Предисловие
Эту странность
Как странника укрой в своем жилище.
Гамлет, действие 1, сцена 5
— На циферблате шесть. Ваш поезд в девять?
— В девять тридцать.
— Что ж, постранствуйте. Это так просто: упаковать вещи и перемещаться в пространстве.
С. Кржижановский. Странствующее «странно»
Мои пальцы странствуют по корешкам, глаза обегают табуны букв, лампочка сплёвывает жёлтым чахоточным светом, а в окно стучится луна. Я ей не открою. Холодно.
Я судорожно ищу подходящий эпиграф. Сборник готов — не хватает только этой безделицы. Гёте? Бодлер? Борхес? Неудачный эпиграф — худшее, что может быть на свете. Хуже только перловка.
Глаза молят об отдыхе, буквы кажутся фиолетовыми и оживают. Включаю Шостаковича и ложусь на диван: под головой Толстой — углом тычет прямо в шею. Хорошо.
Флейта звучит насмешливо, как бы с упрёком: ты не поздравил друга детства, Никита, ты гад, ты ехидна, у него же день рождения! А точно. Написал ему сегодня: «Как житьё-бытьё твоё красноярское?». Он отвечает: «Ничего, день рождения вот праздную». Я и тогда не поздравил — пошёл Хармса перечитывать в надежде на эпиграф.
Стойте-ка. Да. Кажется, к поздравлению хорошо пойдёт эпиграф из Рабле. Точно! Из его предисловий. Что-нибудь про сифилитиков и пьяниц — то-то обрадуется: он же медик. Открываю синюю книженцию. Сейчас-сейчас… Чёрт! Это не Рабле, а Селин. Ладно, тоже врач. Так-так-так. Вдруг я чувствую, что уже не держу книгу в руках, что я свалился, что я куда-то пропал, что я — даже сказать — внутри книги: на меня валится дохлая лошадь, я слышу звук выстрелов: вдруг понимаю: лошадь — это Ъ, стрельба — гласные заговаривают зубы согласным; невдалеке две Н сидят в суффиксе, обнявшись, и хохочут: из приставки выходит сухопарая И, приближается ко мне и вероломно щекочет; я бегу на чистые поля, — но оттуда меня смахивают мои же заметки: ничего не остаётся: я решаюсь броситься со страницы в неизвестность, — но книжка захлопывается, наступает полная ночь. Только из межстраничного зазора какой-то свет долетает.
— Эй, ты чего? — раздалось подо мною. Я отшатнулся. Оказывается, я самым неприличным образом уселся на Ё — прямо на точечки.
— Извините, — пробормотал я.
— А! Так это ты тот самый похититель эпиграфов? — Ё поёжилась непоседливо.
— Кажется, так.
— Эй, Ж! Ну где тебя носит? Он здесь! — Ё крикнула в сторону. А потом снова ко мне: — Думал, так легко буквы достаются? Ты вообще знаешь, сколько ты уже наворовал?
— Постойте. Погодите. Я не понимаю. О чём вообще речь?
Но Ж успела обнять меня своими чёрными лапищами, и крик мой стал беспомощней, чем последний комариный писк.
Никита Немцев. Ни ума, ни фантазии
Странный парень этот Никита. Зазвал в Москву свою блинскую, а сам забурился не пойми куда. Приезжаю, значит: дверь открыта, никого нет. Только листок на столе и книжки разбросанные. Непорядок.
Ну, полистал я, короче. Нет его ни в Селинах, ни в Раблях. Пара клякс замызганных нашлась, но ведь не мог же он, кхе-кхе…
А сборничек мне понравился. Некоторые страницы — почти лихорадка, естественно, но даже интересно. Я чуть-чуть подправил. Ну так, слегонца. Корни-то забыл, районы Красноярские путает. И всё такое.
Розыски Никиты я продолжаю. Об успехах я вам обязательно доложу. Хотя вообще — грустно, жалко и обидно. Нормальные ребята эти писатели, а всё на эти самые эпиграфы идут. Как бы тут и самому не загреметь…
Ни любви
Кража, публичное выступление, употребление психоактивных веществ, признание в любви суть явления одного порядка: всё это преступление, выход за пределы своего «я» — навстречу странному и неизвестному.
А. Ф. Шульгин. Химическая история любви
Висельники
Кхм-кхм. Э-да. Ну то есть, как бы…
Вот.
Парень один был. Весёлый такой, знаете? Но на самом деле грустный, конечно. Между двоемирием и вечным возвращением у него мысли барахтались — вот как. В институте он учился ещё. Или закончил уже — не помню. Занят был души шатанием свободным, в общем. А звали его Антон. Или Володя? Пусть будет Ваня — так удобней.
И вот этот Ваня пил. Наотмашь. Ну, так могло показаться. Один он, в общем-то, ни-ни, даже на морозе. Да и за компанию тоже. Он за компанию только рядом сидел: сигареты курил крепкие и шутки травил висельнические, так сказать. Или про литературу заливал — если вдруг начнётся. Или на дерево залезал — если дело на природе. Или посуду мыл — если всё-таки дома. А вообще Ваня пил, да.
Радостей у него было немного, а те, что были, — и радостями-то никакими не были. И если опять начиналось это мучение, если собирались у кого-нибудь все забулдыги мира, Ваня обычно думал: «Уйду», — говорил: «Остаюсь», — а сам сидел ни то и ни сё.
— Что́?
— Ничего, — отвечал Ваня беспомощно толстому парню и наливал ещё одну. Нет, он пиво, кажется, пил.
Курили, болтали, смеялись. Хотя вообще-то молчали. Слушали Doors и молчали. А тут вдруг вылез один: в костюмчике, как жёрдочка:
— Так правду говорят о величии Достоевского или преувеличивают?
— Чего? — Ваня переспросил.
— Ну. Величие Достоевского.
— Я не понимаю сути вопроса.
— Ну. Величие…
Жёрдочку в костюме до поёживания волновало, кто именно убил Карамазова-старшего, ведь, так сказать… Или кто убил старушку процентщицу, — вернее, как это поможет… Или почему Ставрогин повесился на шнурке, если…
— Кириллов такой смелый!
С неожиданною для себя самого резкостью, Ваня обернулся на этот голос: тоска, что давно уже ошивалась у него на душе, — сделала ручкой и сменилась интересом.
Смелостью Кириллова была очарована девушка крайне потешной внешности: геометрия её очертаний настойчиво ломалась рядом небрежно разбросанных деталей: складочка у левого уголка рта не отражалась справа; нос, будто боясь подозрений в еврейском происхождении, давал лихой выгиб вглубь; глаза были цвета зелёного чая, но в правом из них примешалась чаинка; и пробор, из которого струились по обе стороны чёрные, несколько вьющиеся волосы, — как-то сам собою отползал с середины головы.
Щёки говорили: «Это лицо — груша!» Волосы перекрикивали: «Это лицо — колокольчик!» Чёрная юбка, белая блузка, серые колготки: пытаясь строгостью подпоясать природную нелепость, она одевалась как училка.
Это была Даша.
С удивлением Ваня расслышал, что говорит она всё ровно то же самое, что сам он наговорил бы интересующейся Достоевским жёрдочке — если бы не тошнотворная скука. Речь её была хлёстка, напориста и сокрушительна: доводы неколебимы, суждения безапелляционны, размер груди второй.
Ну, то есть. Так как-то. А дальше не знаю, что было. Нет, ну немножко знаю… Они понравились друг другу. Ну. Вроде. Ну. Ване так показалось. Он и позвал её гулять — то ли в Измайловский парк, то ли в Филёвский, — хотя, честно говоря, кажется, это были Сокольники или Воробьёвы.
Договорились, встретились. Ваня надел свои лучшие, должно быть, джинсы и пять тюльпанов Даше вручил. Нет, это лилии были (а похожи на хризантемы). В общем — по пути сорвал.
— Что это? — спросила Даша, пышно изумляясь: Ваня уже надеялся на улыбку. — Ты что, сорвал? — Ваня кивнул, и она тут же ударила его цветами. — Негодяй!.. Беспутник!.. Проходимец!.. — И бросила букетец вон. — Не делай так больше!
— Почему?
— А если все начнут цветы рвать — что тогда?
— Да ничего страшного. — Ваня заглянул ей в глаза. И понял: страшно.
Духи́ у неё были душные.
Немного порасспросил. Даша училась на истфаке: Третий Рейх изучала. Любила Гайдна, Вольтера, Ломоносова. Зачитывалась Чернышевским: бедненький он, конечно, — писал в этой своей ссылке, шаги считал… Хотя дурацкие у него идеи, придурь просто, — но в этой-то придури и самая суть! И…
Ваня не расслышал, что ещё.
То ли по косогорам спускались, то ли по тропинкам ходили. Ваня пытался увести Дашу совсем в глушь, там хорошо, — но она оказалась строптивица: природа хороша, когда она вписана в город, когда обнесена забором, а на этот обрыв я не пойду!
Они устроились на примирительной скамейке, и Ваня предложил ей сигарету из портсигара дождливого цвета.
— Я не курю.
— Ладно.
Даша спросила, не против ли он, если она поест. Ваня против-то, конечно, не был, но, в общем, — был. Сам голодный потому что. А всё равно сказал: «Нет, конечно». Даша достала из сумки контейнер и стала есть бутерброд. За ним ещё один. И ещё. А потом ещё. Ваня диву давался: он-то привык, что женщины едят как птички.
Покончив с обедом, Даша откинулась на спинку и задрала голову — чтобы получше рассмотреть синее-синее небо. Ване предстал во всей красе её бесформенный подбородок и две белёсых волосинки, что торчали из него. Он давно догадывался, и всё же надеялся, что это враньё: но в уголке любого — самого даже красивого лица — прячется уродство.
В траве какие-то гады копошились, а кроны бухтели угрюмо. А. Нет. В кроне тоже копошились, но не гады — дети. Воздушный змей угодил у них туда и утлой ниточкой повис. Дымок сигареты вился незатейливо. Сорокалетний мужик с игрушечным вертолётиком носился где-то рядом…
А Даша с Ваней — молчали изрядно. Ну, много. Ваня понятия не имел, куда смотреть, — переводил взгляд с зелени деревьев на зелень Дашиных глаз. Ну, то есть. Ну, может быть. Или про… Нет, не пойдёт. А если о… Глупо и неинтересно! А может, о… Нет, даже думать противно. Или…
Иногда — бросал смущённые взгляды на Дашины ноги.
Тут случилось страшное. Ваня — так сказать — высморкался.
Даша сделала вид, что не заметила.
— Это клён? — спросила она.
— По-моему, каштан.
— У каштанов же листья другие. У нас в Ново-Переделкино растут.
— Переделкино? Там все попадают в переделки?
И хотя острота была углом градусов в сто семьдесят — Даша долго хихикала, скоро-скоро стуча себя по коленке.
Спустились в овраг — там прудик хороший. Или речка? А! Это Москва-река, да. Закат в смущении краснеет, по листику усталая гусеничка ползёт, яблони уже подмигивают плодами — осене́ет.
— А по-моему, лучше, когда не понимают совсем, чем когда понимают чуть-чуть. В этом правды больше, — болтал Ваня.
— Ты неправ! Ты… Ты… Ты максималист! — Даша на месте даже стала от львиного своего возмущения. — И… И мальчишка!
— Ну да. Или навсегда, или никак, — Ваня тоже остановился.
— Но это же глупо!
— Ну да. Глупо. — Тут Ваня громко э-э-э… Ну-у-у-у… Неловко сказать даже!.. Тут Ваня громко — хе-хе-с!.. Ну, как сказать… Если можно так выразиться… Ну, который вот тот самый… Э-да… Вот. Такие пироги.
Короче — он громко харкнул.
— Не плюйся! — Даша взвилась и засопела.
— Почему?
— Ну зачем тебе плеваться? А мне потом эти харчки обходить!
— Ты здесь часто бываешь?
— Я не про твои, а вообще!
— Ладно, прости.
Ваня заметил кошку с пойманным воробушком в зубах. Всё. Убежала. Только хвост и видел.
— Я с двенадцати лет плююсь, — оправдывался Ваня, когда они двинулись дальше. — Мне не кажется, что это так ужасно.
— Тогда не плюйся хотя бы при мне.
— Хорошо, не буду, — соврал Ваня.
Неудобно изогнувшись на ходу, он заглянул ей в глаза: два блюдечка, налитых зеленоватой водичкой. Зачем-то он спросил:
— А ты правда считаешь, что объективно прекрасных вещей нет?
— Конечно, нет! — фыркнула Даша. — Это всё вкус. Нравится — не нравится. А объективность — выдумка сплошная.
— Но она же есть.
— Чем докажешь?
— Ничем… Просто есть она, и всё. — Ваня стушевался и обиделся на себя. Или наоборот… Или вот так… А впрочем…
Но не продолжали — уже о Достоевском болтали. Гуляли и болтали — не всё ли равно, о чём?
Хотя прогулка их, надо сказать, была скорее перебежками от скамейки к скамейке. Даша не очень любила ходить: вернее, она не умела гулять.
— Да вон там сядем! И нормалёк! — воскликнул Ваня, заприметив какой-то деревянный — для песка, что ли? — короб.
— Ты глупости говоришь! Сейчас мы найдём скамейку.
— Да нормально будет, чего ты? — Ваня уже плюхнулся на короб: он оказался со скатом, так что Ваня потихоньку съезжал.
— Пойдём-пойдём-пойдём-пойдём!
— Да ты попробуй хоть. Не понравится — сразу уйдём.
— Ладно. — Даша покорилась. Её попа на секунду коснулась досок и тут же её хозяйка подскочила: — Мне не нравится, пойдём!
И увлекла Ваню своею ручкою.
Ещё ходили, ещё говорили. Вроде бы, к тому же коробу пришли. И к набережной. И к скамейке. И к набережной. Вечер спускался, волоча полы по земле. Даша укуталась в бирюзовую шаль и зябко потёрла плечико.
Ваня зачем-то собирался с духом: понятия не имею, зачем.
— Стой, — сказал он вдруг Даше.
Она остановилась. Ваня взял её за плечи и уставился как в зеркало.
Он прекрасно уже сознавал, что именно в Даше будет его бесить и что именно будет бесить её в нём. Он замечательно понимал, что нет на свете вещи, которая убереглась бы от гнилой осени. Он не обманывал себя надеждами, что когда-нибудь сомнения улетучатся. Он знал, что общих снов у них никогда-никогда не будет. Но всё-таки — сказал ей три дурацких слова.
Потому что влюблённые — это только два висельника, которые сплелись в объятиях.
Июнь 2018
Две половинки
Одиноко Дима грустил.
— Ты чего?
Грустил в темноте, откинув жаркое одеяло. Ночь вгрызалась в мысли и превращала их в бесформенные штуки, рассыпающиеся образы. Часы тикали насмешливо. Ася — с тонким лицом, как будто из досточек, недостроенным — внимательно смотрела в Димино ухо.
— Ничего, — ответил Дима.
— Ну ладно. Тогда давай спать. — Ася отвернулась.
Дима упёрся локтем в подушку и вглядывался в её затылок: пушок и выбившиеся из хвостика прядки были как-то особенно заманчивы.
Тоска прогоняла сон. И диван неудобный, со скатом (обычно соседка здесь спит, а вообще Ася на кухне живёт). Сейчас положит ей руку на талию, — а она сбросит. Они не спали, обнявшись как медведи, — слишком жарко. Смешно: называется «спать вместе», — а всё равно выходит врозь.
— Я грущу, оттого что единство недостижимо, — сказал он мучительным шёпотом.
— Вот дурачок! — Ася обернулась и поцеловала ему лоб. Сплетение взглядов… Ася поняла, что Дима серьёзно. — Так. Поясни.
Дима лёг и заложил руки за голову, выставив на обозрение подмышки:
— Чего все, по-твоему, хотят?
— Денег? — сказала Ася (а впрочем, неуверенно).
Дима хмыкнул в нос:
— Единства все хотят. Ну зачем, по-твоему, церкви, концерты и пьянство придумали? Единства ради. А его и у любящих, кажется, нет…
— Блин. Ну это просто второй этаж мысли! — сказала Ася довольно серьёзно. — А какого ты единства хочешь? Одинаковые мысли чтобы?
— Космического единства, рабства взаимного… Один дух, одно тело…
Тут Ася положила ему руку на живот: Дима боялся щекотки больше смерти, так что завизжал как девочка, — и второй этаж мысли обвалился. Дальше говорили о другом: о московской жаре, об Асиной сессии, о смешном консьерже, — но никак не о космическом единстве.
Беспокойный сон, дурная голова, солнце пятку печёт, — Дима проснулся. Он любил вставать раньше Аси и в женских тапочках выходить на балкон покурить, глядя, как Ломоносовский проспект убегает прочь, раскидывая по сторонам дома, парки и магазины…
Дима протянул руку к тумбочке и нашарил сигареты. Попытался встать, но заметил, что нога его не слушается. Странно: затекать должна бы рука, а не нога. Дима откинул одеяло, чтобы проинспектировать ногу.
Вы, должно быть, видели пачки «Оптимы» на тридцать сигарет? Та же дрянь — только больше. Так вот, откинув одеяло, Дима обнаружил, что они с Асей напоминают большую пачку «Оптимы». Одна рука — с сигаретными ожогами — его, другая — с красными когтями — её, одна нога — бесстыдно волосатая — его, другая — бритая, блестящая — её. Две шеи, четыре глаза. Известные органы — исчезли за ненадобностью. Только грудь одна болталась справа, — но у Аси они небольшие, так что можно и не считать.
— Ася!!! — заорал Дима в ужасе. Та проснулась, осмотрелась, зарыдала.
Их тело стало раза в полтора шире, чем полагается, а со стороны Аси даже вдавалось внутрь, оставляя за ней талию (впрочем, легче от этого не становилось). Поскольку каждый вполне владел только своей стороной, о любом мало-мальском движении им приходилось договариваться. На то, чтоб вылезти из кровати, понадобился добрый час. Когда решили пройтись по комнате, — Диме пришлось взять командование на себя: «Левой! Правой! Левой! Правой!» Ася поначалу путала, но скоро Дима́ся обвыклось и смогло передвигаться молча. Целоваться стало удобнее. Да и в целом — не так уж скверно было. Разве только…
— Мне же в универ надо! — Ася спохватилась. — Да и тебе тоже…
— Давай так: сначала к тебе на пары заскочим, а потом ко мне.
Возникал вопрос гардероба.
— Мы в мои вещи не войдём, — Ася ныла. — Смотри, как нас раздуло!
— Зато мы теперь как пара плакучих ив. — Он чмокнул её.
К счастью, Асина соседка (в это время предававшаяся кутежу) была ни худая, ни полная, а попросту жирная. Кроме того — со вручения диплома у неё оставалась весьма удобная мантия синего цвета. Исполинская юбка, колоссальная футболка, голиафская мантия — и ничего, сносно.
Сборы-сборы-сборы. Пока Ася пудрилась, Дима чихал. Добрались, наконец, до ботинок. Дима уже полез своей ногой в зелёную кроссовку…
— Синий с зелёным не сочетается, — заметила Ася.
— Но моего-то размера всё равно нет.
— Ну-ну. — Ася вытащила из-под трюмо такую же точно кроссовку, но коричневую. Дима заподозрил её в неверности, но промолчал.
— Это брата, — пояснила она.
Что врать придётся — об этом Ася догадывалась, но не думала она, что врать придётся именно охраннику в универе (консьержа и метро удачно миновали). Тот был въедлив и любопытен. Пропуск Диме, конечно, выписал (паспорт у него всегда с собой — пиво же надо как-то покупать), но поглядывал эдак с хитринкой. Ася сказала, что Дима — он по обмену, из Беларуси приехал. Хитринка никуда не делась. Ася сказала, что Дима профессор из Сорбонны. Хитринка протёрла очки и раскрыла глазки пошире. Ася фыркнула и потащила Диму вперёд. Охранник смотрел вслед и улыбался: вот, дескать, какой интернационал!
Вообще же, нужды в конспирации, кажется, не было. Лекторам — плевать, студентам — похрену́, ну а студенткам — мало разницы, о чём именно судачить (сплетня лепится не из фактов, а из каприза). Своей репутацией Ася не шибко дорожила: в институте она была как бы чужачка. Из друзей у неё был только Вовчик, — да и тот с насморком.
Слушали (вернее, не слушали) лекцию про дуализм и что-то там. Пока Ася, раскрыв рот, безотрывно глядела на лектора (есть у неё страстишка к мужчинам за сорок), Дима перемигивался с рыжеволосой вертихвосткой за соседней партой.
Ещё одну пару отмотав, направились к Диме в институт. У него было уютно и болтливо: все по десять раз спросили, откуда такая мантия и что это за симпатичная башка справа от него.
— Невеста, невеста, — отвечал он всем. Ася чувствовала себя красной.
Лекция была интересная, хотя и чёрт знает, о чём, — даже Ася вслушивалась. Хотя обидно! Дима ведь правша, — а этой-то руки странным стечением обстоятельств был лишён. Ася предложила самой вести конспект, но Дима её почерка не понимал, так что корячился с левой.
Кончились пары, пошёл дождь, разошлись студенты, заплясала сигарета в Диминых устах.
Ася ручкой разгоняла дым перед собою, когда Диме позвонили.
— В «Дед-декаданс»? Буду через полчаса, — сказал Дима в трубку.
— Какой ещё «Декаданс»? — нахмурилась Ася.
— Да дружбан мой, Юлик. Мы пива выпить сегодня договаривались.
— Мне вообще-то к сессии готовиться надо. — Ася приподняла брови со значением.
— У тебя ж с собой конспекты? Мы тихонечко, мы не помешаем.
«Декаданс», как и всегда, был шумный, душный и весёлый. Ася, поджав губы в сдерживаемом гневе, бездумно переворачивала страницы, а Дима с Юликом несли какой-то вздор про общих знакомых.
— Я рад, что вы вместе, — сказал Юлик, подпёрший лицо кулаком
— Спасибо, — сказал Дима, повернул голову и поцеловал Асю в щёчку.
— Вы прям не разлей вода! — сказал Юлик, пялясь на Асю.
Она вздохнула:
— Приходится…
По правде сказать, Юлик уже давно никого за ручку не держал — не ладилось как-то. А вот Асю он бы охотно подержал!.. Отбивать девушек у друзей ему ещё не доводилось… Но и это его не смущало!
— А ты где учишься? — обратился Юлик к ней.
— В МПГУ.
— Ух ты! — сказал Юлик (хотя чхать он хотел на МПГУ; ночные грузчики на многое предпочитают чхать).
— Ты Мариенгофа-то дочитал? — ввернул Дима как бы невзначай.
— Да, давно. Скоро верну. — Юлик опять обратился к Асе. — А как ты относишься к Мариенгофу?
Ася намекнула, что ей бы готовиться, а не о каких-то марингах и голгофах трепаться, а потом заявила:
— Мне надо в дамскую комнату.
— Мне тоже, — поспешил сказать Дима. Глядя, как Ася истово бросает вещи в сумку, Дима решил, что не видать ему Юлика как своей правой руки: он кивнул ему на прощание и бросил на стол пятьсот рублей. А Юлик рад был: Димино пиво только триста пятьдесят стоило.
Ветер трепал мантию, и любопытный проходимец мог заметить, что физиология Димы с Асей изрядно хитра! Но проходимцев не было — был мокрый бульвар и мамочки с колясками. Вечер, фонари: пыльные гирлянды зажигаются. Москва пьянила и раздавала надежды. Ну а Дима с Асей угрюмо шли к метро.
Со стороны могло показаться, что они выясняют отношения.
— Он ко мне клеился!
— Тебе показалось.
— Нет, не показалось!
— Слушай, давай не будем ссориться?
— Я не ссорюсь!
Они встали на светофоре.
— А жить где будем теперь? — Дима, вероятно, предпочитал увильнуть с неудобной темы. В конце концов, это просто приятно, когда на твою даму заглядываются.
— Ну уж точно не у тебя! — Асе, кажется, не очень нравилось, что Дима её даже не ревнует.
— Почему? — Должно быть, Дима считал, что к Юлику даже и ревновать смешно. Он же идиот.
— Я ненавижу собак. — Скорее всего, Ася считала, что уж мог бы и приревновать — хотя бы понарошку.
— Мне что — их усыпить надо? — Не исключено, что Дима был за то чтобы изъясняться без обиняков.
— Да. — По всей вероятности, Ася считала, что Дима врёт.
Загорелся зелёный. Ноги Димаси устремились к белым полоскам.
— Я выгулять-то и покормить их могу? — Надо полагать, Дима решил, что уж в следующий-то раз он точно Асю к кому-нибудь приревнует.
— Завтра. — Может статься, Ася решила отложить этот разговор на другой раз: всё равно этот Дима туп как пробка.
На самом же деле — оба думали о сушках.
Метро оказалось самым приятным впечатлением за день — у каждого были свои наушники и своя музыка. Дима виновато поглядывал на Асю, а та — напустила холодности (и украдкой следила за Димиными взглядами).
Вышли в «Новых Черёмушках». Весна разгулялась: воняло цветами.
— А я летом в Астрахань к маме поехать хотела… — проговорила Ася печально: не знакомить же их теперь, в самом-то деле?
— А я в Питер к друзьям… — Дима ухмыльнулся. — А поехали в Екат?
— Почему Екат? У тебя там кто-то есть?
— Никого. А у тебя?
— Тоже.
— Значит, поехали.
Дома пришлось ужин готовить (днём ещё как-то перебивались в столовке). Дима хотел сосиски, а Ася — шпинат. Сошлись на макаронах. Варили-варили, варили… И вот — макароны слиплись в ситечке…
— Ты что делаешь? — спросила Ася, заметив, как Димина рука тянется к холодильнику.
— Надо сливочное масло подтопить и на него макароны. Так вкуснее.
— Какое ещё сливочное масло? Я не хочу разжиреть!
— Я тебе говорю: у меня мама всегда так делала.
Ася воткнула свою руку в свой бок:
— Почему я всегда должна всё делать по-твоему? Почему только я приношу постоянные жертвы??
— А по-моему, мы всегда всё делаем по-твоему!
— Ах так! — Ася демонстративно отвернулась, но уйти в другую комнату не смогла. И всё равно изыскала средство: вся обмякла и повалилась. Дима — вслед за ней.
— Дура дурацкая, — Дима хлопал её по щекам. — Хорошо, давай по-твоему. Но после ужина сразу спать, хорошо?
Легли кое-как, но и тут всё не слава Богу. Дима на животе обычно спал, а Ася на спине. Пытались на боку, но снизу Асе тяжело, а сверху неловко. Долго ещё огрызались, переругивались и целовались. Уснули.
И вот лежит Ася, слушает Димин храп, слушает — и чувствует: одеяло подымается. Оглядывается резко, — а Дима нож над ней занёс. И над собой тоже. Одним словом — между.
— У-бий-ца, — проговорила она с презрением.
Дима отбросил нож, — он глухо стукнулся об пол и даже не лязгнул.
— А как ещё? Мне нужно личное пространство. Тебе, кстати, тоже. Мы не можем вместе — ты же видишь!
— Прекрасно вижу. — Ася своим взглядом словно бы хотела сказать ему что-то ещё. Дима это заметил и сказал ей то же самое, но словами:
— Ты меня достала! Я… я… я ненавижу тебя!
— Ах так!
Ася влепила ему пощёчину. Дима ответил тем же. Ася зажала ему нос фигой, Дима тоже. Ася стала его щекотать, — и огромное неповоротливое их тело резко навалилось на край хлипкого и дряхлого дивана, и все они — Ася, Дима, диван — с мучительным грохотом перевернулись.
Дима ржал придавлено. И вдруг, сквозь смех, он видит на полу два ножа: нос к носу лежат — друг на дружку смотрят и дышат злобно.
— Ты, Асечка, тоже убийца, получается! — продолжил хохотать он, не намереваясь вставать с живота.
Вдруг. Ключ в двери. Поворот. Шаг. Пакет опустился на пол.
Ася прошептала с ужасом:
— Соседка!
Эта несметных размеров бабища приближалась ужасно. Дима с Асей предпочли затаиться. Шаги близились: казалось, что умственно отсталый гигант решил поиграть в мяч и кидает его в одну точку. Соседка могучим движением откинула диван и увидела…
Тут Дима с Асей решили, что лежать к ней задом как-то неприлично, и — всё кряхтя, матерясь — перевернулись. Сели.
— Прости, — проговорила Ася, и только. Дима старался смотреть на потолок, а не на соседкин десятерной подбородок.
— Вы что — в первый раз, что ли? — добродушно бросила соседка и рассмеялась. — Ща! Устроим всё. Только валерьянку надо.
Соседка заставила их выпить кастрюлю валерьяны, дождалась, пока Дима с Асей уснут, и только тогда пошла на пудовых своих цыпочках к шкафу, достала из ящика ржавую, видавшую виды пилу, и…
Думаю, я не совру, если скажу, что Николай Пирогов подивился бы таланту милой нашей соседки. В анатомии я не разбираюсь, так что навряд ли сумею объяснить, каким образом операция проходила и как такое вообще возможно. Но чудо задалось. Дима с Асей снова оказались двумя разными людьми: по две руки, по две ноги.
Читатель спросит: почему их делить вообще пришлось? Соседка говорит, диван такими свойствами знаменит… Но что-то я не верю ей. В пилу и золотые руки — верю, но вот чтобы в диван…
Дима, как перестал быть человеком половинчатым, тут же был таков. Добрый час он бегал по улицам и орал. Вернулся домой, бухнулся в кровать, — лицом вниз, распластавшись, как морская звезда.
Проснулся Дима от Асиного звонка. Она подышала в трубку и сказала, что соскучилась. Дима почесал пятку и решил не врать:
— Я тоже.
И тут же вспомнил, что у Асиной соседки одна рука была как-то волосатее другой.
Июль 2018
Писательский роман
А если б не бульварная скамейка на Тверском — никогда бы они и не познакомились! Ксюша и Коля. Да.
Осень была уже такая мозглая, такая скверная и такая бестолковая, что оставалось только глубже залезать в воротник. И всё равно: Коля сидел на этой мокрющей скамейке, курил и читал что-то там. Ксюша сидела рядышком, попивала кофе, да строчила в блокноте, изредка отвлекаясь на птичек.
Коля в очередной раз хихикнул идиотически.
Ксюша сказала строго:
— Можно, пожалуйста, сигарету?
— Бери. Чай, не последняя.
Коля посмотрел на неё, а Ксюша на него. Один — в пальто, весь расхристанный. Другая — в джинсовке, очевидно, мёрзнет. Колин взгляд как бы ощупывал. Ксюшин взгляд как бы оценивал.
«Писатель», — подумала Ксюша, принимая сигарету.
«Писательница», — подумал Коля, закуривая новую.
— А что сидишь тут? Холодно же, — поддержал из приличия разговор Коля, но так неуклюже, что тот чуть не упал.
С улыбочкой затянувшись, Ксюша ответила:
— Гуляю. Люблю гулять.
«По ходу, из корректоров», — подумал Коля разочарованно.
«Видимо, журналист», — подумала Ксюша, огорчась.
Но молодые писатели торопились с выводами, что и стало известно из последовавшей прогулки. А погуляли они — весьма-весьма.
— Вышлешь мне что-нибудь? — спросила Ксюша на прощание.
— Только если вышлешь ты.
Так они стали друг другу читателями.
Ксюшин рассказ был про маркизу де Хомячиху, путешествовавшую из Марокко в Андалусию. Вокруг неё весь рассказ вился какой-то погонщик мулов и всячески подмигивал. Хомячиха же была в ненастных настроениях: недавно она пережила вероломный адюльтер со стороны своего многоуважаемого мужа и бежала от него к матушке, в надежде обрести там покой, пироги и немного свежего воздуха. И вот этот погонщик мулов ей вдруг возьми — да и приглянись. Маркиза долго размышляла, как ей быть с этим нежеланным чувством: ведь погонщик был славный, образованный, недурно́й внешности парень, а погонщиком оказался исключительно по немилосердной воле обстоятельств… Словом, не было ни одной причины, чтобы маркиза де Хомячиха не призналась в своих чувствах погонщику мулов. А тот в ужасе раскрыл рот и ускакал, по случайности угнав заодно и всю упряжку. И осталась Хомячиха где-то в пустыне, у незапряжённой кареты, не доехавши даже до Гибралтара…
Колин рассказ был про Гоху из села где-то на западе России, где из достопримечательностей только говно и мухи. Притом, про мух это уже лет десять как неправда, — они там все повымерли с тоски. Да и говно имело вид человека крайне недовольного своим положением. Словом, жил там Гоха, спивался, понимаете ли, а тут — к ним приехала студентка-фольклористка. Несколько дней она ходила по селу, покоряя сердца бабушек одно за другим, но прежде их всех она покорила, конечно же, сердце Гохи. Тот влюбился по уши и стал кумекать, как бы это фольклористке заявить пофольклорнее. Решил прокатить её на тракторе, — да вот беда, единственный на село трактор успели разобрать на металлолом (всё равно никто ничего не делает, кроме самогона). Метался Гоха по окрестностям в поисках трактора, метался, — а фольклористка тем временем спокойненько себе уехала, так ничего и не узнав.
— Ну, как тебе? — спрашивала Ксюша при следующей встрече. Они гуляли по набережной Москвы-реки и дрожали от ветра.
— Ладно пишешь. Но концовка предсказуемая слишком.
— Да у тебя тоже так себе! — в шутку (на самом деле, нет) обиделась Ксюша. Они ещё подрожали на холоде и пошли на бесплатный поэтический вечер, где слушали отменно скверную поэзию.
В следующем рассказе Ксюши воинственное племя инопланетянок нападало на Землю, крушило мировые столицы, жгло леса и всевозможно развлекалось. Женщин они ссылали в колонию на другом конце галактики (инопланетные носки вязать), а мужчин медленно и со вкусом свежевали (всеми возможными своими инопланетными приспособлениями). И — вдруг! — они обнаружили среди мужского населения планеты одного из своих. У них когда-то тоже были мужчины, да только все погибли, добывая для них мамонтовую кость… Конечно, инопланетянки на него набросились с предложениями улететь домой, где тот непременно стал бы царём, где у того непременно был бы гарем. А он избрал себе только одну, которую любил ещё с детского сада, и остался с ней на опустевшей Земле — медленно и блаженно умирать…
У Коли следующий рассказ оказался историческим. Действие происходило в том же селе, что и в прошлом его опусе, но только во времена царствования Романовых, когда и говно было поприветливей, и мухи как-то поопрятней. В те годы имение принадлежало дворянскому роду Горюхиных — пьяницы жуткие, все, все до единого: от видавшего ещё Французскую революцию деда до десятилетнего Алёшеньки. И имелись у них лакеи — он и она: обоим лет под шестьдесят, сердцами дряхлые, даже о существовании друг друга не сразу вспоминали. И вот когда в этом плодовитом роду появился на свет очередной сын и сразу, только выйдя из утробы матери, потянулся к рюмке, — эти лакеи воскликнули: «Осанна!». И посмотрели друг на друга совсем другими глазами. Тогда-то любовь вся и вскрылась. Они поженились и, как ни странно, не умерли по сей день. Живут где-то в Питере, трамвай на пару водят.
— Во! Этот рассказ у тебя зашибись вышел, — сказала Ксюша Коле при следующей встрече. Они сидели в «Макдональдсе». — Прошлый мутный был какой-то, а тут всё ясно и чистенько.
— Спасибо, твой тоже ничего. Но я всё не пойму, зачем ты про инопланетян каких-то и маркиз пишешь?..
— Хочу и пишу! — бросила Ксюша, весело дожёвывая булку.
Действие следующего рассказа Ксюши происходило в Санкт-Петербурге, параллельно с митингом Навального. Вернее, это была небольшая драма в пяти актах про любовь студента к студентке, которых, между тем, разъединяло различие вкусов, интересов и политических предпочтений. Всю пьесу студентка рвалась на митинг, а студент её останавливал, говоря, что ей там оторвут руки, голову и хвост (а студентка была мутантка и с хвостом, — водился за ней такой грешок). Стремительно бледнея, студентка отвечала, что ей так надо, ей так хочется, а уж коль скоро он её не хочет поддержать, то и к чёрту все эти их отношения! Студент, скрипя сердцем, пошёл с ней на митинг. А там ей действительно на хвост сначала наступили, потом за него схватили, а дальше уже и потащили — омоновцы в добродушно-чёрных шлемах, обмотанных чего-то ради пищевой плёнкой. И в самый-то решающий момент, когда надо было хватать омоновцев за глотки и отгрызать им уши, студент этот смешался с толпой и постыдно ретировался. И всё думал по пути домой: «Да и всё равно она — того… хвостатая!»
Коля тоже решил попробовать что-то новое для себя: его следующий рассказ проходил в Лондоне времён Петра Великого. Некто Джон Джонович, работник уголовного сыска — не чуждый поэзии и бутылки не противник, — шёл по берегу Темзы и поглядывал в воду, надеясь увидеть очередной труп. Дело было тёмное, в городе завёлся очередной маньяк: Джон Джонович когда-то вёл их учёт, но скоро это дело забросил: слишком много, слишком бессистемно. Хотя, идя вдоль Темзы, думал он вовсе не о трупах, а о своей любимой и чудесной Марии. Как всё ведь начиналось! — любовь, неловкие признания, первый поцелуй… А теперь — всё как-то тускнеет, и притом поразительно быстро. Расспросы о работе, недоверие, укоры за его молчание — будто нельзя просто посидеть и помолчать на скамейке? Нет, видно, отношения — это не для него. Видно, люди всё-таки дрянь — или, скорее, дряннеют при ближнем знакомстве. Джон Джонович как будто начинал понимать этих маньяков и почти сочувствовал им. Но вот, когда он разглядел за лондонским туманом оторванную руку…
— Я думаю, нам надо писать роман вместе, — сказала Ксюша при следующей встрече.
Неожиданно потеплело, зима отступила, повсюду объявились лужи и ручьи, и даже деревья как будто заново решили пообрастать листьями. Ксюша с Колей бродили по Ваганьковскому кладбищу.
— Ты рассказ-то последний дочла? — спрашивал Коля как-то печально.
— Нет, не успела. По учёбе кучу всего задали. — Она пнула своей туфелькой шишку. — Так что — будешь писать со мной роман?
— Но зачем? — Коля говорил с улыбкой, но улыбка эта была какая-то висельническая. — Нешто романов на свете мало стало?
— Так! — Ксюша встала, скрестив руки на груди: строгая, как воспитательница в детском саду. — Это что за дезертирство?? Это из-за кладбища, да? А я-то, дура, не догадалась! Ну-ка, поехали ко мне. Прямо сейчас. Роман о-го-го будет!
— Да подожди ты! О чём роман хоть? — боролся Коля, но его уже тащили за руку.
Роман писали как: Ксюша напишет строчку, Коля побухтит, помычит, сотрёт эту строчку к дьяволу, напишет, посмотрит, — а получилась ровно та же самая строчка. Плана как такового у них не было, писали ночами, втихую друг друга ненавидя за бесконечные идеи и проклиная сессию. Но скоро Коля переехал к Ксюше, — и пошлó, пошлó!
Ну что сказать, роман вышел знатный. Главный герой — просто душка. В плаще философа, с конём чубарым… Правда, конь у него так — повыпендриваться. Главный герой этот — Агасфер.
Гулял себе, значится, Агасфер по Африке да Евразии, гулял, наслаждался одиночеством… И вот. Надоело ему каждые семьдесят лет ходить к стенам Иерусалима вымаливать прощение. Пошёл Агасфер наслаждаться благами цивилизации (XXI век на дворе как-никак).
Но нравы, которые он наблюдал, его разочаровывали. Не было уже ни королей, ни принцесс, ни виночерпиев, ни властителей дум. Только интернет голимый да менты.
Ходил он себе, горестный, ходил — и повстречал как-то раз филологиню. Влюбились они друг в друга за одну страницу. Филологиня сказала ещё: «Не смей в меня влюбляться, я антисемитка!»
Далее следовали злоключения Агасфера, которому пришлось прочитать всего Лотмана, Тынянова и Бахтина, а также защититься в степени доктора филологических наук, чтобы получить благословение от родителей филологини….
Что ж. Свадьба, тихое счастье. Но тут случается страшное — языки умирают. Вместо них появляется пара приложений в смартфонах, которые позволяют объясняться подмигиванием, считываемым камерой. Филологиня присматривает себе петлю. Агасфер, разумеется, пьёт.
Ведь и любовь у них — не как прежде. Какая-то пожелтевшая, с совсем ненужными суффиксами. И Агасфер уже не такой забияка. И филологиня уже не такая трогательная барышня. Чуют они, что не только остались последними носителями языка, но ещё и разлюбляют друг друга потихоньку… И чувства эти — с самого начала были придуманными…
Что делать? Агасфер готовит салат с ножом для своей любимой. Ему-то что — ему всё равно Второго пришествия ждать, а так любимую от мук освободит. И вот, подносит вилочку к своим шершавым губкам филологиня…
Но тут прилетают инопланетяне, забирают все смартфоны и языки возвращаются на прежнее место.
— По-моему, говно полное, — сказал Коля.
— По-моему, ты просто пессимист, — сказала Ксюша.
Она скоро стала продвигать роман во все возможные издательства. Ответа не было. Досадуя, они совсем забросили писательство. Коля научил Ксюшу пить…
И вдруг пришло письмо следующего содержания:
«Вот уже шесть месяцев мы с интересом, восторгом, восхищением, аплодисментами и исступлением читаем и перечитываем ваше письмо…»
— Лет через сорок и роман дочитают… — сказал Коля мрачно
— Прекрати паниковать!
А паниковать впрямь было не из-за чего. Почему? Да потому что я это письмо и написал. И я же их роман издал. И разошёлся он мо-мен-таль-но! Настоящая ведь литература, неподдельная. У меня-то глаз намётанный.
Правда, Коля с Ксюшей вот уже года три как не общаются. Понятия не имею, почему.
Сентябрь 2017
Ни тюрьмы
Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит ещё скорей.
Тургенев. Отцы и дети
Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя всё-таки не перестану ему завидовать). Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее!..
Достоевский. Записки из подполья
Заводик времени
Эвакуировать заводы и всякие важнючие учреждения начали в сорок первом. Много эвакуировали: целыми скопами. Но не всё можно было ухватить с собой — не влезали в подмышку. Вот и про этот заводик забыли, и он сиротливо ждал своей очереди. А заводик — не хуже, чем остальные. Тоже с доской почёта. Тоже с пятилетками. Заводик времени.
Ленивое, с большими подбородками, руководство поначалу пыталось делать вид, что никакой заминки не было и быть не может. Что верно бегают стрелки, верно течёт песок, верно машут весёлыми и устремлёнными вперёд носами работницы. И никакого такого заводика — да к тому же ещё и ВРЕМЕНИ — забыть они ну никак не могли.
А всё-таки пришлось отчитываться. Да. Чуть не сдали стратегический объект немцам. Да. Дураки, оплошали. Но ведь в последний-то момент вывезли! И куда? На Крайний Север! В сам Аэрославль! Уж там-то его точно не достанут!
Славное место этот Аэрославль: болота, аэродром и несколько жилых домов с приставленным к ним магазином (чтобы не скучно было).
Но есть кое-что поважнее расположения города: жители. Заводик-то пусть маленький, да удаленький: и работники ему тоже нужны!
(Конечно, можно было бы поспорить. Быть может, стоило бы задуматься, закручинится, зарыдать, взяться скрести ножкой… Но не нашей женщине беседы с советским руководством вести.)
Был там, к примеру, токарь один: Ванька. Лицом весь — ну размечтавшийся медведь. Ну как такой на заводе времени может пригодиться? А запросто. Попилит досок — и всё там.
Или бабка повивальная — Серафима. Тоже ведь ненужная совершенно в хозяйстве вещь! А всё же деток повивает. И ничего, выходит сносно.
Но это всё частности, сусальные разнузданности: подмигивания, распрыгивания, улыбочки. А ведь хотят все сути. Хотят знать: как этот твой заводик времени — функционирует?
Ну что, я отвечу. Достаточно незатейливо наш производитель такого важного ресурса — времени-то! — устроен. Десять дизельных двигателей, одна небольшая ГЭС, восемьдесят тысяч переплетённых проводков (закороченных, замотанных, разболтанных), немножко выхухолей и пара светодиодов по вкусу. Собирается за один присест — если сборщик опытный, конечно.
Перевезли, собрали. И снова — время дышит. Время — производится! И в хвоях тайгистых так широко и улыбисто дышится жителям Аэрославля. А если шагнуть за корабельные сосны — так и вообще всем. Ведь хорошо живётся! Ведь заводик времени — функ-ци-о-ни-ру-ет.
Вот, тянется пелёнка, стелется просторно. Уже и не пелёнка, а Средняя Азия получается. И что в ней? Там уже Тамерлан подрастает.
Хлопнул дневником по столу: как надоело, когда это закончится! Считаешь классы. А уж не школьный дневник, а военный билет получается.
Едут в электричке — в тридевятое царство, в тридесятое государство: только гитару из чехла достали, — а уже обратно приехали.
Стоит в больнице, ждёт когда скажут, что с мамой. Сказали пять минут — оказалось, пять вечностей.
Оставили дома, одного. Как долго ждать! А ему и попадись закучерявая книжца. Прочёл, сделался старцем, да и помирает уж от седин. А бывает, чувство влетит звоном и дребезгом хреново настроенной электрогитары: вместе — секунда; врозь — два года. Как. Уже? Пока. Пока. Зубы мудрости рвут, память протирает штаны, руки — расстаются.
Отрастают зубы, памяти дарят удобные джинсы, руки — видятся опять.
Вот так и работает этот несчастный и всеми забытый заводик. Время своё производит и мордляво смотрит всем вслед. Но чтобы понимать его простенький, похожий на живого поросёнка, механизм — нужно уметь хотя бы раз заплакать.
Декабрь 2016
Будни Аэрославля
Солнце над Аэрославлем старенькое, с одышкой, — сорок дней встаёт оно. Зато как ребятишки ему радуются! И вот: лето. Если б кому из столичных показали такое лето — носов их больше не видали бы в тех краях. Аэрославчане и не показывали. Стыдно им немножко было.
И жила там чета Красномосковских: Игорюшка и Зоечка. Квартиру в панельном одноэтажном доме им выделили лет десять как, — но в Аэрославле они ещё не до конца притёрлись, и на них смотрели, как на деревенщин. Умильно смотрели: будто хотели рассказать таблицу умножения, но боялись нечаянно обидеть.
Приехали сюда Игорюшка и Зоечка из ещё более глухой провинции — деревеньки с живописным названием «Дома́».
Зоечка носила модный пуховик, за бешеные деньги купленный в Новосибирске, а в нагрудном кармашке прятала платок, которым утирала иногда свой трогательный носик. Глаза у неё лучились благодушием, хотя она вообще-то не пила. Вернее, пила, но только один раз в жизни, на выпускном. Когда вернулась домой, она раз сорок у матери спросила:
— Мам, а я красивая?
В другое время из Зоечки могла бы выйти замечательная революционерка-демократка. Но нет — это была просто умная и прозорливая женщина, ведшая торговлю на рынке. В разное время продавала колготки, шахматы или пирожки — в зависимости от настроения.
Её муж, с нею неразлучный с седьмого класса, был нордически суровый мужичина. Ростом с осину, с очень понятным носом и лбом. На все новости и события он предпочитал хмыкать. Могло даже показаться, что его ничем не пронять… Но если тронуть нужные струнки, если заговорить с ним о Чехове, — усы его трепетали от удовольствия. (Он очень любил представляться неудачливым драматургом.)
За годы в Аэрославле он сделал нехилую карьеру — от шахтёра до водителя в местной типографии, пробавлявшейся только за счёт госзаказов. (Обычно заказывали листовки и календари для Аэрославского аэродрома.)
И вот — лето шло. Снег подтаивал, где-то осмеливались показаться ручейки, травинки то подымались, то прятались осторожно. Во дворе ребята лабали на гитаре и играли в волейбол (они в него игрывали и зимой, но летом приятней всё-таки). Единственная, кажется, случайно залетевшая, синица оглашала песнопениями весь Аэрославль.
Это был пятнадцатый день дня. И как приятно, придя с работы, развалиться на креслишке, включить радио и распахнуть газетку о двух листах. «Как самый настоящий взрослый дядька», — думал Игорюшка.
В нагрудном кармане рубашки у него лежала котлета и грела душу.
Обмотанная шалью, как шарфом, явилась жена. В руках у неё был огроменный ящик. Зоечка вообще обходительна и тонка, но голос у неё развязный и наглый, как у завзятой торговки:
— Ишка! Глянь, чего я притащила!
Не убирая газеты, Игорюшка посмотрел на Зоечку, выставил подбородок и хмыкнул. У него было замечательное свойство: Игорюшка умел молчать так, что всем казалось, будто он уже знает всё, — так что собеседнику приходилось бросать всё и оправдываться.
Но не жене.
— Чего молчишь нерадостно? — сказала она.
— Но я же не знаю, что ты притащила. — Игорюшка неохотно встал из кресел и взял ящик. — Хм. Это ж сколько ж там весу? — прокряхтел он.
— Кило сорок. Но ты ничего, Ишка. Сейчас заживём!
Игорюшка притащил фомку и попытался вскрыть ящик. Не очень-то у него получилось. Тогда он сходил в дровяник и пришёл уже с топором. Замахнулся чудовищно — и — раз!
Брызнуло красным. Благодушие ушло с лица Зоечки куда-то погулять. Она стала бранить мужнино нетерпение и протирать тряпочкой красное.
— Ты где вина столько надыбала? — Игорюшка почесал лоб обухом.
— Ты вскрой по-человечески, а потом спрашивай! — отрезала Зоечка.
Кое-как поддев уголок прорубленной доски, Игорюшка оторвал её и увидел какие-то красные диковинные шары с пимпочками. Они жались друг к другу тесно и выглядели очень дружно.
— Что за дьявол? — спросил он в тревоге, отыскал взглядом образок в углу и набожно перекрестился.
Зоечка рассмеялась:
— Дурачок! Это гранаты.
— Не мути мне мозг, женщина. Гранаты взорвались бы давно.
Игорюшка получил подзатыльник от Зоечки. Скрестив руки на груди, она стояла в свитере до колен и полыхала розовым. Виновато, он чмокнул её в щёчку и, для компании скрестив руки, опять принялся смутно разглядывать дивные красные штуковины.
— Фрукт это. Южный, — пояснила Зоечка. — С самого Узбекистана везли. Символ верности, между прочим.
— Хм. Да как его есть-то, если он деревянный какой-то? — Игорюшка мял в руках этот странный фрукт и даже попробовал надкусить.
— Да не так же, горе ты моё луковое!
Зоечка надрезала гранат, выудила ягодку и положила ему в рот.
— Хм… Хм… Хм… Похоже на лимон и… — Не раскрывая глаз, он подбирал слово. — Помидор, что ли?
— Точно! На помидор!
Гранатные ягодки они брали по одной, а косточки блаженно сплёвывали в миску. За таким неожиданным ужином Игорюшка и спросил:
— А зачем нам столько этой прелести?
— Продавать. Скоро Новый год же — вот и будет новенький товар.
Дело в том, что Новый год в Аэрославле праздновали первого сентября (у аэрославчан вообще много причуд).
— Ну зачем ты напомнила? — Игорюшка весь скривился и накрыл лицо ладонью. — Опять открывать форточки, чтобы новый год вошёл, а старый вышел… Опять жечь старые газеты… Опять ёлку перевёрнутую ставить…
— Не дидюкничай. Продадим гранатов — на праздники поедем куда-нибудь. На Новую Землю или в Мурманск.
— Хм. Тогда уж лучше в Копенгаген, — мечтал Игорюшка, забывая про котлету в кармане.
На следующий день Игорюшка подбросил Зоечку на рынок и отправился по своим делам. График известный: вози этих-то, води то-то, кушай иван-чай с такими-то. Зоечка тем временем бойко продвигала новый продукт. Это было непросто. Самый ходовой товар в Аэрославле — спирт. Ну и на верёвки с мылом в некоторые сезоны спрос возрастает. А тут — нате! Гранат какой-то. И даже взорвать нельзя. Ерунда какая-то! Нет-нет, мы лучше к следующему лотку пойдём…
Зоечка обижалась и дулась. И опять тащила ящик домой.
Придумать они много что пытались. Вынимали ягодки и продавали их в стаканчиках. Отжимали сок и делали из него разные соусы. Да что уж там: настойку гранатовую даже выучились гнать.
Не-а. Народ в Аэрославле — слишком консервативен.
Потратилась на эту посылку Зоечка прилично, а кушать стало почти совсем нечего. И Новый год уже на макушки-то наступал, по плечам стучал — подгонял!
Чуда, вопреки суевериям, не случилось. Гранаты не брали, и ящик так и остался лежать в куту мёртвым грузом.
Благо, что добрые соседи, зная о бедстве семьи Красномосковских, наготовили еды и напросились в гости (здесь обычно напрашиваются в гости, а не приглашают). Получилось шумное и весёлое застолье. Некоторых гостей даже удалось угостить гранатовым соком…
И вдруг, за час до священного открывания форточек, появилась замечательная мысль. На уродливую и зло сыпавшую иглами перевёрнутую ель понаставили и понавесили гранатов: гости тоже участвовали. Хохотали, пихались и мешались. Потом — встали полукругом и загляделись.
— Так, поди, и выглядит гранатовое дерево в твоём Узбекистане, — сказал Игорюшка. Его усы — радостно приплясывали.
— Наверное, — отвечала Зоечка понежневшим голосом. Она потянулась к платку, не обнаружила его и так и оставила руку на груди.
— А хороши! — заметил кто-то из гостей.
Все они молча смотрели, как гранаты подпрыгивают на качающихся веточках и переливаются своими розовыми бочками.
Так в Аэрославле появилась новая традиция.
Декабрь 2016
Часовичок
Когда мне рассказали про село Загоново, — я взял гитару, пошёл в переход, заработал сколько-то денег и тут же отправился.
Загоново это расположилось на полпути из Москвы в Волгоград — вроде как за Борисоглебском. От полустанка ещё порядочно километров пришлось ехать на телеге, — добродушный мужик из соседней деревни согласился меня подвезти. Три часа тряски, живописные колдобины, невероятная грязь; иногда приходилось слезать и толкать воз. Вот. Приехали. А мужик помахал — и двинул. Ему дальше.
Тоскливые просторы. Дома со скошенными гримасами, заборы, заросшие бурьяном, захудалые деревца́, речка бурчит в сторонке. По просёлочной дороге плетётся дохлый пёс: он пытается пообедать палкой.
Церковь есть, но как будто пережила бомбардировку. Даже завзятый атеист возмутился бы: ну нельзя так бесчеловечно обращаться с досками — вы бы их сожгли, что ли? Крыша состоит из дыр. Заглядывать страшно.
Я шатался в поисках сельпо, чтобы купить сигарет. Но не было здесь даже колодца.
Решил постучаться к кому-нибудь. Под предлогом жажды зайти в гости, а там ловкими вопросами выведать, что за горе такое посетило село Загоново, что тут никто ничего не делает? Постучался — не открыли.
Раз, два. На третий — дверь удосужилась распахнуться, и я увидел запущенную женщину, выряженную в обноски.
— У вас случилось что? — поинтересовался я. Ответили хлопком двери. Мой нос был опасно близок. Я ещё побродил и уселся у чьего-то забора.
Тогда я заметил паренька лет пятнадцати: в рубахе и комбинезоне, — хотя ему пошли бы свободные от предрассудков моды сельские штаны. На боку его болталась сумка; он насвистывал затейливую мелодийку.
— А! Гости? Ну-ну. — Он заметил меня и остановился. Не отвернулся, не продолжил путь, а подошёл ко мне и представился: — Володя, часовичок.
Приложил правую ладошку к груди, поклонился да и подсел ко мне.
Моя вытянутая навстречу рука так и осталась висеть в воздухе.
— Вы здесь работаете? — спросил я.
— Так-то, я один тут работаю. Хожу по селу, часы завожу. Они тут всё старые, напольные, только я механизму знаю. Нашим-то не до того! Тоска у них! — Володя сильно жестикулировал: то рукой махнёт, то ладонью по лицу проведёт, то затылок почешет.
— А в чём дело? Случилось что? Или сами по себе затосковали?
— Сами всё, сами!.. Хе-хе. Вот, видишь: на ровном же месте село?
Я бросил взгляд в сторону холмов. Если их не считать…
— Ну да.
— Так отчего б на ровном месте не взгрустнуть? — Он захохотал.
— Послушайте, но должна причина быть-то! А то похоже, что они из пальца тоску высасывают.
— Тёмный ты. Натуральная тоска, она всегда из пальца, а не из напасти.
Он предложил пройтись с ним и помочь с часами в паре домов — заодно погляжу, как дело обстоит. Я кивнул. Мы зашагали по вязкой дороге.
В первом доме — грустный мужик сидел за столом: макал перо в чернильницу и писал. Нас не заметил. Возились мы с Володей долго (я светил фонариком и подавал инструменты), но мне понравилось.
Уходя, я не сдержался и обратился к мужику:
— А как вас зовут?
— Сократ, — буркнул он, не отрываясь от своих бумажек.
Я протянул ему руку, но Сократ даже не поглядел в мою сторону.
— А чем вы, собственно, заняты? — спросил я.
— Записи пишу, — продолжал он неразборчиво водить карандашом по бумаге. Кресло бежевое, драное, будто с помойки. Сам грузный и седой. Походил он на опустившегося купца. Или на медведя?
— О чём? — Я не выходил из проёма.
— О сельской жизни.
Повисла пауза: я думал, как бы половчей её поймать.
— Слушай, кончай расспросы, — сказал Володя и поволок меня вон.
В тот же день — ещё до пяти часов — мы посетили также повитуху, доктора и мясника. Они были даже унылее Сократа. Ни с кем разговориться не удалось — разве с повитухой немного. Она была беременная и пила. Пока мы возились — успела штоф водки прикончить.
— Ладно себя, но ребёнка-то за что?.. — спросил я.
— А чаво? Я теперь за двоих пью, — ответила она.
Мясник — ходил по своему срубу и перекладывал какие-то предметы: иногда отдыхал на диване, затем вставал и продолжал. Доктор — лежал в постели и выплёвывал в потолке разные картины.
Мы оставили их тосковать.
— А питаются они чем? — спросил я, пока мы расхлябисто шагали к Володиному дому.
— Грустью своей. Славная кормушка.
— А из хлеба насущного?
— Из насущного — по вечерам у них каша, которую я наготовлю.
— Так ты тут главный, получается?
— Не-а. Не главный. Я здесь — заведующий. — И он снова присмеялся.
Часовичок был весел и бодр; жители Загоново — пустые и высосанные. Я ничего не мог понять — и надеялся, что ужин прояснит дело.
Трапезничали загоновцы в церкви. Столовая это была копеечная и паршивая: прогнившие доски с гвоздями, занозистые табуретки, огромный стол, выцветшие иконы, сваленные в кучу канделябры и книжки…
Мы готовили на заднем дворе, в огромном чане. Вернее, готовил Володя. Я костёр жёг и дрова колол — это я любитель.
Народ созывали колоколом. Звучал он так, будто его переплавили в пушку, а затем вдруг решили, что и обратно в колокол неплохо бы.
Бамммм. Дунннн. Бамммм. Дунннн. Бамммм. Бамммм.
Приход вышел обильный: но не было оживления и потирания ручек: все проходили к своим местам постыло.
Каша получилась прогорклая — я отставил её в сторону. У меня ещё оставалась краюха хлеба из своих. Жуя, я огляделся: нет, потеплело немножко — то ли из-за еды, то ли из-за доброхотного Николы Чудотворца в уголку. Пелена грусти-печали спала с жителей Загоново, и они даже что-то друг дружке говорили. Справа от меня сидел часовичок: каши он не ел, только крутил ножичек, уткнув его остриём в стол. И говорил мне:
— Теперь иди, задавай свои вопросы. Но ты сразу Сократа дёргай, он у них тут знайка главный.
Я прошёлся, борясь с желанием закурить. Церковь как-никак…
— Сократ мне друг, но грусть-то мне дороже! — донесся до меня разговор повитухи с другой женщиной. Говорила, конечно, не повитуха, — та уже двух букв связать вместе не могла.
— Это Сократ вас грусти научил? — спросил я осторожно.
— Чаво вы! Сократ над грустью задумался токмо. У нас, понимаете, раскол. Одни — к грусти чувством, другие — умом. Я сама-то не противная. Я — женщина простая. Но леший его раздери, когда Сократ выходит из дома и начинает катить бочку мимо моего окна… — говорит, говорит, а губы трясутся. И платок с головы — того гляди свалится.
Из-за стола вдруг поднялся медведь-купец и подошёл к нам.
— А! С приезжим треплетесь. Ну-ну. — Сократ обратился ко мне. — Вы мо́зги им пудрой сахарной не посыпайте. Женщины — как мякиш, они спорить не умеют. Вы со мной спорьте. Я представитель.
— Да Боже упаси! Я не спорить пришёл, а разобраться, — отвечал я.
— А! Пытливый ум? Хвалю и уважаю, сам баловался пыткой. Разобраться? Да пожалуйста! Понять идею проще, чем петуха убить. Вы про синусоиду слыхали? В школе учились? Поясню: «плохо» с «хорошо» друг за дружкой скачут — в чехарду играют, понимаете, да? Так вот, любезный, чтоб не барахтаться по взлётам и падениям, — мы затеяли небывалое падение: упадочное поселение, если охотно. Наши — ничего не делают. Наши — зябнут и убиваются. Супротив суеты мы, кратко говоря. — Сократ был мил: то бородой поведёт, то закачается, то лоб нахмурит: но всё слегка, в пределах приличного. А всё равно чуял я: горбатого мне лепят.
— И всё это для великого взлёта потом? — уточнил я.
— Именно, любезный вы мой! — Он даже схватил меня за плечи. — Не проиграешь — не победишь. Вот устроили мы у себя загон: погибаем тут всё, а потом как взлетим! Когда все так заживут — то и, прости Господи, рай на земле устаканится. Но никого к нам не гоним. Всё добровольно.
Я отшатнулся недоумённо. До стенки самой пятился, а там — спиной по брёвнам — и сел. Хотелось спорить. Но вот незадача — не умею!
— Но это же ведь ерунда получается… — проговорил я.
— А. Вы тоже из этих? — Сократ заметно огорчился.
Продолжая сидеть, я обхватил коленки для уверенности и заговорил:
— Ну ладно. Забудем даже, что вы село в хлев превратили. Чисто математически — никто из вас до рая не доживёт. Ну не пойдёт к вам никто. Ну любят люди жить.
— А часовичок нам говорил, что очень даже разлюбили!.. В Америках вон что-то вроде нашего посёлка уже водится…
Я нахмурился, встал потихоньку, не отрывая рук от брёвнышек, и поглядел на часовичка… Он ухохатывался как потерянный: со стула даже повалился — будто его щекотнули исподтишка.
— Так это ты, что ли, всю кашу заварил? — спросил я строго.
— О-ха-ха! О-ха-ха!
Часовичок валялся, он ржал как конь. Целить надо было не в него, а в народ… Нужно возвышение. Нужна речь. Ай, ладно! Вскочил на табурет:
— Жители села Загоново, вы прозевали чудовищное преступление! Ваш любимый часовичок, который заводит вам часы и кормит вас кашей (я уверен, в ней что-то неладно), — это просто один большой подлец. Он воспользовался вашим отчаянием! Ввёл в заблуждение! Он питается вашей тоской, — гляньте, как хохочет с неё! Одумайтесь! Не для того человека лепили! Ну к чему все эти загоны, товарищи? Тяга к разрушению? Понимаю. Поддавайтесь же, — но по чуть-чуть. Слушайте панк, курите трубочку, раз в месяц пейте! Ну а так… не по-людски… как-то… Вот.
Я в смущении спрыгнул с табурета. Речь имела успех: жители села Загоново запрыгали, замахали руками и закричали в лад:
— Да-лой часо-вичка! Да-лой часо-вичка! Да-лой часо-вичка!
Сократ с доктором даже попытались связать часовичка верёвкой, которая была Сократу завместо пояса.
А часовичок вскочил на табурет — весело, игриво. Вспрыгнул на стол и танцевато зашагал вперёд, на каждый шаг делая по щелчку пальцами. Загоновцы бросили все дела, все мысли и забились в припадочном танце — руки держали по швам, а головы вскидывали кверху и обрушивали их вперёд. Раскачиваясь. Заражая соседей. Как неживые. Как марионетки.
Часовичок вышагивал туда-сюда и щёлкал пальцами. Загоновцы шаманически плясали. А я стоял, выпялив на всё это глаза.
Казалось, конца этому не будет.
Отважный человек на моём месте схватил бы топор и отрубил башку Володе-часовичку. А я? Я забрался под стол и стучал зубами, понимая, что из глаз вот-вот пойдут стеклянные слёзы бессилия и ужаса. Но что-то переменилось. Сквозь ужас начал проступать смешок. Поначалу — нервный, истерический. Затем всё громче и уверенней. Казалось, смеюсь не я, а торгаш, которого чуть не облапошили, но он в последний момент раскусил жулика. Смех разлетался и растекался под столом. Вибрировал и переливался. Обволакивал собой все внутренности церкви — и шёл дальше, дальше! Сначала шагом, потом телегой, затем — самым настоящим паровозом. Рокочуще, обезоруживающе, задорно! Богатырский смех!
Запахло печкой, парным молоком и козой. Ладаном и свечками. Теплом, уютом и плясками. Что-то переменилось.
Я вылез из-под стола и увидел: люди танцевали, но не под дудку часовичка: они кружили удалым хороводом вкруг него под звук моего раздирающего глотку смеха. Дурак-часовичок взбеленился, он всё ходил и выщёлкивал свой ритм. А наши — уже и за частушки взялись:
На часы взглянуть забыла,
Стало непонятно мне:
Я корову подоила
Или с парнем во кусте?
Фьюх!
Птичка пела о судьбе,
Плакала Федосья.
Было в доме бабы две —
Одну звали Коля.
Фьюх!
Частушки наши были такие дурацкие, что часовичку ничего не оставалось, кроме как исчезнуть. Облачка дыма — и того не оставил.
Все рассмеялись и захлопали в ладоши. Минут десять — не меньше — все загоновцы весело гоготали. А как животы потом болели!
Но скоро — поуспокоились. Приняли степенный вид (можно было различить в нём панику). Народным голосом снова был Сократ:
— И чего нам делать-то теперь?
— Делать, что делается, — сказал я, наскоро оглядевшись.
А Сократ со всею внимательностью вгляделся своими буравчиками в каждый перевёрнутый стул, в каждую гнилую икону, в каждую рану в нутре этой церкви — и ответил каким-то вздохом:
— Это ты легко сказал, конечно…
Март 2017
Человек на скамейке
Раз, в какой-то совершенно непонятной грусти, давно уже копившейся на дне сердца моего, — я взял да и спёр скамейку из института.
Простецкую, без спинки даже.
Не успел я пройти десяти шагов по вечернему переулку, как за мной выбежал охранник. А дверь за ним и хлоп! Он бросил погоню, стал щемиться обратно — оказалось заперто. В институте не было никого. Охранник протянул руку и потряс, будто бы прося подаяния. Мне сделалось жалко, я подошёл. Поставил скамейку на циновку снега. Сел.
Он оглянулся по сторонам и присоединился. Теперь на скамейке сидели и дышали морозом два грустных человека.
— Вы извините меня, пожалуйста, — сказал я. — Мне вообще эта скамейка не сдалась. Сам не знаю, что на меня нашло.
— Да это всё равно! — Он махнул рукой. — Худо, что ночевать мне негде. Я с женой в контрах сейчас.
Мелькнула мысль пригласить его к себе… Нет, это было бы слишком.
— Вы пока отдохните, посидите вот, — сказал я. Охранник и сидел.
— Вы как вот думаете, кто я? — И говорил.
— Охранник, вестимо.
— А кроме?
— Не знаю. — Гадать и ошибаться не хотелось: и без того гадко.
— Актёр я! Актёр. Хотя меня мало узнают. Только продавщица наша… А! Слушайте! Дайте мне, пожалуйста, книгу. Вы же студент — должна быть у вас хоть какая-нибудь книга? Ну, бумажку дайте, тоже пойдёт. А пальто можете? Буквально на минуточку.
Он встал, накинул мой тренчкот на плечо, как бы плащ, сдвинул свою кепку набок, чтоб походило на берет, и начал раздумчиво ходить. Он до смеха походил на арлекина: плащ его был клетчатой изнанкой наружу.
— Скажите как бы в сторону: «Заговорю с ним опять». А потом — ко мне: «Что вы читаете, принц?».
Что ж. У каждого свои загоны. Отвернувшись к стенке, я промямлил:
— Заговорю с ним опять… — Повернулся: — Что вы читаете, принц?
— Слова. Слова. Слова, — произнёс он томно. Подавая мне пальто и вчетверо сложенный листок, он весело спросил: — Ну как?
— Я не очень разбираюсь, но, по-моему, неплохо.
— Спасибо, а то трудно мне очень. Вы же знаете, чем актёр отличается от обычного человека? Ему зрители нужны. — Он закашлялся в смешке.
— А вы, то есть, Гамлета играли?
— Не-а. Заднюю часть коня или дерево — как повезёт. Да и было это, в общем-то, в школе. — Мы помолчали немного, и помолчали бы больше, но Гамлет вдруг встал со скамейки: — Времени-то!.. Пойду я потихоньку. Охранять всё равно нечего. Дайте бумажку, я вахтёрше записку оставлю.
Я предложил к его услугам свой телефон, но Гамлет отказался.
— Ну а как быть с?.. — Я кивнул.
— Скамейкой? Да забирайте себе — всё равно никто не заметит.
— Давайте я лучше её напрокат возьму? Дня на два.
— Можно и так.
С тем и расстались. Охранник отправился Бог весть куда, а я перебросил скамейку через плечо и зашагал. Конечно, Гамлет меня повеселил, но на душе оставалась пустота. Я неслышно напевал Летова.
Прошёл по Никитской, свильнул в Брюсов переулок.
Крепкий мужик с брюшком — в плаще — тоже вышел с Никитской. Он обогнал меня, стал вдруг на месте, обернулся, пугающе быстро подошёл, огромной своей рукою пожал крохотную мою и спросил, нельзя ли ему посидеть на моей скамейке. Отказывать было неловко. (Мы стояли у англиканской церкви. Со скамейками там вправду худо.)
— Вольф Альбертович, — представился он, усевшись.
— Велимир Хлебников.
— А. Шуточки? Бывает-бывает. Залив Судака — переплывали?
— Я и Босфор переплывал.
— Судя по вашим ответам, вы не кто иной, как студент. Угадал?
— Угадали. А вы, судя по вашей манере размышлять, — преподаватель?
— Именно так.
Мы сидели, засунув руки в карманы и вытянув ноги, — зябко, как воробьи. Не знаю, почему, но мне не хотелось делиться своей скамейкой.
— И что же вы преподаёте, Вольф Альбертович?
— Историю. Но не у вас, можете не лебезить, всё равно больше не встретимся.
— Мне просто любопытно. Раз вы историк, то можете вы сказать, когда в России снова будет революция?
— Когда рак свиснет. — Он серьёзно покачал бровями. — Извините. Вы просто спрашиваете не с интересом, а с любопытством. Не люблю такое. А вообще — нескоро. Лет через сто, может быть. Вы новости вообще читаете?
— Извините, не слежу… Я скорее про вообще…
— Ваш народ — студенты — любит всё, что «вообще».
Вольф Альбертович был цветом под стать кирпичу за нашими спинами. Но скоро он остыл — и сравнялся с жухлым снегом под ногами:
— Ладно, простите, пылю, — сказал он. — Вам лет восемнадцать, наверное, да? — Я кивнул. — Ну наберётесь ещё, наберётесь, если не взле́нитесь. Тянуться надо. Тянуться! Я вот — по происхождению мужик, а читаю лекции мещанам. Смешно! Ну да ладно. Глупости. Я ведь другое сказать хотел. На кой вам эта скамейка?
— Пока не решил. Зато могу назвать причины: дама и безответность. Вина, так сказать, не вполне моя.
— Ну что за Адамовы оправдания? — поморщился он. — Извините. Просто худо, когда не слушают. А кто кого сейчас слушает? Каждый в своей клетке. Но который там час? — Он залез рукой в карман. — Батюшки! Уж первый! Извините ещё раз — тороплюсь. Благодарю за скамейку. И за компанию — тоже. До свиданья, Велимир. До свиданья и удачи!
— И вам того же!
Нести скамейку на плече мне надоело: я забросил её за шею и шёл теперь как с коромыслом. Взглядов я не боялся: улицы порядком обезлюдели. Да и какая, в общем-то, разница?
Я шатался бессмысленно. Прошёл по Кузнецкому до Мясницкой, подмигнул голове Маяковского; вышел на Чистые пруды и под улюлюканья выпивающих панков двинулся к «Трубной». Там я бросил взгляд на столп, на котором тусовался очередной Георгий Победоносец, и решил присесть.
Скамеек было полно, но всё же я предпочёл свою.
Ночь была в зените, когда подсел парень очень странного вида: с козлиной бородкой и асимметричным лицом: как будто ребёнок собирал. И говорил он, растягивая слова как жвачку:
— Чу-увак, я хотел спросить: а за-ачем тебе своя скамейка?
Он слегка покачивал головой: кажется, его потряхивало.
— Пора уже частной собственностью обзаводиться, — сказал я.
— Эт-то ты ловко придумал… Только за городом оно полезнее ведь.
— В чисто-поле? Ну. Там одиноко же. А тут поставлю, — и кто-нибудь обязательно подсядет и ненароком свою историю расскажет.
— А… Так ты истории собираешь?.. Я тогда тоже кой-что расскажу.
Реши-или мы, значит, с моей девушкой устроить романтический ужин… В шикарном типа заведении. Где-нибудь вроде ресторана «Пра-а-ага»… Ну, побюджетней. Годовщину отметить. Я кумекал, соображал. А потом вспомнил, что её отец как бы шеф-повар в заведении под назва-анием «У Пиковой дамы». Там, у МКАДа почти, в общем. Ходят в него сплошь иностранцы — из южных широт. За счёт банкетов живут, короче.
Но еда обещала быть хор-роша. И отец её обещал уговорить местного певца хотя бы вечер обойтись без таджикских напевов. Там вообще пусто обычно, а он всё равно поёт.
Мы пришли, но почему-то есть не хотели. Заказали чаёк… Сидим, болтаем, там, пустячки милые… А к нам подходит официант: в жилетике таком, сам-с-усами. И спрашивает: «Вам чего-нибудь ещё?» — мол. Мы ему: «Нет-нет. Всё и так замечательно». А он настаивает…
Главное блюдо советует — «Пиковую даму»… (А заведение оформлено соот-вет-ственно: карты везде, стулья дубовые.) Говорит, что вкусней мы ничего не ели, что это рулет мясной: со всякими ананасами, соуса́ми, овощами… Соблазнительно говорит. Ну-у, мы один на двоих заказали. Приносят. Пробует сначала она — говорит, вдруг там тройка и семёрка спрятаны. А потом я… И вкусно это дело — н-ну чертовски!
А потом смотрю на неё… Смотрю на себя… И по-онимаю, что мы нафиг голые. Так-то мы за столом, ну а сверху она меню прикрылась: народу нет, конечно, но стрёмно как-то без одежды! Я позвал официанта, попросил у него полотенец, там, или что-нибудь. А пришёл отец моей девушки. Спрашивает, как нам здесь. Я кричу: «Да мы же голые, блин!» А он щурится такой: «А вы „Пиковую даму“ случайно не зака-азывали?» Понятно дело, я разозлился. Ну и сказанул сдуру: «Эт-то всё ваша дочь!»
Ну ничего. Одел нас как-то. Подвёз на машине даже. Но больше мы к нему в ресторан не ходили. И веге-тарианцами стали.
Рассказчик умолк, почти тут же спросил: «Будешь?» — и протянул мне сигарету. Я не отказался.
— Поучительно, — проговорил я, выдыхая дым.
— Да-а а чему здесь учиться, я, соб-бственно, не понимаю?
— Ну так. Смирению. Спасибо за историю!
— Па-а-дажди, ты хочешь попрощаться? — Раздался его смешок. — Типа… историю выпытал — и всё?
— Нет, ты неправильно понял, я…
— Да я прикалываюсь. В добрый час. — Он покинул мою скамейку.
Утомлённый, я уже волочил её, лязгая и звякая об асфальт и брусчатку. Не очень-то зная, куда мне идти, я решил двигаться по Садовому в сторону «Маяковской».
Тверская просекою бежала меж домов. Машины безоглядно уносились. Снегопад вычерчивали фонари. Мне почему-то радостно стало, и прямо перед другой скамьёй, муниципальной, я установил свою.
Ко мне подсела довольно милая девица: в шелках, безвольно свисающих из-под бежевой курточки. Некрасива, лицом похожа даже на лопату, — но очень изящную лопату. С глазками кошачьего зелёного цвета и отточенным носиком. Она спросила совсем без обиняков:
— Хотите я стану вашей девушкой?
— Гм… У меня, видите ли, денег нет.
— Вы меня совсем не так поняли! Как бы это объяснить… Просто вы мне показались симпатичным. К тому же скамейку свою принесли. Очень мило, на мой взгляд. Так и зачем мне ждать, пока вы начнёте добиваться от меня слова, улыбки, номера телефона, водить в кинотеатр, в консерваторию, в бассейн? А вдруг вы вообще робкий? Я вам ресницами хлопать буду, а вы и не поймёте, что я имею в виду. Так лучше я первая тогда заговорю. Я и так уже вижу, что мы прекрасная пара. — Она так весело излагала, что я не понимал, сколько именно вздора в её словах.
— Но это… странновато… — проговорил я.
— Очень может быть. Ну да ладно, я опять болтаю. Я не эгоистка. Расскажите что-нибудь о себе. — Она уставилась на меня стушёвывающим взглядом.
— Да нечего рассказывать. Украл эту скамейку, слушаю тех, кто подсаживается. У меня вообще чувство такое, что все позапирались в себе и не показываются, а на такой скамейке — как будто погулять выходят.
— Как вы это верно про «погулять»! Ой, а можно я анекдот расскажу?
— Конечно.
— Только он долгий. Но это же ничего?.. Хи!
Работал один парень проводником на поезде. Ну работал себе, работал, а потом — раз — выкинул какую-то скверную пассажирку прямо на ходу. Она обиделась, в суд подала. Оглашают приговор: смертная казнь.
Деваться некуда — идёт он, садится в кресло. У него спрашивают: «Ваше последнее желание?» А он говорит: «Банан хочу».
Съедает он банан. Бьют его током. Раз бьют, два, три. Живёхонек! По закону должны его помиловать, раз уж ток не убил.
А парень тогда в другой конторе устраивается — тоже на поезд, тоже проводником. И такой уж характер, что он опять выкидывает пассажирку. Его снова судят, снова смертная казнь. Банан — три удара — помилование.
Журналисты его облепили и спрашивают: «Да что ты с бананами-то своими делаешь?» Он отвечает: «Ничего, просто я люблю бананы». Журналисты рвут волосы, спрашивают: «Но в чём секрет??» А парень им отвечает: «Наверное, дело в том, что я просто плохой проводник».
И начинает эта девушка хохотать. Десять смехачей — и те её б не пересмеяли. Натурально в истерике бьётся! Я уж за руки и плечи держу, чтобы не упала она в своём смеху.
— Фух! Ну и умора! Да же?
Она натыкается на мою усталую мину, удивляется и вот что предпринимает: повторяет свой анекдот. Дословно! И снова смех, и снова до слёз, и снова я её держу. Видя, что до меня не дошло, она в третий раз повторяет историю про проводника. Смекнув, наконец, что надо посмеяться, я всё-таки это сделал. Тогда только и угомонилась.
— Фу-у-ух, ну и весело же с вами! А так — как моё предложение?
— Я согласен.
— Оставьте мне свой номер тогда, завтра созвонимся.
На прощанье обнялись (я ещё нелепо похлопывал её по спине), и я поплёлся со своей скамейкой дальше.
Мне надоело таскаться так: я перевернул скамейку ножками кверху, улёгся животом и покатился по гололе́дице, то и дело подгребая правой и левой. Вполне удобно, хотя переходы для таких заездов не оборудованы, — ну да это пусть.
Я прибыл на Красную площадь. Огляделся вдохновенно — и поставил скамейку. Скоро должно было светать. Прохожие не расширяли глаз: спокойно проходили мимо. Человек на скамейке? Странно? Отчего ж? Наконец подсел какой-то строгий коротышка в очочках.
— Вы кто? — Я заговорил вдруг первый.
— Издатель, — ответил он и сплюнул.
— Да вы шутите.
— Нимало. А вы зачем здесь, со своей этой скамейкой?
— Материал для рассказа собираю. Люди охотно делятся всяким.
— Ну, я могу сразу сказать, что рассказ выйдет никудышный.
— Это почему же?
— Сами посудите: какой здесь сюжет? Герой слоняется со скамейкой и заговаривает с людьми? Глупо, бессодержательно и даже не смешно.
Я обиделся и промолчал. А потом сказал:
— Вы, кажется, сами такой рассказ когда-то написали, да?
Он цокнул, мотнул головой, отвернулся — и заговорил:
— Ну да. Его не взяли, и теперь я сам заворачиваю всё, что мне приносят. За пять лет деятельности я издал только один томик стихов какого-то казаха. Ну да! А вы думали, почему я так плохо одет?.. — Он вымолчал, сколько считал должным, и продолжал: — Всё очень просто. Надо сокращать количество вздора. Вы думаете, Земля погибнет от перенаселения? Нет, она погибнет от вздора. Уже и дышать нечем!
Я его перебил:
— Давно вы читали то, что вам присылают?
— А зачем? Я уже знаю героев, сюжетные виляния, стили. Всё знаю.
— Лучше на растопку?
— Или вместо туалетной бумаги.
— Простите, я очень устал за сегодня. Можно я вам пришлю свою рукопись? Но только чтобы вы её прочли. Из интереса.
— Не думаю, что вы меня удивили… Но попробовать можно
— Куда посылать?
— Вот мои координаты, запоминайте: пятьдесят пять градусов, сорок пять минут, двадцать одна секунда северной широты и тридцать семь градусов, тридцать семь минут, четыре секунды восточной долготы.
— Хорошо. Я запомню и обязательно пришлю. А теперь — оставьте меня, будьте добры. — И он — оставил.
Я прилёг на свою скамейку. Глаза закрывались, спину ломило, голова гудела, во рту было гадко. Отличная ночка, нечего сказать!..
— Дядя, а можно мне сесть? — Меня дёрнули за рукав.
Это была маленькая девочка, лет шести-семи, чернявая. Я сел и освободил ей место. Куранты били двенадцать раз, меня слепили яркие зимние лучи. Уже полдень, а ментам я безразличен?.. Я пытался разлепить глаза и тёр шею. Но слушал очень внимательно.
— Меня зовут Арина, а тебя? — сказала девочка.
— Антон… А ты что здесь делаешь одна?
— Я гуляла-гуляла с ребятами во дворе, кто-то предложил сбегать на Красную площадь смотреть. Я смотрела-смотрела, а потом ножки устали.
— А где твой двор?
— Совсем рядом, на Океанском проспекте.
— Не помню такого в Москве… И что? Где твои друзья?
— Разбежались кто куда… Мне одной страшно — тут такие большие все! И их та-а-ак много!
Мы сидели, разглядывая проходящие мимо куртки незнакомцев.
— Ты хочешь найти своих друзей? — спросил я.
— Да! Друзей!
— Тогда тебе повезло. У меня есть волшебная скамейка: ты на неё садишься, а друзья сами собой появляются. И знаешь, что? Дарю.
Глаза её переменились и наполнились той искренней радостью, которой люди очень быстро разучаются.
— Спасибо, дядя Антон!
Я оставил Арину и присоединился к проходящим курткам. Отойдя шагов двадцать, я обернулся: на скамейке сидело уже пятеро ребятишек. Я не успел толком порадоваться за Арину — мне позвонили.
Декабрь 2015
Приглашение на прогулку
Я ненавижу букву «г». Она фонетически омерзительна. Самые скверные слова начинаются именно с этой буквы: гадость, глупость, голод, ГУЛАГ, государство, Господь (что, в общем, то же), гангрена, гнильё, география, галлюцинация, гносеология, говно, гульфик, газета, гильотина, гроб, гибель, град, галстук, Галина… Хватит! Я решительно исключаю её из лексикона! Я!.. Я вообще не о том хотела рассказать.
Цензуры на Руси уже лет тридцать нет. Это официально. Неофициально — процветает. А заведую ей я.
У нас в редакции принято помалкивать об этом. Мой кабинет в самом конце коридора, — но ни одна рукопись без моей печати и думать не думает о том, чтобы куда-то пойти.
Вот, принесли опять. Очередная мура про счастливую любовь. Я херила красной ручкой одну страницу за одной — и отбрасывала их в сторону с небрежным шелестом.
— Можно войти? — постучался: Рома.
— Да-а-а, — я попробовала вчитаться, но опять увидела: «нежные плечики дышали фиалками» и «Вселенная затаилась в её очах». — Да-а. Войдите.
Явился, раздолбай: подбородок боится выступать и нежно поддаётся, чёрные волосы засалены напрочь, нерешительный рот застыл в вечной улыбке не то кота, не то кролика. Одет кое-как: синий жилетик в лишённую вкуса клеточку; воротник рубашки распахнут — наверняка отлетела пу…
— Как работа? — спросил Рома, заложил руки за спину и навис над столом — будто бы не мешая.
Я приподняла очки и ухватилась за переносицу (она стонала):
— Да никак. Опять все счастливы, все целуются. Аудитория не поймёт.
— Не хватает мрака?
— Именно.
Я надела очки и потянулась к кофе — темновато у нас тут, одна только лампа следака; меня окружают бумажки, кипы, талмуды́, — я потянулась к кружке и нащупала пузатую бутылку. Поднесла на свет:
— Это что? Коньяк?
— Коньяк.
У Ромы взор мерцал.
— Убери это. — Я протянула ему бутылку и поправила неприлично распахнувшуюся шаль.
— Но у тебя день рождения, вот я и…
— Убери, я сказала.
Нет, я пью — просто редко: раз месяца в четыре нарезаюсь как настоящая свинья. Правда, одна. И на обед я не хожу (терпеть до ужина дешевле выходит). И курю ровно четыре раза в день (пять — уже разврат). Рома знал это. На что он вообще надеялся?
— Ну ладно. — Рома спрятал бутыль в саквояж. — Выпить, пройтись… Разве это криминал?
— Сам видишь, сколько работы.
Он не уходил и невыносимо хрустел пальцами.
— Что за текст-то хоть? — Он взял одну из похеренных страниц.
— Похоже на… Ну, помнишь, тот парень, что «Вечер у Клэр» написал? Почти то же самое. Только без зазнайства и повеселей.
— Так плохо? — Он всматривался в буквы. Потом отвёл страницу и посмотрел на меня так, будто я тоже буква. — Ты знаешь, что у тебя усталые веки?
— Знаю. Я как родилась — так сразу и устала.
Рома ещё несколько времени повертел в руке какой-то карандаш, потом щёлкнул краем рта и ушёл. Наконец-то.
День рождения… Подумаешь! — ещё раз облетела Солнце. Уж как мне потрудиться-то пришлось!.. А ведь забавно. Бо́льшая часть праздников отмечает оборот колеса: беспомощно ставит на нём отметку. Всё повторяется-ряется-ряется. И мы ещё радоваться должны! Чему?
В окно ветка постучала. Это и есть тридцать лет?..
Это не ветка была — это редактор. Я поскорее схватила страницу и сделала вид, будто читаю.
— Кхм-кхм-кхм! — Он чуть не упёрся животом мне в ухо.
— Да? — спросила я, понимая, что он не отвяжется.
— Слушай, тут такое дело…
— Ну?
— Помнишь ту поэмку, что я тебе пг’иносил?
Он был картавый, в твидовом пиджаке, похожий на плюшку; вместо носа — корень имбиря. Он был достоин только презрения, зато — от всей моей широкой души.
— Да, помню. Она прошла, — сказала я.
— Видишь ли… — Он облокотился о стол и дохну́л чесноком. — Мне её на Бг’юсовых вечег’ах читать пг’едложили. Можешь вымаг’ать букву «г»»?
Я припомнила поэму. Действующие лица: раввин, разбойники, рабочие, революционеры, рифмачи, румыны и русские. Все они расшвыривают, расфуфыриваются, расцеловывают, расчленяют, ранят, режутся (о разные робеющие и дряблые сердца), рапортуют, разочаровываются, ребячатся, разведывают и радуются.
— Послушайте, Михаил Семёныч, но это уже будет совсем иная поэма…
— Это не стг’ашно. Ты вымаг’ай, пожалуйста.
Он выпрямился, мерзко постучал себя по пузу и ушёл. Я наклонилась к столу. Ящик был вонючий: внутри лежала поэма. Я провела пальцем по корешку: послушала хруст и хлоп. Страниц двести — не меньше.
Откинулась на спинку, положила руки на макушку, вслушалась в хлёст ветра за окном. Раньше полуночи мне отсюда не уйти.
Эльба, пиво, родина Шиллера. Надо было там оставаться — доучиваться. А ведь можно было. Жизнь без проблем, без картавых редакторо́в, на расслабоне… Впрочем, не страшно: отпуск раз в четыре месяца — и езжай, не хочу! На поводке, конечно. Что я — хуже, чем все? И не лучше. Да и пиво я не люблю.
Влетела секретарша — не моя, одна на всех — Муся. Она ужасная клуша, но царство букв — оживляет.
— Звонил Вениамин Леоньтич, просил поработать над рукописью.
— Это который шепелявит?
— Он самый. Ещё он сказал…
— Передайте, что я занята. У меня день рождения.
Муся умолкла. За окном подвывало.
— Поздравляю… — Её малокровные щёки покраснели.
— Да, да. — Я опять уткнулась в листки.
Дверь хлопнула, я осталась сидеть. Паршивое кресло — в мякоть проваливаюсь, и спина потом болит. Нет, вот лежать бы мне у моря… И чтоб мавры с опахалами…
Теперь шепелявый, значится? «Р», «ш», «щ» — кто следующий? Так от алфавита шиша не останется! Нет, одна буква неистребима: Я! Я! Я! Я!
А всё-таки — вот, день рождения. Имею право уйти пораньше. А на улице вечер дождит… Впрочем, я и Антарктиду предпочла бы сидению здесь. Никто обо мне не знает, никому я не нужна. И тридцать лет.
Сотворены по образу и подобию Ихнему… Экстренное предложение! За хорошее поведение продаётся потрясающая путёвка в Рай: комфортабельные квартиры, тёплая вода, хорошая кухня, сауна, бар, аниматоры… Не слишком-то верится. Не слишком.
Тик-тик, тик-тик — часы отсчитывают скуку. Хотя… Да. У меня есть абонемент в консерваторию. Этим вечером Бетховен, опус 84. Хорошо бы. И коньячком запить. Но поэма… Я посмотрела на стопку. Какой идиот вообще придумал писать поэмы? Он был явно нездоров.
Я встала и подошла к окну. Уныние и подавленность. Рохлые домики лезут на битые тротуары, уже усыпанные дохлыми листьями, над ними — трубы дышат туманами. Мятежу места нет. Проезжает трамвайчик — на колдобинах его знатно валтузит. Я люблю трамваи: они кротки, тихи и прекрасны. На повороте он вдруг примедляет шаг и позвякивает, будто приглашая: можно сесть в него и уехать хоть куда: дышать на стекло, протирать его рукавом, вглядываться в черноту, преодолевая отражение: озираться по сторонам и удивляться, как много в этом мире есть прекрасного и безобразного: стоит только подняться по его гостеприимным ступенькам и купить билетик. Закрыв глаза, я поняла, что глупо улыбаюсь.
— Галина Глаголевна! — Муся прервала мою улыбку. — Вас Роман Григорьевич спрашивает: говорит, это связано с вашим праздником.
Я раздражённо бухнулась в кресло:
— Напоминаю, Муся: цензор — существо безымянное и бесполое. А Роме скажи: не в этот раз.
Сентябрь 2018
Остров Татышева
В Красноярске стоял неподражаемо обычный и привычно унылый летний вечер. Гроза душно подбиралась к окраинам и ещё надеялась освежить город, но горожане уже попрятались по своим домам и угроз её не боялись.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал «Гликодин». Обошёл центр, Железнодорожный, кусок правого берега — не нашёл. В тех аптеках, где и было, — без рецепту не отпускали.
Он вернулся понуро домой, стянул ботинки, прошёл в ванную, вымыл ноги, навёл на лицо благодушный вид и пошёл навстречу ужину.
В типографии у них случился коллапс. Какой-то чудак привёз к ним станок Гутенберга и навёл шороху. Разумеется, мучительно менять литеры посадили Костю — он же разнорабочий.
Жена вернулась уже с работы и стучала ножом по доске. Костя уютно приобнял её сзади и поцеловал в пучок волос, что держался на карандашах. Она радостно обернулась и поцеловала Костю в ушко. Сегодня она была особенно хороша: домашнее платьице, серые глаза, украдистая улыбка.
Выкурили по сигарете, Лиза рассказала несколько курьёзов с работы.
— Ну, «работа — говно» — сюжет известный. К нему обращались и Эсхил, и Еврипид, и Софокл… — заметил важно Костя.
Лиза вдруг заглянула в поисках чего-то в холодильник.
— Ты что, опять все помидоры сожрал? — Она вытянула шею, как рассерженный гусь.
— Лиз, ты извини, я нечаянно…
— Да сколько это может продолжаться? Я ещё вчера говорила, что буду делать салат!
— Ну прости, Лиз! Я больше не буду, — полез на колени Костя, хватаясь за её ручку для примирительного поцелуя.
Лиза — отдёрнула ручку обидливо.
— Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни! И пока на ужин не приглашу — чтоб глаза мои тебя не видели!
Костя спешно покинул кухню, включил компьютер, грустными глазами вперился в монитор, стал читать новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились суслики. Чтобы избавить город от разжиревшей напасти, на них выпустили лис.
В Красноярске стоял невероятно обычный и предельно унылый летний вечер. Пыль с нахрапом лезла в глаза, от ветра можно было простудиться, а горожане сидели по квартирам, глядя на потерявшиеся фигурки за окном.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал «Туссин Плюс». Обошёл весь центр, всю Зелёную рощу, весь Солнечный — не нашёл. В тех аптеках, где и было, — без рецепту не отпускали.
Он вернулся измождённый домой, стянул ботинки, зашёл в ванную, ноги вымыл, навёл на лицо вид поприличнее и отправился на кухню.
В типографии у них случился бардак. Клиенты-турки почему-то сами решили сделать вёрстку, прислали её, а там — ащипка на ошыбке. Разумеется, разбирался со всем этим Костя. Он же разнорабочий.
Жена вовсю готовила суп. Костя нежно обнял её сзади и поцеловал в самую макушку. Она устало обернулась и поцеловала Костю в лоб, привстав на носочки. Сегодня она была особенно хороша: хитрая улыбка, ясный и пристальный взгляд. Её волосы навевали дух восточной сказки.
Выкурили по сигарете, Лиза рассказала несколько неурядиц с работы.
— Ну, «работа — говно» — сюжет известный. К нему обращались и Чехов, и Ибсен, и Стриндберг, — заметил, кивая, Костя.
Лиза мечтательно отодвинула шторку: хотела посмотреть закат.
— Ты что, тюль прожёг? — Она ткнула пальцем прямо в прожог.
— Лиз, ты извини, я нечаянно…
— Да сколько это может продолжаться? Я месяц назад новые купила!
— Прости, Лиз! Я больше не буду! — Костя встал с табурета и попробовал её обнять.
Лиза проскользнула под его неловкими руками.
— Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни! И пока на ужин не приглашу — чтоб глаза мои тебя не видели!
Костя послушно покинул кухню, включил компьютер, открыл браузер, взялся читать новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились лисы. Чтобы расправиться с ними, запустили волков.
В Красноярске стоял неожиданно обычный и заскорузло унылый летний вечер. Дождь настиг город: он сыпал и сыпал на него постылые удары. Но горожане уже скрылись в домах и слышали только стук по карнизам.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал кетамин. Обошёл весь центр, всю Покровку, до Ветлужанки добрёл — не нашёл. В тех аптеках, где и было, — без рецепту не отпускали.
Он вернулся никакущий домой, сбросил ботинки, зашёл в ванную, помыл ступни, навёл на лицо вид поживее и поплёлся на кухню.
В типографии у них случилась катастрофа. Директора забрали в долговую яму за неуплату налогов, всё опечатали и объявили предприятие банкротом. Но ушлые работники всё вскрыли и возобновили работу цеха. В кресло директора посадили, конечно же, Костю. Он же разнорабочий.
Жена его танцевала на кухне и беззвучно подпевала какой-то из песен Игги Попа. Мясо пахло в духовке. Костя, после краткой борьбы, тоже затанцевал — хотя совсем не умел. Сегодня Лиза была особенно хороша: она походила на каторжника, отбывшего, наконец, свой срок.
Запыхавшись, выкурили по сигарете. Лиза сказала что-то о коллегах.
— Ну, «работа — говно» — сюжет известный. К нему обращались и Брехт, и Ионеско, и Беккет… — заметил неважно Костя.
Потом Лиза щёлкнула пальцами и побежала зачем-то в комнату.
— Ты что, пластинку Doors продал? — Вернулась она, сжимая кулачок.
— Лиз, ты извини, у нас ведь денег не было…
— Так это не папины деньги были?.. Да сколько ж это может продолжаться? Что ни куплю — ты сразу продавать!
— Лиз, ну прости меня! Я больше не буду. — Костя уткнул лицо в ладонь и медленно выпускал дым. Лиза стукнула его в плечо.
— Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни!
Костя покинул кухню. Снова за новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились волки. Чтобы от них как-нибудь избавиться — пустили медведей.
В Красноярске стоял самый обычный и необъяснимо унылый летний вечер. Скупое тепло, нежные уколы солнышка и попятный ветер так и манили на улицу. Но горожане — любители дома посидеть.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал валерьянку. Обошёл весь центр, весь Железнодорожный, все Черёмушки — не нашёл. В тех аптеках, где и было, — без рецепту не отпускали.
Он вернулся кое-как домой, стащил ботинки и пошёл всё туда же.
В типографии у них случился бордель. Без чуткой руки директора рабочий класс быстро пришёл в разнузданность, заказал девушек по вызову и совершенно забыл о работе. Платить за это веселье пришлось, конечно же, Косте. Как-никак разнорабочий.
Жена стояла и курила в окошко. Вид у неё был поэтический и неземной: нимфа дома завелась. Волосы ручьями стекают по плечам, согнутая нога подставляет взгляду пяточку, лёгкая футболка обтягивает позвонки и рёбра. Тягостный и полный жизни вздох.
Коля поцеловал её в пятку, и они выкурили по сигарете. Лиза о работе не говорила. Только мечтательно бросила:
— А скоро Чехия… — И улыбнулась, покруглев скулами.
Костя сначала замялся сам, а потом замял сигарету — в пепельницу.
— Кхм… Эм-м-м… Видишь ли…
— Что? — Лиза предчувствовала нечто.
— Я сегодня сдал путёвки, на работе устроили балаган, а платить заставили меня, прости, — на одном дыхании выпалил Костя.
— Мы что, снова никуда не поедем? — Она очень хотела поехать.
— Лиз, ну прости меня! Я больше не буду. — Костя ухватился руками за её нежную головку и поцеловал её в самое темечко.
— Одно и то же! Одно и то же! Да это же ад, Костя! И духота, духота!
— Тише, Лиз, тише. Ну что ты! — Он обнял её и гладил вздрагивающую спину. — Праздник — такая же ерунда, как и будень. Он тоже проходит.
— Ты врёшь, врёшь! — билась Лиза, из объятий, впрочем, не вылезая.
— А может, и вру…
Уложив Лизу спать, Костя снова полез смотреть новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились медведи. Пришла пора охотникам расхлёбывать эту кашу.
Июнь 2017
Тихая тьма
Глаза — слипаются, не видать — ни зги, мотор — ворчит, время — ползёт.
Последние двенадцать часов я мечтал о матрасе, спальнике или хотя бы ровной поверхности доски. Последние двенадцать часов я хотел заболеть какой-нибудь сонницей, чтобы она — на всё наплевав — сразила меня сном прямо за рулём. Последние двенадцать часов я вёл по пустынной дороге, готовой напрочь исчезнуть в ночи, разбитый и немножко погнилый УАЗик, в народе известный по простецкому прозвищу «Буханка».
Я ехал уже второй день: всё без сна — на энергетиках и сигаретах. Я переносил лишения мужественно: но именно эта ночь — эти двенадцать часов — убивали. Хотелось забыться: впасть в спячку: как медведь.
Даже придорожный отельчик мне вряд ли бы помог (а искушения были), вокруг было настолько тихо, что если бы мне приспичило остановить мотор и просидеть в этой звенящей тишине хотя бы пару минут, — я верно бы сошёл с ума.
Не было ни света, ни звуков. Казалось, что вообще ничего нет.
С тех пор, как свет погасили, — ещё вчера, в десять, — я не встретил на дороге ни одной машины, ни одного зверька. Упорно и бессмысленно вглядывался я в выхваченный фарами из тьмы асфальт. Трасса была не ахти — вся в колдобинах. А всё равно странно.
Смотрю на дедушкины часы: на цепочке, смешные. Одиннадцать утра, — а света всё нет и нет. Или одиннадцать вечера? Циферблат на двенадцать делений — сходу не разберёшь, ночь или день. Может, я и не уезжал никуда?..
Но — забрезжил вялый жёлтый огонёк заправки. Его не получается сравнить со светом дня: холодным, строгим, деловитым.
Я остановился у бензоколонки. Никого не было. Я вышел из машины, но мотор не заглушил. И всё равно — тишина была ещё более жутка, чем я полагал. Ладно бы хоть сверчок на скрипочке своей сыграл. Или лампа жалобно прогудела. Или ветерок подул. Нет же.
Тишина.
Как будто на пульте просто выключили звук.
Мне захотелось крикнуть что-нибудь в пустоту, но я не мог решить, что именно. Пока я думал — я уже проследовал к кубику здания, но никого не обнаружил за кассой.
Не очень огорчась, я стащил газировку, хлеб, колбасу и блок сигарет (камер я всё равно не заметил). Заполнил только половину бака (чтобы совсем не наглеть).
— Ну, милушка моя: тут километров двадцать, не больше. — Я гладил бок УАЗика, где облазила синяя краска. Я не сразу понял, что сказал это вслух: и посмотрел на себя как бы со стороны, удивлённо. Голос звучал странно — как чужой.
Я залез в машину и закурил. Курить за рулём не очень приятно: ветер в окошке всегда норовит похитить уголёк, — но я спешил.
Мысли барахтались беспомощно: вспомнились даже дедушкины враки про то, что по небу когда-то расхаживало солнце: ночью его, будто бы, сменяли звёзды и луна. Как я ни пытался, он не мог мне внятно объяснить, что это за «луна», «солнце» и «звёзды», — кроме того, что это светящиеся точки. Мне кажется, это всё писатели выдумали, а сами так и не поняли, что.
Нет, а если не враки? Если Небосфера не всегда была у нас, а только потом появилась? Но тогда бы мы знали. Да и глупо выходит: если планета то к солнцу одним боком, то нет, — получается, что в Нью-Йорке и Москве разное время. Это же как всё усложняет! А так — прожекторы Небосферы, станции, рабочие. Разумно.
Я вспомнил, что у меня же есть кассеты! Я выбросил ненужный бычок в окно — и полез в бардачок. Отыскал Хэндрикса. Отлично.
Надо мной подтрунивали, что я езжу на древней тачке и слушаю музыку позапрошлого столетия (нет-нет-нет — что он поёт? «если солнце перестанет светить»?.. хм!). Меня называли «старичок», но я не обижался. У всех свои вкусы. Вот не хочу я, например, заводить котов просто потому что какие-то там исследования доказали, что они хорошо прогревают дом и грудную клетку. Я лучше печку новую куплю.
Печка, изразцы, а по трубе — дым вверх бежит… Я вспомнил, как мы с братом один раз дождались включения ламп на Небосфере, — всю ночь не спали и прятались под одеялом с фонариком: потом выбрались на крышу, уставились в первобытную темноту, — и тут же всё вспыхнуло. Люди побежали на свои работы, а мы ещё долго сидели ослеплённые. Мама нас не ругала и вместо школы отправила в кровати: она знала, что мы всю ночь ждали этого включения.
Лет, кажется, семь с тех пор прошло. Или восемь? Мальчишки! А теперь — я самый настоящий журналист, с самыми настоящими командировками. Писать про работу станций, питающих Небосферу, кто-то должен ведь. Хотя я бы картошку лучше сажал — ей-богу, приятнее. Люблю огородные дела.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.