холодно стало, решили к нему заскочить. Не всухую же сидеть — по дороге в магазин завернули. Жена знакомца с тремя малыми детьми у тещи в деревне, квартира пустая. Еще посидели, погово­рили, и оказалось, что не такой уж он и приятный, каким, гад, при­кидывался. Он тебе — Россия, мать твою, Третий Рим, а ты ему –не фига не Рим, она не Третий, а третьего мира страна. Ему за державу стало обидно, он ее решил отстаивать. С оружием в руках. А оно тут как тут — вы ж колбасу только что резали. Но ты лов­чей оказался: мракобеса порешил, с лестницы кубарем скатился — и бежать, куда ноги несут… А уж ночь давно, темень, никто тебя не видел… И это — «глухарь». Если совесть есть — можешь до гробовой доски мучиться, а если нет — радоваться, что концы в воду. В местной газете статью пропечатают: «После совместного распития спиртных напитков… Неизвестным собутыльником… Ведет­ся следствие…». Ты, еще, может, хмыкнешь: «Ведите-ведите…».

Совсем другое дело — преступление тщательно продуманное, спланированное до мелочей. И, если ты не аллигатор преступного мира, а просто решил чуть-чуть исправить несправедливое отноше­ние к тебе злодейки-жизни, убрав из нее явно лишнюю особь, то тебя вычислят непременно.

Ты ведь полный дурак, дорогой мой убийца, особенно, если из интеллигентов: чем сложнее наворотишь — тем легче тебя изло­вить, голубчика. Ты ведь существо впечатлительное и, совершив преступление, пожалуй, тут же, на месте, и закуришь. Да еще какой-нибудь уникальный сорт папирос, которые станешь давить в пепельнице эдак по-своему, по-хитрому. А потом, когда следова­тель, ничего не подозревая, будет ласково тебя допрашивать, в его кабинете рассеянно закуришь те же самые… А если ты женщина, то фильтр еще и помадой обмажешь — особенной, морковной.

Кроме того, незадачливые душегубы роняют рядом с жертвой волосы, перчатки, обрывки записок, оставляют четкие следы обуви, которую долго и бережно хранят, стирают отпечатки пальцев отовсю­ду, но только не с орудия убийства, ухитряются даже оставить в живых свидетеля — говорящего попугая — и доверчиво сообщают ему свое имя. Убегая от возмездия, такие злодеи еще помогут ста­рушке-соседке вкатить в лифт тележку и хорошо, если не забудут при этом стащить с головы черный чулок. А сам лифт — преграда для них неодолимая: они почти непременно там застрянут — до прихода милиции — а если и доберутся чудом до своей машины, то уж позаботятся о том, чтобы кто-нибудь сверхсознательный успел записать номера.

Помилуйте, а способы? Травят подотчетным ядом, украденным с собственного рабочего места. Стреляют из на себя зарегистри­рованного пистолета — и нет бы его выбросить в ближайшую кана­ву — так ведь в кармане таскают! Душат своим ремнем, забывают его на шее удавленника, после чего гордо удаляются, ежесекундно подтягивая брюки. И это все — за год продумав навязшее на зубах «алиби», точно рассчитав время по секундам, проявив инже­нерный гений при подготовке экипировки… Нет никого обреченнее непрофессионального убийцы.

Но вот еще один способ выйти сухим из воды: если все улики указывают на тебя. Указывают абсурдно до нелепости, указывают до такой степени, что ты — уважаемый, уравновешенный, с ученой степенью — выглядишь узкоглазым имбецилом, каким не являешь­ся. А главное — у тебя нет мотива. И вот уже совестливый молодой следователь краснеет перед разъяренным начальством и шепчет:

— Я разобраться хочу, товарищ полковник… Уж слишком явно.. Не бывает так… Умный человек, ученый, не допустил бы столько промахов… Один-два — я поверил бы! Но пятнадцать! Да и зачем ему это?! Зачем?!

— Да с чем тут разбираться! — грохочет, наливаясь кровью, полковник. — Дело ясное, как на ладони! Оформляй, ядрить-твою… Передавай!

Умудренный полковник. Но старший лейтенант смело вскиды­вает честные глаза (прямой, открытый взгляд, комсомольская непре­клонность):

— Не… Не буду! Я… Я докажу!

— Двое суток даю. Умник! — свирепеет начальство. — Молоко на губах не… А туда же… Детективов начитался… Заграничных… Двое суток!

— Так точно, товарищ полковник! — радостно вытягивается недавний выпускник Академии.

И он докажет. Будь уверен — он докажет, что ты невиновен. Он не двое суток — он жизнь свою на это положит — ради спра­ведливости…

А я знаю одно еще более идеальное убийство. И совершила его именно я.

Вот, перечитала начало письма — и испугалась: поймете ли Вы? Не поморщитесь ли, приняв за «ерничество» — иначе действи­тельно, зачем превращать трагедию в гротеск? Откуда, спросите себя Вы, все это в женщине, которая никогда уже… Вы думаете, я не знаю? Вы всерьез считаете, будто я верю, что хронический бронхит лечат в онкологическом диспансере? Ах, мою бдительность, конечно, усыпили. Словно нехотя, словно я вырвала нечаянно тайну, по секрету сообщили, что там, где-то глубоко внутри, возможна опухоль. О, это, разумеется, неточно: вот они погасят очаг бронхита, и тогда — может быть! — ее обнаружат и вылечат (она ведь, само собой, маленькая, с горошину, а в доброкачественности — кто же сомневается?).

У меня рак, дорогой друг, если Вы еще этого не знаете. Неопера­бельный — иначе меня давно бы прооперировали. Вместо пятидесятого размера у меня теперь сорок четвертый. Немеет половина тела поутру, и особен­но — когда я стою под душем. Они говорят мне, что это сосуды — совсем, что ли, за идиотку меня держат? Нет, видно, врачебный постулат «больной — идиот» — вечен. А если уж слишком явно видно, что больной не идиот, тогда он больной «трудный».

Итак, давайте договоримся с Вами: раз я сама себя не щажу — и Вы меня не щадите. Когда придете, и мы сядем с вами на той нашей скамейке под окном лаборатории, где так воняет дерьмом из форточки, Вы не будете меня убеждать в моей неправоте. Чудные откровения могут возникнуть между людьми, принявшими за аксиому, что один из них скоро умрет. Одному бояться нечего, что его выдадут: собеседник все равно собрался туда, где и без него всё знают, а другому абсолютно безразлично, что подумают о нем здесь, где не знают ничего; а он еще оттуда, из места всеобщего знания, над ними посмеется. Если только это будет иметь для него хоть какое-то значение. Только не говорите мне, что я еще сто лет проживу и успею сделать много добрых дел — иначе я Вам и писать, и верить перестану…

Была одна книга (а может, мне кажется, что была, и просто кто-то собрался ее написать да не вытянул) — «Дневник женщины, которую никто не любил». Счастливица! Меня не любили не только как женщину, а вообще — никак. Возможно мама, но только до трех лет, пока не родилась Ленусик. Мать рассказывала потом (не мне, конечно, тому же Ленусику), как, привезя из роддома, ее положили почему-то на диван — такой толстый сверток с розовыми бантами, где всегда больше одеял, чем младенца.

Доживал у нас тогда старый пудель Леон. Чуткий и умный, насколько может быть таковой собака. Не дряхлый еще, но уже исполненный старческого достоинства, утративший врожденную пуделиную резвость — переставший бегать, то есть летать на ушах-крыльях, а (смутно помню) чинно шагавший на прогулках между лужами. И вот, тихий, как полено, сверток, до которого Леон по-первости и не снизошел, вдруг издал, как я понимаю, отвратитель­ный крысиный писк. Мама, конечно, сказала, что это был серебря­ный колокольчик. И тогда Леон неожиданно…

— Ирина Викторовна, температурку мерить!

Женщина вздрогнула и обернулась:

— Давайте.

Молоденькая сестричка в крахмальном колпаке робко шагнула и протянула больной градусник, а потом тихо отступила назад, прикидывая, спросить ли бодро: «Ну, как чувствуем себя сегодня?» или сразу ретироваться, чтоб не нарваться. Она, может, всего секун­ду и помедлила, но уже прозвучал металлический голос:

— Ну, и что вы здесь хотите выстоять?

Девушка бросилась за дверь, едва не хлопнув ею, но, вовремя спохватившись, осторожно ее прикрыла.

Больную эту в отделении ненавидели все — от заведующей до младшей санитарки. Не то чтобы больная была скандальная, из тех, что изводят персонал придирками или истериками. Таких можно окоротить, даже голос повысить, пригрозить выпиской — словом, поставить на место. Но эта была, определенно, хуже. Она не каприз­ничала, не закатывала сцен, а только как вскинет на кого тяжелый тусклый взгляд — у жертвы и сердце захолонет. Ничего не было в ней пришибленно-умоляющего, мол, что хотите со мной делайте, только скажите, что у меня не рак. Вопросов лишних не ставила, но на те, что задавали ей, отвечала жестко, точно, не односложно, но и без излишних подробностей, а в тоне чувствовалась нескры­ваемая вражда.

Считается у врачей — так внушали больным и в их отделе­нии — что врач и больной должны стать союзниками против общего врага — лютой болезни. Но Ирина Викторовна байки этой не признавала, и лечащему врачу порой казалось, что по эту сторону баррикады — он один, а по другую — больная в тесном содружестве со своей болезнью, словно сговорившись с ней вдвоем его, врача, доконать. Ровно и терпеливо обещал он на утреннем обходе, что она еще допьет вот эти, а потом он назначит те, а в инъекциях дозу увеличит, да еще назначит другие — и тогда, он уверен, Ирину Викторовну вылечит. Но вместо обычного молящего взгляда — «Правда вылечите, доктор?» — он ясно читал в ее непреклонных глазах: «Ан нет, не вылечишь!» — читал и терялся. Потому что знал, что вылечить нельзя: рак намертво захватил в свои клешни ее худое тело, прочно обжился в организме, дав метастазы в печень, позвоночник и в некоторые лимфоузлы — и ничто не могло приоста­новить это победное шествие.

Если врачи перед Ириной Викторовной терялись, то медсестры откровенно побаивались ее. Больная обращалась с ними как с не­радивой прислугой: делала резкие выговоры и жестко одергивала. Это не входило в разряд пустых придирок, все замечания давались по существу — так что жаловаться было не на что, и сестры сми­рились бы, если б не повадка — а больная имела повадку власть имущей.

Приходилось терпеть — терпеть потому, что лежала она в отдельной коммерческой палате, за которую платила немалые день­ги, а в отделении, как и во всем диспансере, существовало негласное твердое правило: шугать можно только бесплатных, то есть бес­правных, особенно тех, что лежат в коридорах, коммерческим же подобает вежливое, осторожное отношение. Люди они богатые, происхождение денег неизвестно; выскажешь такому что-нибудь от сердца, глядишь — а на следующий день ты уже безработный, а то и просто тебе в твоей же парадной морду начистили.

Полгода вспоминали в отделении об одном происшествии.

Лежала в такой же палате тихонькая старушка. Сын к ней приходил — ласковый и почтительный. Все бы хорошо, да старушка, повадилась ходить под себя по шесть-восемь раз на дню. Шесть-восемь раз ее мыли и переодевали, терпеливо указывая на кнопочку в стенке: нажмите, мол, тут, мамаша, и вам судно принесут. Но «мамаша» кнопку упорно не замечала, хотя не была в маразме и не страдала недержанием. Почему — кто разберется! Однажды новенькая сестричка не выдержала и не то чтобы нагрубила, а просто запричитала громче, чем следует: «Да что ж это такое! Вы слова русские понимаете или нет?! Вы что — кнопку не видите?! Вам что — руку не поднять? У нас, думаете, дел других нет, кроме как ваши экскременты выносить?! Вот еще раз сделаете так — и до ночи в грязном пролежите! Может, тогда научитесь…».

В тот же день, когда девушка возвращалась с работы (кстати, по оживленной улице), рядом с тротуаром тихо тормознул «мерседес». Очень быстро и слаженно девушка была втащена внутрь — так, что даже испугаться не успела. На заднем сиденье расположился почтительный сынок больной старушки. Сестричка только рот открыла, но слов уже не было. Она услышала:

— Хамить, кажется, на рабочем месте изволите, сестрица? Нехорошо, милая, нехорошо… Хамство — мать всех пороков… Но вы больше не будете. Это я вам обещаю…

И она больше правда никогда не хамила. А только радовалась, что дешево отделалась: всего месяц провалялась на больничном после того, как «скорая» подобрала ее далеко за городом, где начи­нались капустные поля… Более того, это послужило уроком вежли­вости для всего отделения.

Вот и сейчас маленькая Олечка, тихо прикрывшая дверь, прику­сила губку: обидно, конечно, но нужно терпеть.

— Что, опять? — подошла к ней дежурная с другого поста.

— Хоть бы померла скорей, — всхлипнула Олечка. — Вроде, и особенного ничего, а житья нет. Как зайду к ней в палату, весь вечер потом работа из рук валится…

— Не бери в голову, — посоветовала коллега. — На всех оби­жаться — нервов не хватит.

— Да-а, а мне еще градусник у нее забирать, уколы делать и таблетки давать… Хоть бы она ими подавилась! — переживала Оля.

Со всеми другими больными, общительная и добрая от природы, она непременно находила контакт, случалось, доверительно болтала «за жизнь», во всяком случае, устанавливала добрые отношения. Но эта женщина с узким желтым лицом, сурово поджатыми губами, с аккуратным узлом некрашеных и оттого неопределенно серых волос казалась недоступной для живого человеческого общения. Она не то что ушла, а словно бы умерла в себя: никого не под­пускала, тем более не допускала или, еще хуже, не снисходила. И хоть бы равнодушие! Читался порой в ее взгляде глубоко загнанный внутрь интерес — будто выжидала чего-то или даже, припав, как смертельно раненный хищник, готовилась к последнему роковому прыжку…

…взметнулся — другого слова нет. Он завертелся по комнате, растерянно тычась то матери, то отцу в колени, и кружил, взвизгивая и поскуливая, пытаясь донести до хозяев то, что они, должно быть, еще не знали: там — живое! живое — там!

Через неделю Леона усыпили: мать не смогла вынести страшное зрелище шерстяной озабоченной морды, вечно просунутой сквозь прутья детской кроватки. Ей все виделись мириады смертоносных микробов, так и сигавших с собачьего носа на беззащитное грудное дитя.

Но меня усыпить было нельзя — меня погубили иначе. Спустя лет примерно семь мне удалось подслушать разговор матери и ее подруги — они делились за чашечкой кофе впечатлениями о своих детях. Тогда я узнала, что «когда родилась Маленькая, и мы привез­ли ее домой, я вдруг увидала Ирину — ее как раз няня привела с прогулки. Как меня тогда это потрясло — ты не представляешь! Я увидела, что Ирина — это же слоненок! Ей три года тогда испол­нилось. Но, пока не было Ленусика, мне и в голову не приходило, что она такая большая, честное слово! Это просто откровение какое-то было!».

Но на самом деле пора откровений настала для меня. С того дня ни одна живая душа на свете не назвала меня больше не толь­ко Ирочкой, Иришей, но даже просто Ирой. Я превратилась в Ирину пожизненно, и с какого-то невнятного момента добавилось «Викто­ровна» — но до этого прошло много черных лет моего детства и юности.

Из самой необозримой дали, из тех дней, когда я еще не поняла, что меня никто не любит и не полюбит никогда, доносится лишь взвинченное материнское:

— Ирина, не прикасайся к Маленькой! Она такая хрупкая, ты ей что-нибудь повредишь!

— Ирина, не подходи кроватке с немытыми руками!

— Ирина, не дыши Маленькой в личико: ты ее чем-нибудь заразишь!

Да, это из тех незамутненных лет, когда я, дура мослатая, еще любила Ленусика. Когда я еще гордилась тем, что я, «большая» и «старшая», теперь вместе с другими «большими», но только «взрос­лыми» могу заботиться о крошечном человеческом росточке, лелеять] его, быть по-серьезному полезной…

Вот, помню, Маленькую собираются поить из бутылочки с сос­кой. Я торжественно беру ее в руки и осторожно несу маме…

— Что ты хватаешь бутылку грязными лапами?! Она должна быть стерильной, придурковатая девка!

Придурковая девка трех с половиной лет в ступоре ужаса засты­вает посреди комнаты, пальцы ее немеют и разжимаются…

— Няня-а! Няня-а! Сил моих нет, уберите отсюда эту кретинку! Она чуть не угробила Маленькую!!

«Ничего-ничего», — успокаивала я себя лет в шесть. — «Ленусик скоро вырастет и тоже станет „большая“. И тогда мама-с-папой полюбят меня обратно».

Страшная, роковая ошибка: Ленусик не выросла никогда. Мне было шесть, а ей три, мне десять, а она только пошла в школу, мне пятнадцать, а ей двенадцать, и она болеет корью; мне восемнадцать, и уже я болею скарлатиной, и пятнадцать свечей торчат в одиноком торте, который мне не попробовать, потому что и ложку воды не проглотить…

Я навсегда — Ирина. С длинной лошадиной мордой, украшен­ной, к тому же, безобразными очками с толстыми стеклами; у меня несообразно огромные кисти и ступни, а сама я маленькая, и потому кажется, что я вечно ковыляю в одних ластах и размахиваю другими, всегда сокрушая что-то по дороге.

А Ленусик — навечно Маленькая. Она и родилась-то на свет идеальным младенцем, таким и умерла в тридцать семь лет, ко всем успев приласкаться и сознательно ни разу не причинив зла… Ее принесли из роддома кудрявую — и кудряшки не вылезли, как положено, а со временем превратились в чудесные пшеничные локоны. Синие, как у всех новорожденных, глаза так и не посерели и не покоричневели, а остались наивно-ультрамариновыми и оброс­ли, к тому же, густыми угольными ресницами, ни разу в жизни не потребовавшими краски; румянец как зацвел однажды — так и погас лишь за неделю до смерти — и это несмотря на то, что рак, скосивший до того почти всю нашу семью, вцепился в нее рано, сожрал изнутри — но снаружи тронуть не посмел…

Красавица? Нет. Личико было, в общем, неправильное, ротик маленький (правда, мило надутый), носик излишне тонковат. Но все компенсировалось гармоничной резвостью, ничуть не напоми­навшей моего бессильного, неэстетичного, угловатого редкого ве­селья. Вся Ленусик была — солнечный лучик, радующий без раз­бора и праведника и подонка…

Двухголовое чудище по имени «Мама-с-Папой», к которому я не знала, с какой стороны и подступиться, для Маленькой чудесно разделилось на «Мамусика» и «Папусика», и она умильно ластилась к обоим, горячо и нежно лепеча и сюсюкая — и так всю их жизнь.

Ах, как она умела вышивать и щебетать, играть и тараторить! Глазки да лапки, лапки да глазки — не налюбуешься!

Вижу, друг мой, как Вы раздражаетесь, но так как Вы человек добрый, то внутренне уже ищете мне оправданий: детская ревность, сама никогда не была матерью, не может оценить…

Бросьте, мне оправданий нет. Положим, в детстве-то я понять не могла, но ведь позже обязана была — одуматься! Ведь если дети начнут судить своих родителей — так судить! — то куда же придет человечество? Не беспокойтесь, я очень благодарна им. Что не усыпили, как Леона, или проще — не утопили в ведре, как котенка, в живых оставили! И дали мне возможность вкусить прелести умирания в онкодиспансере… Вы уже возмущаетесь? Еще несколько сценок не желаете ли? «Довольно-довольно, я все понял: несчастное детство…». Ничего, вот вам для полноты впечатления. Сцена: две смежные комнаты (проходная, конечно, моя — разве можно тревожить Маленькую?). Время действия: раннее утро.

Дверь в палату приоткрылась, и в щель деликатно просунулся колпак сестры Оли.

— Третий час ночи, Ирина Викторовна… Не положено… Может, снотворного вам принести? — почти взмолилась она.

Трудная больная, до того быстро писавшая в зеленой тетрадке, сидя поперек кровати, мрачно посмотрела в ее сторону:

— Не беспокойтесь. Дадут. Не в эту ночь, так в следующую. И — «ты заснешь надолго, Моцарт…».

Она была права, и Оля это хорошо знала, хотя ни на эту, ни на следующую ночь не надеялась: врач сказал, что еще недели две, а потом — на наркотики. Кроме того, добрая сестричка считала, что это варварство — обреченному больному давать еще и снотворное; ему и так жизни осталось с гулькин нос, и он же две трети этого носа должен проспать. Но больному же такого не скажешь — приходится опять бормотать:

— Не положено. Свет после отбоя… Нужно спать. А если не спится — пить снотворное.

Но больная в который раз показала зубы

— Я за свои деньги могу хотя бы умереть как мне нравит­ся?! — сурово спросила она.

В таких случаях отвечать полагалось следующее: «Как вы може те так говорить? Кто вам сказал, что вы умрете? Здесь вас лечат. И — вылечат. А для этого нужно…». И далее — про режим, про союз с врачом, и все в таком духе. Оля представила, как все это будет жалко звучать и лишь выдавила:

— А только вот свет… После отбоя… — и под тяжелым взглядом попятилась в темноту коридора.

Ирина отложила свою зеленую тетрадку и сползла на пол. Осторожно выпрямилась — и так осталась стоять посреди палаты, прислушиваясь к тайным сигналам изнутри тела. Боли как таковой не было, но чувствовалось чье-то чужое враждебное присутствие. Здесь, рядом с правой грудью. И еще на спине, вдоль позвоночника там словно крался кто-то. Трудно ворочалась шея, правые рука и нога были холоднее, чем левые — это чувствовалось явно. Ирина тронула правую щеку сначала правой же рукой. Странное ощущение: между пальцами и кожей как бы лежал лист бумаги. Дотронулась левой, ощутила сухую кожу, но щека едва воспринимала прикосновение…

Женщина поджала губы, присела на корточки и принялась равномерно постукивать и поскребывать пальцами по полу. Было неправдой, что здесь, в больнице, она ни с кем не сошлась: вскоре из-за тумбочки в углу послышалось ответное шебуршанье и легкий топоток. Вот показалось черное недоверчивое рыльце, а затем вылезла и вся гостья — не очень крупная крыска. Ирина быстро достала из кармана махрового халата кусок сухарика и на открытой ладони протянула зверьку. Он помедлил чуть, но потом опасливо приблизился и — схватил угощение. Убедившись, что да, годится, принялся расправляться с сухариком на месте, и приятно было на это посмотреть: сначала быстро раскрошил острыми его резцами на небольшие кусочки, а потом начал деликатно поедать их, присев на задние лапки и держа гостинчик в передних, очень похожих на человеческие руки, только миниатюрного размера. Быстро-быстро двигались тонкие усики, подрагивал от удовольствия неэстетичный облезлый хвост.

Ирина тихонько, боясь спугнуть, присела рядом на пол и шепо­том сказала:

— А я тебе имя придумала: Лизиска.

Животное невозмутимо продолжало ужин, но Ирина убедила себя, что мордочка приобрела озадаченное выражение. Она сочла нужным пояснить:

— Это на самом деле Мессалина. Третья жена императора Клавдия. Любая крыса на свете лучше ее. Но ты не обижайся. У Мессалины был псевдоним — когда она инкогнито посещала рим­ские притоны, Лизиска. По-моему, хорошо выходит, а? Крыска-Лизиска. Правда, может, ты не Лизиска, а Лизис — у тебя ж не проверишь. Но какая разница. Так договорились? Лизиска-Лизиска-Лизиска, — позвала Ирина, быстро скребя пальцами по голой ноге.

Произошло удивительное. Плотно поевшая Лизиска напряглась было, будто собравшись бежать, но вдруг передумала. Она проворно вскарабкалась на вытянутую ногу женщины и, суетливо перебирая лапками, понеслась вверх к животу. Здесь Ирина поймала ее и погладила. Крыса замерла от удивления, очевидно, решая — сразу куснуть или пока перетерпеть. Но Ирина вдруг сама выпустила крысу. Крыса изумленно осталась на месте: вроде не укусила еще — чего прогнали?

— И у тебя тоже! — прошептала Ирина.

Только что на боку зверя под кожей она случайно нащупала твердую опухоль размером с половинку грецкого ореха. Тем вре­менем Лизиска осторожно пятилась, дойдя уже до колена. Она решила пока не кусаться. Уже несколько дней новая обитательница палаты по ночам привечала ее то кусочком изумительной колбасы, то пряником, однажды даже шоколадкой; может, завтра еще даст. Она отбежала на метр, грациозно присела на всякий случай — вдруг и сегодня будет добавка. Крыса не ошиблась. Тяжело поднявшись, человек подошел к холодильнику, достал оттуда большое желтое и пахучее, отломил изрядный кусок и бросил изумительное лакомство меньшему брату.

И опять чинно ела Лизиска, а Ирина качала головой, глядя на нее сверху:

— Вот как, значит… Вместе, значит, помирать будем… А может ты чуму переносишь, а? Валяй, я не против. Даже экстравагантно умереть в раковом от чумы…

…Давно уж убежала в свою неизвестную нору Лизиска, и даже небо светлело потихоньку, а все неподвижно лежала больная, лежа­ла с открытыми глазами, лишь иногда глубоко вздыхая и кашляя, и тогда незримый враг, окопавшийся в груди, оживал колющей болью, и разом отзывалось в других, совсем неожиданных местах, вчера еще казавшихся надежными… А когда гасла боль, задремывал незнаемый мучитель, приходила и наваливалась на тело и душу смертная мука. Не было в ней ничего определенного — ни неуемного желания уцелеть, ни тяги к навеки покидаемому. Это была когда «болит там не знаю где» или «уйди то не знаю что» — словно душа сошла с постоянного места и никак не может найти обратный путь. Уж спят глаза и не открыть их, а не наступает забытье; заметаться бы, перевернуться — да нельзя: боль-то уснула, на разбудить бы спящую собаку… И чем светлее окно — тем острей душевная мука… И вот, сдается Ирина, протягивает руку к звонку. Приходит вялая и хмурая спросонья растрепанная Оля без колпака небрежно делает укол… Так повторяется почти каждое утро. Только днем выбирается больная из палаты и, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, идет по коридору в столовую за кипятком…

…А знаете, у меня теперь есть ручная крыса, своя собственная крыса. Она повадилась вылезать из невидимой дыры где-то за тумбочкой — и я прикормила ее. Не знаю, почему люди так брезг­ливо относятся к крысам. Я давно читала, что по уровню интеллекта они стоят гораздо выше обожаемых человечеством собак — где-то в одном ряду с дельфинами, обезьянами и слонами. Мою я разглядела: даже симпатичная мордаха, совсем не злая, настороженно-умная. А как ест! Одно слово — культурно. Ни крошки не уронит, все подберет — и на меня позыркивает, забавно так. Все впечатле­ние портит, конечно, хвост. Вы знаете, какие у крыс хвосты: словно дождевой червяк по недоразумению порос редкой шерстью. Но на него не обязательно обращать внимание, а если взглянуть на вопрос хвоста с другой стороны, то можно найти его даже умилительно-жалким. Моя Лизиска бодра и прожорлива, но — тяжело больна. Представьте, у нее тоже рак. То есть, конечно, как поставить диагноз крысе? Но все же, эта опухоль на боку, которую я случайно нащу­пала… Плотная, неподвижная и как бы бугристая. Словом, у меня теперь завелся отличный товарищ по умиранию и даже появился некоторый спортивный интерес: кто первый добежит?

Вы думаете, что знаете, откуда такой цинизм: она, мол, до леденящего ужаса боится — вот и одевается в тяжелую броню скепсиса; это ее способ борьбы, в которой она все равно надеется победить… Не спорю. Очень возможно.

Однако я обещала Вас попотчевать еще парой-тройкой баск из моего несчастного детства, откуда, как считаете Вы, пустило корни мое теперешнее человеконенавистничество.

Итак, раннее утро. Будильник только что отгремел, призывая меня в седьмой, Ленусика — в четвертый класс. Я лежу, уютно свернувшись калачиком под одеялом, и борюсь — нет, борет меня — сладкий утренний сон. Зима, холод снаружи. Кажется, если только чуть пошевелиться — и он прорвется ко мне, захватает ледяными лапами, пустит озноб от макушки до пяток. Это самые тяжелые минуты, самые мучительные.

Но вот распахивается дверь, грохнув бронзовой ручкой о стен­ку — там уже изрядная вмятина от этого ежеутреннего распахиванья. Тут же безжалостным режущим светом вспыхивает во все лампы люстра под потолком, и мать раздраженно бросает мне па ходу:

— Ирина, вставай! Семь часов!

Она мчится через мою длинную, как трамвай, проходную ком­нату (лет сорок назад здесь спала на сундуке прислуга) — в заднюю, миленькую, как шкатулочка, — к Ленусику. Дверь между комната­ми остается приоткрытой, и до меня долетает оттуда совсем другой голос, каким может говорить не мать, а только Мамусик (это она присела на край кровати Маленькой):

— И кто это тут у нас такой тепленький? И кто это тут свер­нулся таким комочечком? И чьи это тут кудряшки выглядывают?..

— У-уу… — доносится в ответ.

Это изумительно, но даже в самую первую секунду просыпания Ленусик уже умеет придать своему мычанию грациозную, каприз­ную томность.

— Просыпайся ма-аленькая, просыпайся ла-апушка, мама сва­рила кака-ао, — уговаривает Ленусика Мамусик.

— У-уу… — отвечает Ленусик. — Не хотю-у…

Она именно так и произносит — ну, не совсем так, а нечто среднее, присюсюкивающее, между «т» и «ч». Маленькая — так Маленькая. И я будто перед собой вижу, как она капризно надувает губки и очаровательно натягивает на кудряшки одеяло повыше.

— Спа-ать ха-атю-у…

У них с Мамусиком начинается любимый утренний ритуал: Маленькая несильно сопротивляется, принимая прелестные позы избалованного ребенка, а мать воркует, шутливо дергая одеяло:

— Чьи это глазки никак не проснутся? Проснись, глазок… Проснись, другой… Проснись, маленькая девочка…

Мне за это время полагается встать, умыться обязательно ледя­ной водой — там уж отец проследит, чтоб газовая колонка была выключена — надеть жесткое и колючее форменное платье и сесть за стол в просторной кухне, где домработница, уныло зевая, бренчит посудой и толкает меня дряблым бедром, пронося мимо чайник. За стеной в ванной мама сама причесывает и умывает младшенькую теплой водой: девочка слаба здоровьем (с чего это взяли — неиз­вестно) и от ледяной не закалится, как я, а непременно простудится и умрет. За другой стеной, в родительской спальне, грузно топает ногами и бухает дверцей зеркального шкафа Папусик — ему ухо­дить раньше и он уже позавтракал. За окном неподвижно стоит непроглядная, насквозь промороженная тьма, в которую мне через полчаса выходить из теплой прихожей…

Но б то утро, о котором пишу, — я специально нишу именно о том утре, потому что другие были похожи друг на друга, как пуго­вицы со школьного платья, — я в первый и последний раз в детстве взбунтовалась.

Ослепительная ярость, давно зревшая, вдруг взорвалась во мне, и я застонала как припертый в угол преступник, заскрежетала зубами и укусила подушку. Еле перевела дыхание и процедила: «Подождите… Вы у меня увидите…». Дура, что я могла продемонстрировать, кроме бессильного протеста некрасивого и неумного подростка?

Из комнаты Ленусика слышались звуки, свидетельствовавшие, что она-таки изволила подняться: вздохи, зевки, бормотание, радост­ный лепет матери… Вот мать входит обратно в мою комнату, где, предполагается, меня уже нет, и —

— Ты что, еще валяешься, ненормальная?!

Я отвечаю, идеально, как мне кажется, подделавшись под голос Маленькой:

— У-уу…

— Ты чего мычишь, корова?! В школу кто пойдет?!

В ответ я абсолютно Ленусиковым движением натягиваю на голову одеяло. Только из-под него не вьются смешные русые куд­ряшки, к каким привыкла мать в соседней комнате, а безобразно торчат жесткие, как конский волос, неопределенного цвета патлы.

— Не хо-очу… Спа-ать хочу…

Даже из-под одеяла я слышу, как ахает мать. Потом — ни звука, очевидно, она ловит ртом воздух. И, наконец:

— Ты что, взбесилась, кобыла бесстыжая?! Ты что корчишь-то тут из себя, дрянь?!

Но я непреклонна:

— У-уу…

— Ах, так… Виктор!! Виктор!!! — даже голос не похож на материнский и вообще на человеческий: словно гиена поперхнулась. В коридоре — слоновий топот, на пороге — рев:

— Что опять эта выкинула?!

Надо сказать, что ни на какое «опять» он права не имел: такое возмутительное представление происходило впервые.

— Чертова девка кобенится тут! Ломается! Мычит, будто белены объелась! Ей выходить через полчаса, а она разлеглась задом кверху и говорит «не хочу», видите ли!

Я предпринимаю последнюю попытку:

— У-уу… Спа-ать… — и сладко, с полустоном вздыхаю, делая движение, словно собираюсь потянуться.

— Да она… Маленькую передразнивает… — догадывается мать и начинает задыхаться, как если б перед ней совершался акт варвар­ского кощунства. — Совсем… сбрендила…

Если Вы, друг мой, еще не поняли, то я подскажу Вам: мои родители в обыденной жизни были очень интеллигентными людьми. Они тщательно выбирали слова, неуклонно заботились о «литера­турности» своего языка, никогда не повышали голос — но, увы, это не касалось меня. В разговорах со мной профессор и его супруга непостижимо превращались в извозчика и прачку, истово обрушивая на меня едва ли не площадную брань, причем нимало не стеснялись в выражениях. Кроме того, в то утро их можно было понять: вовсе не очаровательный ангелочек с замашками матерой прелестницы мило дразнил их родительские чувства, а нескладный, неуклюжий, нелепый, наделенный еще парой десятков «не» и — да! — угреватый подросток бессмысленно кривлялся перед ними, оскорбляя их этические и эстетические чувства.

Ничего другого и ожидать не приходилось: в ту же секунду одеяло было содрано с меня, как кожа с Марсия, и, когда я инстинк­тивно села в постели, следуя за стремительно удалявшимся теплом, — две оглушительные оплеухи вспыхнули у меня на щеках, и отцовская воспитующая длань угрожающе зависла для третьей…

Дальше Вы и сами додумаете, а я Вам еще расскажу. О том, как в эпоху, когда уже додушили всех «врагов народа», я стала врагом, так сказать, государства в миниатюре, а именно, врагом семьи!

Единственной моей шалости в том же седьмом классе я обязана тем, что в семье лишилась даже своего имени. Мне дали новое, потом узнаете какое.

Школа наша размещалась в старинном здании, где до революции была какая-то привилегированная гимназия. Когда пытаюсь описы­вать ее кому-нибудь, у меня всегда не хватает слов, зато в душе неизменно растет непередаваемое ощущение — простора. Просто­ром, полным воздуха, дышало все: лестницы, на ступеньках которых еще остались по краям медные кольца, державшие много лет назад ковер; величественный, выкрашенный всегда в розовый цвет актовый зал с обильной белой лепниной, где потолком, казалось, служило само небо — настолько он был недосягаем; в некоторых классах долго сохранялись добротные старинные парты с наклоном и выем­ками для чернильниц — и так удобно было писать; коридоры, ско­рее, рекреации, где любая детская возня выглядела мелко; строгая библиотека, хоть и прореженная изрядно, но в ней свободно можно было взять почитать прижизненное издание «Войны и мира»… Достопримечательностью считались даже туалеты (в одном из них и разыгралась драма), более похожие по размеру на бальные залы.

Расскажу мимоходом еще об одном обстоятельстве — именно Вам может показаться интересным. Итак, вернемся на лестницу. Здание было четырехэтажным, высота каждого этажа соответство­вала дореволюционным представлениям о красоте и удобстве — так что можете представить себе, какая именно высота набиралась в совокупности. Парадная лестница вела наверх из подвала, где имелся гардероб (о нем вы можете судить по фразе, брошенной в десятом классе одним из моих лихих соучеников: «Если наши в город войдут, здесь отстреливаться можно будет») — и заканчива­лась на четвертом этаже перед входом в «рекреацию» небольшой площадкой с витыми перильцами. Пролет лестницы — глубокий, как шахта, с метлахской плиткой внизу, по неизвестным причинам не был снабжен железными сетками, как это еще встречается в старых домах на случай чьего-либо непредусмотренного полета. Так вот, делом особой чести, своеобразным ритуалом посвящения в Братство Храбрых считалось среди первоклассников и продленников после уроков подняться на верхнюю площадку, лечь животом на перила, свеситься над бездной, оторвать от пола ноги, задрать их наверх и так покачаться. Через эту процедуру прошли абсолютно все учащиеся — всех поколений и обоего пола — кроме, разумеется, совсем уж безнадежных трусов, которые как были ни на что не годны в первом классе — такими и оставались до выпускного бала. Очевидно, традиция аккуратно перекочевала в советскую школу из частной гимназии, потому что школа ни на день не закрывалась.

Но за всю историю не было известно ни одного — действительно ни одного случая, чтобы кто-то из детей неудачно сорвался в пролет и был потом соскоблен с метлахских плиток: об этом не только не слышали, но и по логике выходило то же: ведь после такого проис­шествия сетки установили бы при любой власти… А их — не бы­ло, несмотря на очевидную опасность, наблюдаемую не одним поко­лением учителей. Более того, даже особых мер не принималось, чтобы пресечь эту дополнительную гимнастику — словно под не­гласным запретом находились замечания именно но такому поводу. Во всем же остальном нас жучили как нигде: школа из привилеги­рованной претерпела метаморфозу в образцово-показательную. Разве что пробежит на каблучках мимо молоденькая училка и пропоет ласково: «А-я-яй, детки, упадете…» — и погрозит хорошень­ким пальчиком…

Вы скажете, что все это оттого, что гимназия, когда ее сто пятьдесят лет назад построили, во время открытия была освящена, как и плод любого труда — да и я, надо сказать, склонна с Вами согласиться: другого объяснения просто нет.

Ну а теперь, после лирического отступления, я беззастенчиво ввожу Вас, дорогой друг, прямо в женский туалет. Тот самый, похожий на зал, с высоким полукруглым окном и широчайшим — хоть спи на нем — подоконником. Сразу картина: я стою на подокон­нике. Что меня туда привело — объяснять скучно и неприятно. Скажем, меня туда загнали. До этого был визг, похабный хохот одноклассниц из наиболее одиозного в классе кружка — а я слу­чайно зашла, по конкретному делу, с каким все порядочные люди заходят. Зашла, была атакована, от меня что-то важное то ли шутку, то ли всерьез пытались отобрать, я не давала, они начал! теснить, все более сплачиваясь между собой благодаря истерическому возбуждению, стадно охватившему их, а я отступала доотступалась до окна. Там меня опять как бы забавы ради прижали стали махать руками — а я не терплю чужих прикосновений. Сама не заметила, как взгромоздилась, оказавшись в еще более уязвимом положении. Злобные дуры не преминули хватать меня за ноги, а я осторожно отлягивалась, прикидывая, не треснуть кого сверху портфелем по башке. Решила, что не стоит: после этого стащат вниз, повалят и изобьют ногами, давая друг другу ценные советы типа «Бей по почкам!». Так уже было с другой классной тихоней; обидчиц пожурили у директора в присутствии родителей, но почки от этого у побитой сами собой не выздоровели. Поэтому я только выдергивала ноги, а портфелем трясла лишь дл устрашения. Девки вошли в раж, тянуть стали крепче — попробуй побалансируй, стоя на одной ноге на подоконнике третьего (по-нынешнему пятого) этажа! И я, тоже начавшая беситься от отчаянья, рванула ногу резче, чем следовало. Каблук угодил в гигантское стекло, и оно с чудовищным звоном как-то разом обвалилось вниз, на улицу. Я только успела порадоваться, что с той стороны школы, вроде, все равно никто не ходит, как снизу донеслись вопли: имение в ту секунду туда принесло завхоза — проверять снаружи, как выяснилось, решетки на окнах гардероба… Завхозу сильно повезло: стекло упало не на нее, а рядом, лишь отскочившим осколком ей сильно поранило ногу. Несчастную увезла на штопку «скорая».

Я рассказала Вам точно, как было. Положа руку на сердце, скажите — я хоть в чем-нибудь была виновата? Но Вы уже догадались, что шалость (строго говоря, и не моя) выросла до размера моего уголовного преступления. В кабинете директора, где одной стороны уже мрачно сидел спешно вызванный с работы мой отец, а с другой — серьезный безусый участковый, со слов шести свидетельниц (я к тому времени уже прочно перешла в разряд подсудимых) ситуация выглядела так. Оказывается, шесть моих одноклассниц мирно выходили из туалета, когда туда «ворвалась» я. Я начала их «задирать» (нотабене: одна — шестерых!), говорить им «грубости» и даже «угрожать». После чего я без посторонней помощи «вскочила» (это с моей-то грацией) на подоконник, откуда продолжала испуганных девочек «оскорблять», при этом топая ногами и размахивая портфелем. Естественно, что окно я разбила намеренно, да еще и глянула перед этим вниз, дабы подстеречь невинного завхоза…

И опять не стану утомлять Вас нелепыми подробностями. Упо­мяну только, что аж до конца учебного года меня, бывало, останав­ливали в том же туалете ученицы других классов, отводили в сторонку и таинственно спрашивали: «Так это ты, значит, та самая Коршунова, которая на нашу Бегемотиху стекло сбросила? Ты чего, прицелиться, что ли, получше не могла?».

Татьяна же Петровна, благополучно вернувшаяся из больницы с зашитой ногой, даже не хромала, а продолжала заниматься своим интересным хобби, за которое многие и до и после меня готовы были покуситься на ее жизнь. Она подслушивала, подсматривала и выслеживала, не провинившихся — науськивала на гадости, а потом пунктуально доносила директору. Дополнительной зарплаты она, вероятно, за это не получала, а трудилась во славу дьяволову, от него-то, верно, и получив свои чрезвычайные способности к наушничеству. Она, была, видите ли, в этом деле виртуоз, и равных ей я в дальнейшей своей судьбе не встречала.

Меня, пробрав у директора, паче чаяния, никак не наказали: наверно, инстинктивно почувствовали, что дай делу законный ход — и я на глазах у всех из скромной предсказуемой троечницы вдруг превращусь в кошмарного монстра с задатками маньяка, и упрятывать меня придется уже не в колонию для малолеток, а в сумасшедший дом, в палату для буйных. Это все-таки не очень вязалось с привычным представлением обо мне, так что спустили на тормозах.

Вот с того-то дня я и потеряла имя.

— Знаешь, что эта, — и указующий перст отца уперся мне почти в лицо, — наделала сегодня в школе?! Пыталась совершить — убийство!

Так сказал отец матери, вернувшись из школы вскоре после меня. Его задержали там, дабы взыскать стоимость стекла, а я предусмотрительно улизнула, избежав хотя бы совместного с ним пути домой.

И у короткого указательного местоимения, как большой кривой рог, незаметно стала расти заглавная буква.

— Скажи Этой, чтоб не разбрасывала свои портфели по прихо­жей! — (портфель был один и скромно стоял в уголке).

— Опять Эта напакостила в ванной! — (я там забрызгала зер­кало зубной пастой и в спешке забыла вытереть).

— Я требую, чтобы Эта не устраивала бардак в моем кабине­те! — (мне понадобился Брокгауз, и я не очень ровно поставила том на место).

— Дело рук Этой, кого же еще! — (на этот раз забыла дверь на цепочку запереть).

И так далее, и так далее… Все обвинения провозглашались непременно в моем присутствии — и обращались к матери. Она служила неким передаточным звеном между отцом и мной: он подчеркнуто брезговал лично обращаться к такому ничтожеству. А что касается матери, то вместо бывшего «Ирина», уже мысленно принятого мной, она нашла удачный компромиссный вариант: «Ты».

Когда отец бывал в философском настроении, например, плотно отобедав в уютном семейном кругу, он любил, откинувшись, порассуждать на отвлеченные темы:

— Есть люди — закоренелые преступники. Они могут красть, убивать, мошенничать — и все это почти открыто, потому что суть рвется наружу, так сказать… Бывают предатели Родины, изменники, шпионы. Они создают организации, плетут сети, якшаются с врага­ми… Но вот что мне иногда кажется: эти люди — какие-то значительные. Ведь это же решиться надо — убить, предать… Для этого Личность нужна — да, с большой буквы! А бывают люди, которые и хотели бы совершить крупное преступление, чтоб выделиться, чтоб видели — вот, мол, я какой — а не могут: кишка тонка. А кпороку-то тя-анет, тя-анет, а стра-ашно: ну, как за руку схватят? И вот, начинает такой человек гадить по-ме-елкому… Просто та-ак… Потому что не мо-ожет без дурного… Исподтишка-а, ме-ерзко так… И притом, только там, где знает, что безнака-азанно… Где близкие люди, где простят, потому что лю-юбят… А где же их взять, кроме как в собственной семье? Вот они и пакостят, бесце-ельно так… Тупо… Пакость ради па-акости… Вот как, например, Эта выпустила сегодня кота за дверь… И сидит себе в углу, подхихи-икивает… смотрит, как весь дом с ног сбился — ничего, мол, пусть поме-ечутся, а я погляжу, порадуюсь… — и едкая взвинченность его голоса все нарастала, он увлекался, начинал багроветь и потеть, упорно не глядя в мою сторону. — Вот как у нашей страны есть враги внешние, а есть вну-утренние… И в семье может завестись такой вой враг-паразит, и точить е изнутри, точи-ить… Извращенец, собственно, потому что это ведь противоестественно — так ненавидеть свою семью-у…

Моим самым случайным, самым пустяковым проступкам припи­сывались чудовищные в своей нелепости побуждения. Я не просто разбивала чашку, а непременно имела при этом цель разбить заодно и сердце матери, потому что чашку ей подарил отец сразу после свадьбы. Если я изредка пачкала чем-то пол, то это обязательно для того, чтоб у домработницы Дины, когда она бросится сломя голову подтирать, разыгрался бы радикулит, и она бы слегла в мучениях. Никто не мог допустить, что я действительно потеряла два рубля, выданные мне на школьные обеды: не сомневались, что я помчалась в ближайшую кондитерскую и там, давясь и пачкаясь жирным кремом, запихнула в себя десяток любимых трубочек — «и ду-умала при этом: вот, я умнее всех, а этим дурачкам родителям лапши на уши наве-ешаю, а они меня еще и пожале-еют…». Даже если б имел место процесс пожирания пирожных, то о том, что меня пожалеют, я и помыслить бы не могла! Порвала ли я платье, опрокинула ли компот, брякнула ли глупость — во всем отец видел мрачную и грязную подоплеку, и будь все в действительности так — оставалось бы только удивляться бездне моего коварства и гнусной изобретательности…

Вот и получилось так, что я жила вне семьи, не стараясь, да и просто боясь войти в более тесное соприкосновение с существами, жизнь, быт, мысли и чувства которых нельзя было назвать иначе, чем гумозными. Не знаю, что в точности означает это словечко, но, по-моему, оно как нельзя лучше подходит к такой, например, ситуации: «Мамусик» мирно принимает ванну в нашем огромном, но все-таки совмещенном санузле, а рядом с ней на толчке непри­нужденно испражняется «Папусик», и при этом они оживленно обсуждают премьеру в Александринке, откуда только что вернулись. Войти в более близкий контакт с этими людьми означало получить право, как ни в чем не бывало залезть за обедом своей ложкой в чужую тарелку («Что это у тебя там такое вкусненькое?») и предо­ставить другим соответствующие права на тарелку свою.

При одной мысли об этом рвота поднималась у меня к горлу. А так — я сижу за общим столом, уткнув нос чуть ли не в суп, и слышу окрик: «Опять ссутулилась?! Сколько тебе повторять можно, тупица?!» — но суп мой никто не трогает. На загородных прогулках пришлось бы разуваться и, балагуря, шлепать по земле и песку босиком, потому что так здоровее. А для меня такое — пытка: сняв обувь, я немедленно обращаюсь в андерсеновскую Русалочку. Пусть отец кивает матери: «Опять Эта кобенится — особенность, вишь-ты, выказывает! — но туфли с меня никто не срывает, и ногам моим уютно.

Одним словом, со временем я не только смирилась со своим положением изгоя, но и нащупала его очевидные выгоды; если человек отпетый — какой с него спрос? И я покорно дала себя отпеть. На оскорбления годам к пятнадцати реагировать перестала, зато избежала и спроса. После пятнадцати лет пришлось туго только один раз, но об этом позже; я еще не закончила о том, что было — до.

А были воскресные семейные завтраки. Обставлялись они каждый раз с необычайной торжественностью. Домработнице Дине, крупной женщине неопределенных лет, каменно равнодушной ко всему и молчаливой настолько, что я всегда сомневалась в ее умственной полноценности, вменялось в обязанность вставать спо­заранку и печь чудесные булочки с маком, рогалики с корицей, варить по особому рецепту какао для Ленусика и накрывать хру­стящей скатертью круглый стол в гостиной. Для утреннего воскрес­ного священнодействия использовался старинный чайный сервиз, изготовленный для прабабушки на фарфоровом заводе по особому заказу. Этот сервиз до сих пор почти цел у меня, я его даже люблю. Чашки сделаны из такого тонкого фарфора, что, если осмотреть их на свет, то даже не увидишь донышка. Не сохранилась только полоскательница — но в годы моего детства она неизменно появля­лась на семейном столе, хотя в ней и тогда уже никто ничего не полоскал. Выкладывались также серебряные ложечки разных видов: для сахара, для чая, для варенья, для десерта; особые ножики для масла, хлеба, пирога — и черенок каждой вещицы украшен был затейливым вензелем с переплетенными заглавными буквами имен прабабушки и прадедушки.

Вся семья рассаживалась вокруг стола и, согласно традиции, мама сама начинала разливать…

— Тетечка Ирочка! — дверь распахнулась, и в палату вбежала тоненькая молодая женщина со светлыми локонами и огромными радостными серыми глазами.

На женщине была надета скромная бирюзовая кофточка и чер­ные свободные брючки; украшения она не носила. Женщина легко подлетела к кровати больной, опустилась, как маленькая резвая птичка, обвила шею Ирины Викторовны нежными сливочного цвета руками и прочувственно поцеловала обе пергаментные щеки. Это была Юленька, единственная родственница Ирины, троюродная племянница — если именно так называется дочь дочери двоюродной сестры матери.

— Ну, как ты сегодня? — озабоченно спросила Юленька. — Лучше тебе? Поправляешься понемножку? Доктор что говорит?

— Доктор дурак, — бодро ответила больная. — Он втирает мне очки и утверждает, будто бронхит идет на убыль, он вот-вот возьмется за мою «маленькую» опухоль и вмиг ее прикончит. Дру­гими словами, он не дурак, а скотина.

Юленька отстранилась:

— Тетечка Ирочка! — деланно возмутилась она. — Опять ты в своем репертуаре. Все-то у тебя кто — дурак, кто — скотина. А доктор-то, между прочим, умница. И внимательный такой. Вот я с ним сейчас в ординаторской разговаривала, и он мне, прямо скажем, на тебя жаловался. Говорит, что ты себя лечить не даешь.

— Я?!! — изумилась Ирина. — Я — не даю?!! Он что, ко все­му еще и спятил? Я хоть от одной его процедуры отказалась? Я хоть одну таблетку выплюнула?

— Нет, нет, не то. Но знаешь, мы, врачи, очень хорошо чувствуем, когда больной нам не доверяет. Когда считает, что он больше нас знает. Мы не любим, когда вы всякие справочники медицинские читаете и впадаете в мнительность. Ну вот скажи — зачем у тебя на тумбочке эта книга — «Онкология»? Зачем ты себе диагнозы ставишь? Сама же знаешь, что там все можно найти, кроме родиль­ной горячки и воды в коленке.

Ирина прикрыла глаза:

— Подопытным кроликом не люблю себя чувствовать.

— Ну каким кроликом?! Ну каким еще кроликом?! — обиделась Юля. — Ты со своим скепсисом сама себя в гроб вгонишь. Знаешь, какое значение имеет настроение больного? Его вера во врача? Да она чудеса творит! Случится, что больной уже безнадежен, ему и жить-то три часа осталось, а он все верит, что его завтра выпишут, и даже чувствует себя хорошо… Юля вдруг уловила пронзитель­ный взгляд тети и запнулась, сообразив, что сболтнула лишнее. — Я это не про тебя, а вообще про то, что…

— Что такой больной умирает, как засыпает, строя грандиозные планы на будущее. Ему уж наркотики в лошадиных дозах колют, а говорят, что витамины, — зло усмехнулась больная, — а он, дурак, все доброму доктору верит. Так, дураком, на тот свет и отправляется. Заманчивую картину рисуешь, Юленька, нечего сказать…

Юленька заерзала:

— Ты всегда все наизнанку вывернешь, что ни скажи. Ты себе внушила, что, раз в онкологическом оказалась, — то непременно рак. А между тем, отсюда гораздо больше людей выписываются здоровыми, чем умирают.

— Их выписывают дома умирать, чтоб статистику не портили

— Тебя ни в чем не убедишь! — со слезами в голосе воскликнула Юля. — Ты себе теорию создала и с ней носишься. А такая теория может уже сама по себе человека убить. Если человек внушит себе, что у него рак, то он и умрет. Ты не знаешь, какая вели­кая вещь — внушение!

— Да ничего я себе не внушаю… — начала было Ирина, но махнула рукой. — А, ладно… Бесполезный этот разговор, Юля, все равно мы друг друга не убедим. Вы, врачи, — каста. Как масо­ны, честное слово. Все другие люди для вас — профаны, им можно какой угодно лапши на уши навешать. Вот ведь незадача, видишь ли… Ты моя племянница, Юленька, я тебя такой вот еще помню… Говорю с тобой как с племянницей, а ты со мной как с тетей — и все хорошо. А вот начнешь ты разговаривать как врач — и стена. А медиков мне здесь и так хватает… Давай поговорим по-родственному… Расскажи мне… Вадик как? Что не пришел? Занят?

— Сутки у него сегодня. Привет тебе передает, поцеловать за него просил, — Юля качнулась и опять чмокнула тетку. — Ничего, живем как все. Дом — работа, работа — дом… Даже отдохнуть не можем как люди. Куда-то съездить… Везде денег надо не знаю сколько… Перебиваемся… — тут Юля вторично осеклась, решив, что про деньги с теткой не надо: еще решит, что это намек.

— Ну а друг с другом? Ладите?

— Помаленьку… Притерлись… Вот если б ребенок был… А так… Знаешь, мне кажется, что после того несчастья со мной он будто… Словом, переменился. Меня, что ли, винит в том, что произо­шло? Не понимают мужчины, что от нас не зависит… Тугое обвитие… Что я могла поделать?

— Ну а… еще попробовать? — осторожно спросила Ирина.

— Это сейчас-то? Когда не знаем, что сами завтра есть будем? Чего нищету-то плодить! Вот, Бог даст, встанем на ноги… — и в третий раз она замолчала, боясь, как бы тетка не истолковала последнюю фразу так: «Вот ты умрешь, и будут у нас деньги…».

Юля быстро перевела разговор:

— А я тебе тут вкусненького притащила — ведь съела уже все с прошлого раза-то?

Она принялась ворошить сумку и выкладывать гостинцы:

— Курочка вот копчененькая, как ты любишь… Сырку полкило, голландского… Маслице… Икорки красненькой баночка… Хлебушек, колбаска тверденькая… Компотику пару баночек прихватила… Да, вот рыбка еще соленая, семга называется…

— Юля! — всплеснула руками Ирина. — Сколько денег-то опять ухлопала! Тоже мне — самим есть нечего! Говорила я тебе — не траться так! Там внизу, в холле, кафе есть приличное, да и кормят в платных палатах… Не Бог весть как, но сносно… В следу­ющий раз…

— Ой, что ты, что ты, тетечка Ирочка! — затараторила племян­ница. — Причем тут деньги, когда человек болен! Тебе поправляться надо, радовать себя, а ты про какие-то деньги…

— Да уж…

Ирина хорошо понимала, как тяжело торчать в палате у безна­дежно больного и как хочется поскорей оттуда вырваться на вольный воздух. Да и ей самой трудно было: звала к себе зеленая тетрадка, вообще тяготило общение. Она помогла Юленьке:

— Торопишься, наверное?

Юля пожала плечами, выдерживая хороший тон:

— Ну, не так, чтобы очень, но…

— Так и беги, детка… За мной сейчас уже сестра придет, на рентген потащит, а я до того еще перекусить хочу. Спасибо, что навестила, девочка, ступай теперь…

Юля облегченно расцеловала тетю, еще раз немножко попеняла ей за мрачное настроение, пожелала поскорей вернуться домой, и лишь потом, словно случайно вспомнив, приступила к главному:

— Да, тетя Ира, я вдруг вспомнила… Про твои кактусы. Не засохли бы. Жаль будет — такие красивые… Я все представляю, как они цветут. Может, ты мне ключ дашь, я поливать буду, а?

— Не нужно, детка, — отстранилась Ирина. — На то они и кактусы, чтоб без воды обходиться. Ну, а если и засохнут — тоже не беда: не дело это, чтоб кактус хозяина пережил. Я помру — и они тоже. Все законно. Да, а я не спросила — Зайка моя как?

Речь шла о молочно-белой кошке, взятой «на время» Юлей и Вадиком. Не показав разочарования, Юля радостно уверила:

— Зайка — чудесно. Кушает хорошо, здорова, только скучает по тебе немножко, а так — все в порядке.

— Ну и славно, — Ирина дала себя поцеловать еще раз и подтолкнула племянницу к выходу.

Как только Юля оказалась в коридоре, ее улыбка тотчас завяла. Передернувшись всем телом, она бегом бросилась вон из клиники. У выхода ожидала грязно-серая латанная-перелатанная «копейка», откуда при появлении Юли немедленно взволнованно высунулась чернявая голова ее мужа Вадика.

— Ну как, удалось? — еще за десяток метров крикнул он.

— Как бы не так, — Юля обогнула машину, резким движением открыла дверцу и плюхнулась рядом с мужем. — Не дает нипочем, старая сволочь.

— Ничего не можешь путем сделать! — с места в карьер озве­рел супруг. Трудно, что ли, было ей зубы заговорить?! Про кактусы сказала?

Лицо Юли превратилось из миленького в хищное:

— Заговоришь ей! «Я помру, пусть и кактусы тоже», — сделав «крысиное лицо», передразнила она. — Ничего не слушает, сам бы попробовал! Только про кошку и спросила, больше ничто ее не волнует…

Вадик два раза треснул кулаком по рулю, каждый раз сопро­вождая удар смачным «С-стерва!» — и было непонятно, к кому это оскорбление относится.

— Завтра же выброшу эту вонючую Зайку! — вдруг рявкнул он. — Так бы и сказала ей: не дашь, мол, ключ, мегера, мы твою драную кошку…

— Совсем, что ли, сбрендил? — возмутилась жена. — Соображаешь, что она после этого с завещанием сделает?! — Юля перевела дух. — Ничего не попишешь, ждать придется, пока помрет. Я сегодня врача видела лечащего, так он говорит, две-три недели… Будем терпеть.

— Да не могу я терпеть три недели!!! — по-бабьи взвизгнул Вадик. — Мне послезавтра бабки отдать надо, хоть зарежься! Иначе уйдет «вольва», где потом за такие гроши купишь?! — он призаду­мался на минуту. — Слушай, поехали, взломаем, к чертям, а? Она же все равно не вернется и ничего не узнает…

Юля скорчила быструю безнадежную гримаску и прищелкнула языком:

— Заманчиво… Только нельзя… Если хоть кто-то… Знаешь, сколько случайностей может быть, каких мы и не предполагаем? Соседка, например, в глазок увидит, пойдет и настучит… Да и мало ли еще что… Тогда из-за ерунды мы вмиг лишимся всего… Нет, нет, нельзя рисковать.

«Вольва» почти новая и задаром — это ерунда по-твоему, да?! Ты хочешь на этом металлоломе всю жизнь ездить, да?! Так она скоро на улице развалится, и ее никто уже не соберет!

Жена взглянула на мужа с ненавистью:

— Ты — идиот, — уверенно сказала она. — Если нас застукают, то это подсудное дело. А вдруг у нее там где-нибудь сигнализация? А? Об этом ты подумал? А если и нет, и возьмешь ты пару-тройку ее побрякушек, но нас поймают потом? Даже если она и под суд нас не отдаст, то остального наследства лишит наверняка! И будешь ты нищим на «вольво» — всю оставшуюся жизнь. А так… через пару недель она помрет, мы сразу же ключ заберем, пока квартиру не опечатали, все там подчистим, а уж через полгода преслокойненько вступим в права наследства на все движимое и недвижимое… Плюнь ты, дурак, на эту «вольву»: через полгода «мерина» купишь.

— Так ведь сама же в руки идет! — простонал Вадик.

— Это — кажется. Это — соблазн, — наставляла Юля. — Тебя лукавый подставляет, чтоб ты польстился, а потом оказался по уши в дерьме.

Вадик с сомнением уставился на жену:

— А она точно скоро помрет? Онколог-то что говорит?

— Да то и говорит, что метастазы уже в печени, позвоночнике и по лимфоузлам пошли. Когда процесс так начинается, то он идет со скоростью света — сам знаешь. И ничем его не остановить. Словом… — Юля провела ребром ладони по горлу и выразитель­но глянула на мужа. — Не беспокойся, это дело решенное. Нам главное сейчас не оступиться, а то потом всю жизнь локти кусать будем.

Супруг ее вздохнул:

— Ладно, будем считать, ты меня убедила. А все-таки жаль «вольву». Ох, жаль, мать твою…

Минут пять не желала заводиться проклятая «копейка», а когда завелась и тронулась, в салоне завоняло горелым. Вадим осторожно отчалил от тротуара и неуверенно потащился в первом ряду. Чтобы расслабиться, он закурил, и ехал молча, изредка бросая раздраженный взгляд в сторону тоже притихшей жены.

Вадик ненавидел ее давно, остро и непримиримо и, прежде всего, за то, что она всегда оказывалась права во всем — вот как сейчас. Он предпочел бы лучше самостоятельно совершать какие угодно ошибки и добросовестно платить за них впоследствии, лишь бы не убеждаться ежедневно в том, что он безнадежный дурак по жизни, не чувствовать у себя на плече этой твердой, неумолимой руководящей руки жены. Но каждый раз после того, как она спокойно и безжалостно в двух словах объясняла ему, почему следует поступать так или иначе, и к каким последствиям приведет тот или иной поступок, действовать по своему разумению он не решался — до того убедительно звучали все ее доводы. Сделать после этого по-своему означало оказаться уже не гипотети­ческим, а достоверным дураком…

Три года назад Вадик совсем уж было решился на развод, когда придурковатая Юлина тетка вдруг завещала ей все свое имущест­во — а было оно немаленьким и сулило такие перемены, о каких раньше и не мечталось. Поэтому ему не только пришлось отложить развод, но еще и прикусить язык, чтоб жена не развелась с ним сама. Он рассчитывал по получении наследства не мытьем так катаньем вытянуть из нее побольше, купить себе место в престижной клинике, приобрести все ценное, что удастся, и уж тогда развестись как-нибудь по-хитрому, наняв приличного адвоката, чтоб жена ничего назад по суду не оттягала… И вот уже три года он корчил из себя примерного мужа, подъезжал к Юлиной больной тетке, чтобы та, не дай Бог, чего не заподозрила, тянул лямку на ненавист­ной работе, где только одна радость: всегда найдется в отделении молоденькая медсестра, готовая на сутках наскоро ублажить в ор­динаторской красивого молодого доктора… А дома ждала с вечными упреками и готовым супом из пакетика осточертевшая слишком умная жена…

Юля окрутила Вадика пятнадцать лет назад, на втором курсе. Он действительно тогда романтически влюбился в белокурую тростинку-одногруппницу — резвую, как щенок, хохотушку. Будучи максималистом, да еще и импульсивным по характеру, Вадик за­дался целью ни в коем случае не упустить, не отдать другому свое кудрявое сокровище, и казалось ему, что жизнь с ней так и пой­дет — весело, резво и смешно. Свадьбу они сыграли первые на курсе, переехали к его родителям, но вскоре произошло приятное для Вадика событие: неожиданно в две недели сгорела от воспаления легких Юлина сорокалетняя мама, оставив молодым однокомнатную квартиру. Юля как-то неубедительно поплакала на похоронах, но быстро обвыкла, стала хозяйничать в квартире, еще до сорока дней поменяла занавески на «веселенькие» и наклеила обои с птичками, от которых Вадика тошнило…

Он начал повнимательнее приглядываться к жене. Сам-то он тещу, конечно, ненавидел со дня знакомства, но родной дочери, по его мнению, стоило хотя для приличия поубиваться по матери по­дольше. И совсем неожиданно Вадик открыл для себя, что его лас­ковая кошечка-жена черства сердцем так, что это даже трудно представить, вдобавок ко всему — резка, цинична не по возрасту, а под стать хорошо пожившей старой гадюке; что она имеет задатки крайней скаредности и к тому же открыто жестока: однажды улич­ный кот исполнил вечером у них под окнами очередную душеразди­рающую серенаду, и тогда Юля, студентка-медичка, спокойно выли­ла на него из окна кастрюлю кипящей воды. Вадик и сам до котов был не охотник, и наплевать ему было на участь животного как такового, но хладнокровие жены, с которым она изувечила, если не угробила совсем, шелудивого кота, тогда неприятно поразило его…

А потом она забеременела, и это был кошмар. Именно в те месяцы он сначала разлюбил, а потом возненавидел ее навеки.

Сперва у Юли начался чудовищный, безобразный токсикоз. Ее рвало везде: дома — за столом и на стол, на улице, на глазах у про­хожих, утром в постели на бельё и на него, постоянно — на пол, потому что она не успевала добежать до раковины. Однажды сделался приступ в присутствии случайных гостей, и Юля, мучи­тельно не желая, чтоб ее стошнило при них, начала героически бороться — а именно, давиться, глотая извергаемое обратно. При этом все полезло у нее едва ли не из ушей, и Вадика самого едва тут же не вырвало.

Поначалу он еще пытался убеждать себя, что она ни в чем не виновата, что она носит его же ребенка, что ей необходима под­держка и сочувствие… Но очень скоро Вадик уверился, что врет сам себе, и никаких, даже минимально добрых чувств не может испытывать к этой женщине, моментально превратившейся в зеленую образину с красными от лопнувших сосудов глазами.

Сочувствие к больным и беременным он раньше представлял себе по-другому: вот красавица лежит в постели — бледная, измож­денная, с легкими тенями вокруг глаз, очаровательная в своей беспомощности… На ней шелковая ночная рубашка, вся в кружевах. Вот она поднимает тонкую прозрачную руку и слабо зовет его побледневшими губами: «Милый, пить…» — а волосы ее живописи раскиданы по подушке — словом, можно писать трогательную картину в стиле грезовских головок. Хорошо было авторам любовных романов прошлого века описывать неземную нежность любовников к умирающим от чахотки подругам жизни! А попробуй-ка посочувствуй, когда она бродит по дому в грязном, воняющем блевотиной халате, все время давится, в ней что-то булькает и разражается не струйкой крови, как в книжке, а потоком кошмарно желтой жидкости! А сама — обтянутый серой кожей скелет, да еще оскаливается поминутно, морща красный нос и становясь похожей на кого-нибудь из героев Эдгара По. Она не кротко стонет, визгливо жалуется, истерично швыряет склянки с лекарствами через всю комнату, иногда животно вопит или ругается матом в ванной между приступами.

Вадик сатанел. Он считал себя эстетом, ценил красоту и поклонялся ей, живо чувствовал малейшие нарушения гармонии настолько, что раньше настроение ему мог испортить не в тон по добранный кушачок жены. Теперь он был глубоко оскорблен, ранен, почти уничтожен. «Как не может она взять в толк, — рассуждал он наедине с собой, — что отталкивает меня навсегда! Ведь если потом она и переменится, то я ведь все равно не прощу ей этого теперешнего… Навеки оно будет стоять перед глазами… Как ей не хватает элементарного такта, просто чувства самосохранения, что ли! Не может же не видеть, что отвратительна мне сейчас! Чего проще — сказала бы ненавязчиво, что теперь ей нужно побыть одной, полежать, а я ей мешаю — одна же комната. И сама попросила бы меня пожить пока у мамы. Я бы сделал вид, что с сожалением ей уступаю, но буду часто приезжать, привозить лекарства И, может, удалось бы спасти что-то… Могла бы проявить чуткость, деликатность… Так нет же! Назойливо требует вечного присутствия при ее муках. «Вадик, мне дурно…», «Вадик, побудь со мной», «Вадик, ты меня не жалеешь…» — Тьфу, дура! Меня бы кто пожа­лел!».

Дальше — больше. Рвота кончилась, начался токсикоз второй половины, нефропатия. Юля стала раздуваться, как резиновая игрушка: появились и нарастали отеки. Лицо заплыло, ноги стали слоновьими, она еле переваливалась, вообще перестала обращать внимание на свою внешность. Когда-то светлые кудри превратились в липкие серые сосульки, и волосы вдруг полезли так, что на голове среди этих сосулек просвечивала розовая кожа! От Юли непере­носимо дурно пахло чем-то едким и сладким одновременно — с ним, будто он и сам забеременел, делались приступы тошноты, когда она проходила мимо, обдавая его легким ветерком… Как медик он знал, что это естественное явление при беременности, нужно просто чаще принимать душ, но она, видите ли, не могла! Она, видите ли, еле шевелилась! Ко всем прочим красивостям доба­вилось явление чрезвычайно редкое для блондинки: на лбу и щеках у Юли появились коричневые пигментные пятна, словно большая грязная бабочка села, что обычно бывает только у темноволосых женщин. Юля почти не разговаривала с ним, что называется, «ушла в себя», только требовательно взывала к нему, чтоб он немедленно исполнил одну из ее многочисленных прихотей.

О, Вадим держался героически! Только один раз он позволил себе сорваться — когда заметил вдруг, что жена, с видом собаки, стащившей кусок со стола, торопливо пожирает лист бумаги, отвер­нувшись к стене. Она быстро-быстро его жевала и судорожно про­глатывала. У Вадика задергалось лицо. Он подскочил к Юле:

— Ты что это… делаешь? Что ты… с ума сошла, что ли… Это же… Это же… Это ж надо…

— А что мне делать?! — со слезами ответила она. — Меня тянет на бумагу, не знаю, почему. Наверно, в ней есть что-то, что организму сейчас нужно. Я понимаю, что это глупо, но мне кажется, что она такая вкусная… Вот не могу ее не есть — и все!..

— Чтоб я больше… — с трудом перевел дух Вадик. — Чтоб этого никогда… А то я не знаю, что я с тобой сделаю!!! — неожи­данно завопил он.

— Да там нет ничего вредного… — начала было Юля, уверенная, что Вадик опасается, не причинит ли она себе или ребенку неприят­ности, но муж посмотрел на нее так, что она поперхнулась, а он, еще раз жутко глянув, выскочил из комнаты, грохнув дверью.

Вадиму было совершенно все равно — загнется она от бумаги или нет — его сразило другое. Животность, так грубо выпершая наружу. Жена вела себя точно как самка любого вида, человеческие качества вытеснились непреложным звериным законом. Если б в дерьме нашлись «нужные организму вещества» — она и его стала бы жрать с аппетитом, не сомневался Вадим.

«Вот оно, вот оно, — задыхаясь, твердил он себе. — Вот что такое женщина… Самка… Только культура сделала ее похожей на человека, дала способность рассуждать, совершать поступки… Культура — и ничего больше… А как доходит до дела — выполнять, предназначение — так она становится тем, что есть… Животным со всеми его инстинктами… Любовь, как же… Нет уж, либо ее вовсе нет, и все это сказки, чтоб облагородить скотство, либо она где-то совсем в другом месте… Вот влип-то, что ж делать-то?!».

Вадик жил до ее родов в состоянии полной безнадежности, готов был порой сам завыть, как зверь, а Юля, конечно, не перестала пожирать бумагу, только начала больше тихариться, вот и все… |

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.