Снята с публикации
Мультиверс

Бесплатный фрагмент - Мультиверс

Литературный дневник. Опыты и пробы актуальной словесности

Введение

Констатирующее

Актуальная словесность формируется как мультиверс, пространство бесчисленных измерений, бытийно множественное слово. Есть числитель, но нет знаменателя.

Свобода выбора при разнообразии возможностей расширяет горизонт коммуникации, делая ее непредсказуемо ситуативной. Этому казусу и посвящена книга.

В таком своем качестве словесность — зеркало жизни. В наше веселое время глобальный мир реализует или даже образует собой многовекторную недетерминированную коммуникацию.

Мультиплексным миром («multiplex world») назвал эту ситуацию Амитав Ачарья — сотрудник «The Huffington Post», профессор Американского университета в Вашингтоне. В мультиплексном мире разом «несколько продюсеров и актеров, которые ставят собственные шоу одновременно». У аудитории есть, таким образом, огромный и увеличивающийся выбор.

Ачарья сравнил складывающийся на новых основаниях миропорядок с мультиплексным кинотеатром: в одном комплексе много кинозалов, в которых идут разные фильмы — от голливудских до китайских.

Другая аналогия: на телевидении мультиплекс означает объединение телевизионных каналов в цифровой пакет при цифровом телевещании. Они мультиплексируются перед передачей по транспортному каналу и разделяются на конечной приёмной установке — абонентском ресивере или телевизоре.

В книге есть эскизные наброски, а есть и развернутые портреты литераторов Большого литературного цикла (1970-е — наше время) — на перекрестках эпох. На сей раз это те писатели, которыми автора зацепило.

Первым изданием книга вышла в издательстве «Совпадение» в 2017 году и стеченьем роковых обстоятельств оказалась почти недоступна для читателя.

Жизнеутверждающее

У моего дома есть старое кладбище. Там по весне беснуются, бесчинствуют, витийствуют соловьи — и вот у меня написалось. По следам, так сказать, соловьиной оргии, патриотический манифест. Как думаете. Не пора? Вообще-то, всегда пора. Но сегодня особенно.

Распахнутое нестерпимому, космическому блеску Эльбруса плато Бермамыта. Плачущий злой осенней слезой простор, уходящий за край света (вспоминается детская дорога из Емецка в Березник).

История смела с Русской равнины монументальные государственные овчарни, не пощадив попутно многого из того, что свято и что дорого нам. Среди муляжей и декораций осталась единственная Россия — Россия духа, Россия свободы, Россия творчества.

Мы, народ непотопляемого духовного Китежа, искатели необретаемо-нескудеющего Беловодья, гуманисты, европейцы и атлантисты, номады Востока и странники Запада, охотники северных и восточных морей, просоленные крутой соловецкой солью. Спорщики с признанием права на ошибку и заблуждение как на фазис духовного роста — и мечтатели с врожденным инстинктом правды. Флибустьеры и авантюристы. Люди океанического открытого горизонта, люди, привыкшие дышать горным воздухом, люди с невероятной чувствительностью ко всему великому и прекрасному, народ свободы.

Наша история — праздник непослушания, поминки по языческим богам с их жестокой законностью и присвоенным ими произволом, с их мрачным дуализмом и тупым детерминизмом. Наши предки — викинги, измерившие бездну пространств, поморы, испытавшие морские дали, и казаки, испытавшие дали степные и лесные, искатели рая, первопроходцы, погружавшиеся в неиспытуемое мистики, бродяги, любомудры и художники.

За нами высится библейской и пушкинской Ветилуей твердыня русской культуры, гении всемирной отзывчивости и бесстрашной взыскательности, собеседник Богоматери Сергий Радонежский, Андрей Рублев и Дионисий, Нил Сорский и Филипп Колычев, огнеперый Аввакум, русские европейцы всех минувших веков.

А за ними, кто в самоупоенном токовании числит себя патриотами и монополизировал право любить родину лишь разве оттого, что раболепно пристрастен к ордынской державности, — только пыточный приказ и третье отделение, казарма и барак, только прусская муштра и китайские церемонии, только подражавший фанатичным испанцам инквизитор Иосиф Волоцкий и ассирийского стиля тиран Иосиф Сталин. Весь их пайковый «патриотизм» — лишь опивки и объедки с чужих столов.

Мы, партия ночи, партия русских ночей, ночнее которых нет. Россия творцов и поэтов. Мы смотрим в будущее их зреньем, глазами, которые слезятся от стального ветра, но которые распахнуты навстречу грядущему с его неизбежным выбором между добром и злом. Мы прислушиваемся к одинокому человеческому голосу, сочувствуем Акакиям Акакиевичам и плачем над Каштанкой, наши лбы студит ветер бывших и будущих русских революций и смут.

В нашей слабости наша сила: слабость организации и корпоративной сцепки, сила сетевых коммуникаций и спонтанных экспромтов, живого сострадания, пламенного инстинкта справедливости, готовности работать с небывалым, невероятным, неукротимым.

Айда к нам. Айда с нами. С нами нескучно.

Условий нет. Некоторые попутные фейсбучные соображения

Мечта

Есть сказки-диагнозы. Одна из них — об ученике чародея. Но в России значимей другая история. Слишком многим во мне и я обязан тому, что в детстве мне рассказывали сказку про Емелю. Хорошо помню детский восторг от изобилия возможностей, реализуемых даром.

Возможно, исторически эта сказка была сублимацией тяжелого и низкопродуктивного труда, компенсаторным рефлексом жизненной неудачи. Но она не осталась без последствий. Особенно после того, как предсмертное воздаяние в качестве религиозной нормы было упразднено.

Мечтали о коммунизме. Теперь пытаемся мечтать об импортозамещении. Этапы большого пути.

Париж

Чем пахнет свобода? Просто так даже и не скажешь. Непринужденностью во взгляде, жесте, походке. Вседозволенностью, контролируемой только гуманизмом. Сердечностью самого краткого общения с самыми незнакомыми людьми. Вольным нравом клошаров. Эротическими флюидами среды. Правом на одиночество в толпе. Интернационалом улиц, станций и вагонов метро. Да и много чем еще.

Как сказал Эренбург, от слова там легко и больно. И чего-то еще про шарманку, которая поет, чего захочет…

Константинополь

Первый раз я был в Стамбуле года три назад. Бродил, дышал, страдал, любил, жил. Недолго это длилось. Там, как и в Иерусалиме, чувствуешь неслиянность и нераздельность души и места. Почти как в Иерусалиме.

Как евреи плачут душой об Иерусалиме, так русские иногда вожделеют — по гораздо более смежным, но более чем понятным историческим поводам — о Константинополе. Ибо что мы такое без него? Периферийная страница византийской истории, восточные задворки Европы… Приедешь в Киев и видишь, что он набрал сакральную энергетику, он овеян небесными и демоническими стихиями, и не томится так о вымечтанной прародине духа. Но не Москва, нет. Здесь и демоническое — пародия на серьезность, воланд да мавзолей, лубянка да пьянка. А здешний сакрум и вовсе непрочен, податлив злобе века того и сего.

Константинополь очевидным образом наказан за грех державности, и это все же город не великой радости, а великой грусти. Смешанной с радостью лишь потому, что трудно удержаться. Судьба Константинополя — тот урок, который не выучила варварская, обордынившаяся Русь, в своих «самобытных» декорациях изменившая как страна своему духовному предназначению, поддавшаяся соблазну имперскости и сохранившаяся лишь как тоска и маета бродяжей души поэта.

Гоголь

не списывал с натуры. Он смотрел не наружу, а в себя, и в своей бездне находил те образные сгустки, которым придавал вид прозаических опусов. Сочетание ужаса перед жизнью, женофобии, запавших в память с детства украинской демонологии и барочной гротескии — вот, возможно, откуда родина-ведьма.

Но Гоголь сам становился заложником своего воображения, променяв блаженный Рим на мертвый Петербург, на страшную Москву, которую он едва ли любил, но не смог противиться ее магнетизму. Пытался он и переколдовать Россию магией творчества, но неудачно, мертвые души не ожили. Демоническая магия образов первого тома МД оказалась сильнее и, как некоторые полагали, заразительней.

Гоголь, так сказать, заразил Россию своей неизлечимой болезнью.

Так это или не так, но мое детство прошло в местах, где общение с нечистой силой было повседневностью, а магия не отделялась от жизни. В женщинах оттуда подозревали кудесниц, знахарок, вещуний. Этой дремучей магии по глухим русским углам водилось немало; Гоголь дал ей предметную четкость образа.

Он вернулся в Москву инкогнито

С подорожной по казенной надобности, из Петербурга.

Кто это «он» и почему «вернулся»? Спросите у юбиляра, Булгакова.

Или у Гоголя.

Тут замкнулось в кольцо свидетельство двух понаехавших в свой черед в Москву сочинителей, литературной лимиты, — и стало пророчеством, обратив кольцо в порочный круг. С тех пор все эпохи здесь то ли пред-, то ли постапокалипсические, и жить дальше некуда, потому что время кончилось. Теркин уже на том свете.

Зачем умер Гоголь, не дописав свой роман? Затем, что дописать его было нельзя, Богородица не велит.

Зачем умер Булгаков, не дописав свой роман? Затем, что дописать его нельзя. Ибо всякий, кто б его дочитал, умер бы на месте.

Тertium non datur.

Антиутопии

В литературе начала века случилось половодье антиутопий. Пелевин, Сорокин, Волос, Маканин, Рыбаков… Это был чуть не главный жанр прозы. Проблема в том, что современная антиутопия в России была заведомо нерезонансна, потому что о будущем и так никто не думал, и слишком хорошего от него тоже ждали немногие. Неудачный советский проект зарубил будущее. К тому же довольно часто литературная антиутопия была скорее гротескной сатирой на современность.

…И вот антиутопии начали сбываться.

Песнь русская

«Фигурно иль буквально: всей семьей. От ямщика до первого поэта, Мы все поем уныло. Грустный вой Песнь русская…»

Ну или еще: «Этот стон у нас песней зовется»…

Русский человек — бурлак истории, который тянет бечеву из ниоткуда в никуда. И это та непобедимая точка стоячего абсурда, которую он пытается смазать воспареньями и житейскими сгущеньями мечты о покое и воле, о Беловодье, о Константинополе и проливах, крымнаше и даже уж вовсе, казалось бы, никому не нужном «дамбасе» (фантоме дикой степи, где нет ни морали, ни смысла, выходящего за пределы гулянки и пьянки), песней, пляской, литературой, кино, цирком — советским и постсоветским, воплями наемных пропагандистов, чириканьем наемных комиков и стрекотаньем кузнечиков попсы.

И католики, и протестанты научились вносить в историю смысл, а здесь есть лишь свобода, которую абсолютно некуда употребить.

Вот за что люблю актуального варяга Александра О'Шеннона — что он эту тему схватил и не отпускает.

Правила жизни

Недавно Даниил Дондурей полтора часа удивлялся, почему никто не хочет изучать того, что вытекает из специфики русской ментальности, которая состоит из патернализма, этатизма и ситуационизма на десерт (он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он офицер гусарской). Посмотрев на ютубе его лекцию, приуныл. Но несильно.

Мне кажется последнее качество самое главное: адаптивность, или жестче сказать — мимикрия. И это даже не врожденное, а впитанное с молоком матери как поведенческий стереотип в результате многовековой социальной селекции (варяжское рабство, ордынское рабство, московское рабство, петербургское крепостное право, советское рабство — откуда, кажется, взяться слишком вертикальному позвоночнику?).

Однако смени оптику — и увидишь неудержимую тягу русского человека к безгосударственной свободе, «волюшке». Об этом, впрочем, сказаны монбланы слов.

В России так и не было выработано никаких правил жизни. А есть только чужие. Правилами в России легко живут только посредственности. Или люди другой ментальной нормы (немцы, евреи, татары…). Или еще женщины при должности; они-то сейчас и тянут часто ношу цивилизации, порядка, какой-никакой обустроенности. А часто человек по чужим правилам жить не может. Тяготится. Но, не имея своих правил, он предается или обломовскому недеянию, или пугачевскому бунтарству.

Все более истерический лжепатриотизм записных, профессиональных ватников сегодня, между прочим, — показатель того, что механизм мимикрии не дает отдачи. Мифический путин ввел им «войска» «в мозх», а те на постое колобродят по полной… Как беспощадно сострила одна язвительная дама в почти аналогичной ситуации, «жаль, не 12».

Патриотизм

До 1917 сакральное царство с царем-помазанником — это сама по себе и есть н.и.

Правда, последние лет 80 к этому прибавляли еще и народа-богоносца, для более гармоничной картины.

Потом народ-богоносец истребил царя-помазанника с чадами и домочадцами, сбросил бремя богоносничества и зажил на свободе. Но недолго. И невесело.

Случилась сакрализация светлого будущего и его визуализации — вождя. Правда, последние 50 лет к этому добавляли еще и мифологему советского народа — да так упорно, что некоторые в нее уверовали тоже.

Вождей научились бросать с размаху оземь, хотя мумию одного все же оставили на развод. И зажили свободно. Но опять-таки недолго и несильно весело.

И после всего, подсчитав и прослезившись, утратив и сакральный миф царства, и ревизионистский эсхатологический миф светлого будущего, с исторического похмелья, должно быть, придумали еще одну н.и. — соитие начальников и подчиненных «против всех» — и назвали ее «патриотизм».

Юзефович

в «Зимней дороге» переводит Гражданскую войну в план исключительно личной этики. Хорошие люди попали в плохую историю. Это выход из истории, как она назначена в западной традиции, куда-то в сторону внеисторического буддизма.

Война Традиции и Утопии, поражение Традиции и победа Утопии, оказавшаяся пирровой, — это не лотерейный выбор будущего Асеевым и Несмеловым, о котором как-то рассказал писатель.

Козин и Бог

Cоветский Овидий с берегов Охотского моря, Козин умудрился именем всеми к тому времени забытого Аполлона Григорьева легитимировать довольно свободный дискурс о себе и Боге. От григорьевской «Цыганской венгерки» в песне на ее мотив не так уж много, если не считать совпадение чуть ли не самой популярной русской романтической темы, которая, кстати, почти иссякла у нас в последние десятилетия.

Где цыганский романс? Вянет пропадает. Где Сличенко? Последний раз видел его на смешном фото с Говорухиным, Якубовичем и нацлидером. А ведь были времена и голоса!

Сталианс

Сталинская архитектура всегда вызывала у меня неприятие и отторжение, я бы даже сказал — некое тошнотное чувство на грани эстетического ужаса. Причем везде, как если бы все сталинское строительство происходило в одном едином сталинском городе и несет на себе общую печать. Сталинская Москва в принципе ужасна. И все остальные анклавы сталинского города тоже.

Сталинская архитектура — это архитектура варваров, паразитирующих на культуре прошлого. Ренессанс, классицизм, да хоть барокко — а в итоге все равно получается тяжеловесный вавилонско-ассирийский канон, за которым считываются тьма духа, рабство, кровь и смерть.

Лишь очень иногда громоздкая бесчеловечность уступает место если не непосредственной душевности, то рассудочному изыску (станция Маяковская) или добросовестной подражательной банальности в манере старых мастеров.

Розанов

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою историею железный занавес. „Представление окончилось“. Публика встала. „Пора одевать шубы и возвращаться домой“. Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось».

Ну да, сказано еще в 1917 году. Мы, как становится всё яснее, жили в эпилоге, так сказать — в финальном дивертисменте. Но и он не бесконечен. Собственно, что такого исторического происходит в России в последние 20 лет, чем можно отчитаться в Судный день?

Существует ли коллективная ответственность

Вокруг нее кипят такие страсти, что хочется поделиться сугубо личным мнением.

Таки да. Если вы передоверяете себя, со своими правами, и с обязанностями заодно, кому-то третьему.

Скажем, если вы отлично работаете в фирме, которая прогорела, и факт ее банкротства удостоверен уполномоченными органами, то все ваши апелляции к своей высокой квалификации будут тщетны.

Странно сегодня видеть, что люди вспоминают про свои личные и частные права только тогда, когда общие последствия круговой поруки ударили и по ним. А до той минуты не испытывали никакого дискомфорта. Наслаждались бесправьем с сопутствующей безответственностью.

С другой стороны, хорошо, что вспоминают. Глядишь, теперь уж так легко не станут их делегировать кому попало.

Национал-социализм?

Я думаю, все же различия тоже огромны. Сближает оба исторических прецедента пьяный постимперский психоз и попытка кровавой щекоткой реанимировать мертвое, гниющее и смердящее, тело империи.

Сходствами, которые тут названы, мы обязаны банальным и вполне универсальным технологиям конструирования упыресущего имперского монстра.

Но ни национализма, ни социализма при этом нет. Разве что в паразитическом и демагогическом модусе пропаганды.

Есть кондовые традиции восточного деспотизма и ордынского рабства — худшее, что вообще было в российской истории, — на новой технологической основе (визуальные симуляции).

А ведь было и другое — Русь странническая, Русь, чающая если и не чуда преображения, то — вольной воли, Русь, алчущая и жаждущая правды, Русь личной святости и личного творческого дерзания, выходящего далеко за пределы человеческих возможностей. Это та Россия духа, которая и поныне сопротивляется трупным ядам имперского распада.

Да, вообще у нас патологическая сосредоточенность на этатистском видении истории, еще и с московско-ордынским, авторитарно-деспотическим прищуром, — в то время как главное в России происходило помимо рабовладельческого государства, понимаемого как вертикаль и аппарат. Это «бродячая Русь», свободная поморская, казацкая, старообрядческая, торговая Россия, это окна свободы в искусства и науки, в странническую аскезу и молитвенное уединение.

Русской свободе хронически не хватало стабильной формы, она легко клонилась в сторону протеистичной анархической воли, отчего оказывалась уязвимой, гнулась и капитулировала перед той или ной формой рабства, но зато она и возрождалась с очевидным постоянством, как Феникс. (Западная Русь=ВКЛ и Господин Великий Новгород — вообще особая статья, конечно, но уж явно иной, свободный мир, русская Европа.) Раньше она могла подчас удачно прикрепляться к большим темам эпохи, но у современности нет больших тем. Есть диффузное брожение и есть личный выбор.

Бродил сегодня по Москве

(август 2016). Она резко меняется в центре, и эти изменения вызывают смешанные чувства. Это теперь город широких тротуаров, светлой плитки, ее кладут неустанно и везде. Город, где много скамеечек, где уютные кафе. Талантливо и даже с некоторым перебором выполненные декорации европейской столицы. Нарядная публика европейского стиля. Много обаятельного — в лицах, в жестах, в деталях прикида. Начинает казаться, что хипстерская революция 2011—2012 годов победила. Но это странная победа.

Юной и не очень юной публике предложен комфортный способ публичного времяпрепровождения в обмен на неучастие в общественной жизни и отсутствие каких бы то ни было политических амбиций. Центр Москвы — хипстерское гетто, с несколькими кульминациями, из которых самая гламурная — Патриаршьи пруды с Малой Бронной и ближайшими окрестностями.

Происшествия в Русском Пен-центре

выглядят со стороны невнятной бурей в стакане воды, если судить по комментариям людей, к Пену не причастных и литературой интересующихся от случая к случаю. Однако эта буря небезынтересна. Вы спросите чем?

Я тоже сначала не мог понять. Но постепенно осознал: РПЦ сегодня — рубеж, на котором встретились очень характерные рефлексы эпохи. События в РПЦ и вокруг него — это специфическая краска скоропалительного исторического момента, симптоматичная виньетка, микроавантюра в ряду других синхронных авантюр нашего мутного времени. Местами очень смешно. Часто грустно.

Мне кажется, многими членами Русского Пен-центра эта организация мыслится как нечто гиперэлитарное. Элита элит, клуб великих писателей. (Мне самому так когда-то казалось издалека, пока я не вник в суть дела.) Аналог взятого властями на содержание александрийского Мусейона, склеротической французской Академии или еще какого престижно-аристократического литературного заведенья. В реальности это далеко не так: достаточно взглянуть на список членов РПЦ, чтобы вас настигло понимание, что в нем состоит очень пестрый народ. Но до поры-до времени это казалось неважным. Особую бронзовость начали со временем находить в себе члены исполкома РПЦ — и за последние пару лет забронзовели насмерть.

Эта идея, скажем прямо, чисто отечественная — какая-то комическая, пародийная отрыжка былого литературоцентризма. Идея провинциальная, связанная с заботой о сохранении хоть какого-то статуса в мире, где многое обнулилось — и эпоха требует сегодняшних, а не прошловечных аргументов своей значимости. К миссии международного Пен-клуба эта элитарная фишка никакого отношения не имеет. В этом казусе есть что-то глубоко архаическое… Но только ли в этом дело? Может быть, еще и в том, что в РПЦ немало литераторов, которые ждут поддержки от властей и даже искренне симпатизируют властным инициативам последнего времени, всему этому штурму и дрангу, — и на таком фоне им некомфортно ощущать себя оппонентами власти? Может быть.

Все ж задача Пен-клуба, как известно, — защита свободы слова. А потому организация эта по духу своему предельно либеральная и вполне демократическая. Несменяемый президент и автократический исполком-политбюро — это для нее нонсенс. Но… с этим как раз всё непросто. Члены исполкома на последнем отчетном собрании только что не рыдали: не доходит к ним информация о проблемных узлах эпохи, о правозащитных казусах. А самим им мониторить инет и держать контакты, вероятно, не позволяет статус «бессмертных». Не по чину, так сказать, тратить время творцов на мелкие досадные перипетии. Мастер я или не мастер, в конце концов? Ответьте, товарищ Пастернак.

И я согласен. Искандер или, скажем, Пьецух вправе говорить о свободе, не вникая в текущую практику правоприменения. Но не только из фигур такого масштаба состоит исполком. В нем много членов, которые, как мне казалось, должны просто гореть на общественной работе, ежедневно показывая всем пример писателя, публициста, критика, которого глубоко ранит всякий намек на цензуру и преследования за свободное высказывание в России.

…С другой стороны, немало в РПЦ и людей, которые заряжены на защиту свободы. Которые так устроены, при существенной разности их литературно-публицистических устремлений. Жуткий дефицит публичных площадок для выражения своей позиции, нездоровая в целом общественная среда, трудные житейские опыты, — все это заставляет их очень остро воспринимать проблему миссии Пена.

Я-то вступил, так получилось, в Русский Пен-центр, когда обстоятельства жизни привели меня к мысли о неизбежности для меня платить дань обществу, защищая в нем свободу от угроз (которые исходят в первую очередь от властей разного ранга). Мне казалось, что членство в РПЦ меня обяжет и формально соответствовать созревшим внутренним стимулам. Так оно и выходит, но это обернулось многими печалями. Поэтому не буду обращаться к коллегам, некоторые из которых, так кажется, готовы воспеть и новые сумерки свободы. Обращусь к читателю с призывом бдительнее отслеживать угрозы свободе слова в российском медийном пространстве, в том числе и в литературной среде.

Кстати. О литературной среде. Кому-то кажутся периферийными печальные «случаи» с Юрием Екишевым (уже давний), Александром Бывшевым, только что осужденным Николаем Богомоловым, пребывающим в непонятном статусе и состоянии Артуром Пановым. Но я думаю, что на самом деле тут нет периферии, а есть вопиющая проблема: общество и органы власти готовы ограничить право литератора на свободное высказывание. Здесь я призываю как раз не бояться старомодности и защитить это «жреческое» право писателя, часто сочетающееся с житейской беспомощностью и… ну да, «неадекватностью». Игнорируя наше несогласие с той или иной авторской точкой зрения. Нашему обществу необходимо это пространство духовной, творческой, интеллектуальной независимости, этот воздух свободы — помимо юридической практики и судебных взысканий. Пусть писателя или публициста накажет Бог. Пусть он испортит свою репутацию в глазах публики. Но пусть власть не касается этой сферы. Я убежден, что не ее это дело. (2015)

Джок Стёрджес и Люсьен Фрейд

Антиподы. Средства — производное целей. Именно фотографическими средствами простой, так сказать честной фиксации естественней всего сегодня показать натуральное, не деформированное социумом. В живописи это будет отдавать попсой или салоном. А вот травматический гротеск как раз требует живописных средств, которые укрупняют предмет, насыщают его смыслами. В фотографии это тоже возможно, но гораздо реже и всегда с оговоркой. Там обнаженное тело как последствие социальной травмы — воспринимается обычно просто как документальное свидетельство об этих именно людях (вспоминаются чьи-то фото то ли шахтеров, то ли металлургов в душевой).

Стёрджес представляет человека как часть природы, и ему поэтому нужно обнаженное юное женское тело, которое, в общем, соприродно. (В отличие от мальчика, который качает мускулы, приобретает шрамы, сам создает биографию тела, — девочка просто живет.) Тело девочки, взгляд девочки для Стёрджеса в этом смысле идеальны, в них нет отвлекающей сексуальности или социальной умышленности.

И совсем другое дело — великий Люсьен Фрейд. Его обнаженные персонажи являют своим телом свою социальную биографию. Тела более красноречиво, чем лицо, которое человек может контролировать, говорят о жизни, о травмах бытия, о жертвах и компромиссах, о страдании и неизбежной смерти. И это не шарж, нет, это искусство, исполненное глубокого сочувствия и соучастия, полное тихой любви к искалеченной натуре.

В этом смысле его спящая чиновница — портрет, где образ архаической великой матери трансформирован в символ социальных деформаций, уступок и потерь, героической стойкости простого человека в мире, который лишь вот так, опосредованно, через человека, интересовал Фрейда.

Один человек

(допустим, я) пытался насаждать в России христианскую демократию. Христианской демократии, однако, не получилось, а получилось, как многие считают, оловянное царство, квазиправославное вполне. Я же думаю, что и это неполная истина. Россия, кажется, являет собой удивительный пример бессвязной амальгамы, где все неистово шьется и порется, порется и шьется без общего складу и ладу. То выпадает в осадок, то заново бурлит.

Истерическое бегство от этой обвальной свободы в рабскую скрепу, бешенство принтера, невроз политмахеров и пропагандистов — скучное возражение очевидности.

Это новое качество иллегальной демократии трудно ухватить, она протекает сквозь пальцы, представляя собой все более персонифицированный партизанинг, искушающий тотальной беззаконностью.

…Зачем Арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Гордись: таков и ты, поэт,

И для тебя условий нет.

На литературном фронтире. Три критика

Агеев

Еще до того, как сложился ландшафт нашей новой словесности, критик Александр Агеев искал и нашел способ говорить о ней, постоянно промерять, оценивать, рефлексировать свое положение в мире, свой статус: концепт проекта «Голод» — тому доказательство.

Замысел рубрики, писал Агеев, «родился из четкого осознания того, что письменно отрефлектировано (то есть приведено в порядок и присвоено-переварено) оказывается лишь процентов 10 прочитанного. Столь низкий КПД, как я понял после некоторого раздумья, связан с неумением отказаться от почтенного принципа „опуса“. Принцип простой и существует, должно быть, не только в моей голове: любой законченный и цельный текст („опус“) я могу реально присвоить, только ответив на него своим собственным „опусом“. Чрезвычайно затратно. Хочется поискать какую-нибудь ресурсосберегающую технологию. Хотя бы и в школьной физике. Помните про странную природу света — не то он волна, не то поток частиц-квантов? Так вот, оглядываясь на почти любой свой „читательский день“, я все определеннее думаю, что его легче описать „волновым“ „эпосом“, чем дискретным рядом „опусов“. А от ограниченного опуса к безразмерному эпосу где же можно перейти легче, чем в интернете?»

Это промер ситуации рождал у Агеева такие реакции на мир в целом и на его литературные области, которые не девальвировались и сегодня.

Очарование и разочарование живут в его текстах вместе. Агеев принципиально не был страстен, поскольку страстность прописывал по части нелюбимого им пафоса, глобальных социальных или религиозных идей, от которых четко дистанцировался. Но выгоняемая из парадной страсть возвращалась к нему с черного хода, как нелюбимая, но верная подруга. Она была связана с утверждением свободы как нормы жизни и творчества, с утверждением серьезной значимости литературы, со стремлением жить интенсивно здесь и теперь, сегодня. Падший мир неидеален. Но можно креативить и прециозничать в литературе, почему нет?..

И это не единственное противоречие его замысловатой натуры. Агеев был бессистемным интуитом, трудоголиком-сибаритом, вообще какой-то не сводимой, наверное, ни к какому знаменателю протеистичной личностью.

Сейчас переиздана самая принципиальная часть его наследия. «Голод». В первом предисловии Илья Кукулин говорит, что Агеев создал интеллектуальный дневник, «собственную версию новейшей интеллектуальной истории России — советской и постсоветской», стремясь «связать фрагменты разорванного бытия». Во втором предисловии Вячеслав Курицын объясняет, что Агеев предвосхитил фейсбук, точнее способ блогинга в этой сети, где живет сейчас почти вся мыслящая Россия.

И оба правы. Если не считать, что интенция связывания у Агеева выражена не столь уж сильно, сравнительно с точечной диагностикой, а намекать, что напрасно критик опережал время и предвосхищал фейсбук, потому что ничего хорошего в нем, фейсбуке, нет, — это, по-моему, как минимум преждевременно. (Да и в целом фальшиво.)

Вообще, продуктивный скепсис Агеева Курицын доводит до тотального скептицизма, делегитимирующего литературу как таковую, да и любое серьезное творческое усилие и намерение. А скепсис Агеева был, решусь утверждать, продуктивным. Креативным. Агеев был замечательный ворчун и заводила. Он злил и заводил. Но блистательное его злословие, великолепная снисходительность, умение походя развенчивать и демифологизировать все то, что цвело и «венчалось» мифами, — делали такую зарубку в памяти, которая не оставалась без последствий.

У многих из нас было мало иллюзий. Но у него их, кажется, не было совсем. И это самое первое, за счет чего он опередил время; оно догнало его уже посмертно, вот прямо сейчас и догнало. И перегнало, и как нам теперь быть?..

Он первым, одним из первых начал искать новые возможности и ресурсы критического высказывания, отвечающие общественному настроению, духу времени, новым техническим возможностям. И можно что угодно ставить ему в вину, но в «Голоде» он нащупал и отчасти реализовал наиболее творческую, продуктивно-перспективную формулу актуального присутствия критика в литературе и в жизни. Ретроспективно видишь теперь в нескольких десятках выпусков «Голода» самый выразительный портрет литературной повседневности на рубеже веков. Как она мелькает — и как непринужденно, но убедительно сцепляются усилием авторской воли разные контексты и всплывают смыслы, апеллирующие к разным сферам бытия, к истории и современности. Многое из написанного в те годы останется в его субъективном пересказе, который иной раз был, пожалуй, лучше оригинала. Помимо всего прочего, это красиво.

Наконец, еще одно. Агеев вывел на авансцену творческую личность критика как полноценную фигуру литературного процесса, конгениальную лучшему, что вообще в нем (процессе) есть. Или, по крайней мере, обозначил личность критика как вполне независимую величину. Он берет на себя те обязательства, какие считает нужным взять, а в целом живет в литературе на равных правах с прозаиками или поэтами.

Критик — свободный художник, странствующий рыцарь литературы, свободный, внепартийный интеллектуал, а не функция литпроцесса, не поденщик на службе у богатых заказчиков. Мыслитель не по найму.

Мой патетический идеализм тех времен плохо сочетался с агеевским свифтианством, со скептическим фатализмом, который я в нем угадывал (а был бы умнее — угадал бы скорее скептический стоицизм). С тех пор прошли годы. Агеев умер. А я стал немного похож на него. Я теперь больше всего ценю критику в заостренно дневниковой форме a la Василий Розанов, стилистически форсированное личностное в ней начало.

«Если я вообще задумываюсь над тем, кто же я есть, так предпочитаю неопределенное слово „литератор“, то есть человек, пишущий тексты. Какая, в сущности, разница, что послужило поводом для текста — художественное произведение или некий факт жизни? В какие-то исторические периоды больше поводов дает литература, в какие-то — жизнь. Если мне самому есть, что сказать, то происхождение повода практически безразлично. Не то чтоб это было некое продуманное „кредо“, — просто я так живу и, видимо, буду жить».

Что-то в нем было еще от великолепных французов XVIII века. Да и то: конечно, он — в сильной степени просветитель, пытавшийся пролить немного света в потемки коллективной постсоветской души. Не весьма удачное русское Просвещение имеет в нем беззаветного рыцаря на службе простых истин разума, практического гуманиста и «критического реалиста»-патриота.

Он служит истине? Да, но отношения с истиной у Агеева непросты. В абсолютную истину он не верил, но брал на себя риск утверждать те ценности, которые считал несомненными. В итоге он нередко бессистемен (и форма его свободных записок, поисковые маршруты его творчества воспроизводят эту бессистемность как принцип). Но ситуативно очень часто убедителен.

Ну да, в те давние уже времена, я однажды уличал критика: «Агеев — либерал, но либерал каприза, либерал чувства; вовсе не мыслитель». (Как бы неполноценный такой либерал, с моей концептуальной анархо-ультралиберальной кочки.) Однако прошло время, и я так думаю теперь, что я недооценил тогда свободную игру его ума и вообще не вполне ценил игру, поскольку подозревал, «прозревал» у ее апологетов избыток релятивизма и циническое оборотничество. А это не всегда так. И когда я теперь перечитал выпуски «Голода», я нашел у Агеева много родного и близкого. Там есть то веяние свободного духа, без которого не имеет смысла жить.

Нет готовых истин. Нет завершенных мыслей. Конец начала — это и начало конца. Как это странно и как чудесно: в ловушке момента трепещет живой, новорожденный смысл. Момент ушел, а смысл остался. Почему-то Агеев сегодня современнее многих из нас. Его «голод» заразителен.

Жизнь неокончательна, и личность в конце-то концов не сводится к формуле и штампу, она мерцает и перетекает из контекста в контекст, из ситуации в ситуацию. Агеевская провоцирующая рефлексивность сегодня, возможно, нужнее, чем декларирование готовых истин, не всегда доброкачественных. Его поисковый критицизм враждебен спекулятивному лукавству и демагогической безапелляционности.

Чупринин

Роман о литературе. Роман с литературой. Роман литературного человека, свидетеля и участника литературной жизни последних десятилетий. «Читать меня, эгоцентриста, стоит только литературоцентристам. Погодой, природой, политикой, женщинами, мало ли чем еще, я, конечно, интересуюсь. Но … — без остроты». Так пишет Сергей Чупринин в книге «Вот жизнь моя».

В книге немало диккенсовского добродушия, и она чем-то напоминает пиквикиану, небрежно опрокинутую в чертополох отечественных исторических и культурных реалий. Кажется, что ее автор то и дело к чему-то прислушивается, с немного недоверчивой улыбкой человека, много повидавшего на своем веку, но не ожидавшего некоторых случившихся подвохов, а потому готового теперь уже ко всему вообще. В сочетании с доброжелательной чуткостью автора к флуктуациям пространства и времени, открытостью миру и толерантным либерализмом в отношении к человеку с его изъянами и доблестями, — все это страшно располагает к себе в литературном романе Чупринина.

Не сразу различишь в полукомической эксцентриаде особый привкус, какой бывает в легкомысленной пьеске, которую в последний раз играют музыканты на кренящейся палубе тонущего корабля.

Было да сплыло. Раса, среда, момент. Весь тот радужный пузырь литературной суеты, фонтанирующая околесица и чепушина баснословных советских и уже неближних постсоветских времен — главный предмет в книге с подзаголовком «Фейсбучный роман» — они уже давно не имеют к нам прямого отношения, и мы, когда-то тоже схватившие, как теперь говорят, печеньку с этого стола, вместе с автором вспоминаем ее затейливый вкус с каким-то странным чувством, в котором много сочувствия, но немало и снисходительности.

Не так ли, впрочем, устроена (взять хоть Пруста) жизнь вообще, а русская жизнь в особенности? В ней нет ничего прочного, ничего надежного, и былое величие, былые отличия не гарантируют почета сегодня и завтрашней памяти. В культурном контексте последних десятилетий это отозвалось и выразилось, в частности, в социальном сломе и поколенческом разрыве, в потере литературой своего особого статуса, инсигний и привилегий старинного литературоцентризма.

Литературная элита, союзписательская и толстожурнальная аристократия, внезапно маргинализировалась. Великие литературные темы закрылись или находятся под подозрением. Жизнь пошла мимо.

Кажется, это и есть главный чупрининский сюжет, если присмотреться хорошенько.

Из страны, страны далекой наш автор усилием памяти достает, как фокусник из шляпы, артефакты прошлой жизни. Мало чего в ней было хорошего, но вот молодость, литература и сопутствующая им писательская и читательская жизнь — точно были. И это даже не казалось чепухой, признаться. На фоне мутного бреда эпохи и затухавших горизонтов будущего это казалось эмиграцией в страну, где жизнь явно полнее и веселее.

Некоторые в Израиль, другие на Брайтон или даже в Париж, а мы — пишем и читаем. Читаем и пишем.

Если вы угадали в том, что я сейчас говорю, иронию, то, наверное, тоже недалеки от истины. Впрочем, это опосредованная реакция на не самое простое отношение к своему предмету автора книги. Он взболтал и поднял муть былой эпохи, о которой теперь не ностальгирует публично только самый ленивый обыватель. Но обыватель на то и годится, чтобы ностальгировать в пору кризиса и упадка. Да еще на то, чтобы служить живой пародией на какого-нибудь ветхого скелета советской эпохи. А Чупринин годится на многое остальное. Честность свидетельства, неакадемический, но системный ум и внятный здравый смысл, либерализм (то есть любовь к свободе, доходящая даже до некоторого попустительства и всеприятия) и чуждый радикальных ноток демократический прононс — все это собрано и предъявлено им в том букете, который уникален и как-то по-особому обаятелен.

Писали ж и печатали уже литературные мемуары о недавней эпохе, но как-то все не так, гораздо более сектантски и с подвохами, с комплексами, с умолчаниями. Не таков Чупринин. Он — вдохновенный живописец-панорамист, отдающий дань всему, что кажется ему занятной и любопытной краской треклятого и прекрасного прошлого.

В момент существенного оскудения творческих импульсов он, может быть, даже пытается подзарядить нас каким-никаким примером на основе личных воспоминаний — и о том, что казалось гранитом, а стало трухой, и о том, что сохранило качество и прочность.

Все имеет стоимость на рынке воспоминаний, всяк человек чем-то да занятно наследил, даже какой-нибудь убогий Дымшиц. А такие дымшицы в книге Чупринина бродят по литературным пампасам стадами. Колор локаль. Много пастозной живописи, хотя и акварелька случается, и медальоны поблескивают.

Описываемый автором литературный мир поздней советской цивилизации сложился странным стеченьем обстоятельств. Всеобщая образованность при дефиците возможностей заняться ли бизнесом, или съездить за границу давала писателю благодарную аудиторию читающих сограждан в большой русскоязычной стране. Поезд встал. Затянувшаяся историческая пауза предоставляла обывателю досуги для чтения, а историческое возмездие за эти продолжительные каникулы было еще далеко впереди, и чудовища мести и скорби не навещали нас даже в самых кошмарных снах. Это была удивительная историческая авантюра, в рамках которой амбиции и гебефренический маразм малограмотной власти сочетались алхимическим браком с писательской партизанщиной (то бишь попыткой сочинителя насолить этой власти за ее счет), а впрочем — также с литературными коллаборационизмом и коммерцией.

Так сложился этот двусмысленный литературный космос на грани света и мрака, официоза и андеграунда (но в печальные и веселые потемки откровенного андеграунда Чупринин был не ходок, о чем честно извещает читателя почти сразу). То ли это работал регрессивный рефлекс архаики с ее сакрализацией слова, то ли тлела недовоплощенная утопическая мечта о всецело понятом и понятном мире, проникнутом светом разума, то ли давала о себе знать отрыжка пропагандистской установки на воздействие силой слов. То ли все это вместе.

«Человек на маскараде», — так, помнится, в те времена я назвал свою студенческую рецензию на один из знаковых текстов той эпохи. И это выражало мой тогдашний ментальный узус.

Эпоха была не столько символичной, сколько эмблематичной, слишком часто плоской, а то и просто двухмерной. Западный мир весело расставался с эпохой насилия и принуждения, нехваток и недостач. Там человечество было уже почти в постмодерне, а мы всё болтались где-то в сомнительном междумирье, переполненном кондовыми, реликтовыми социальными окаменелостями: моноидеологизм, партийность, жесткий контроль и угроза репрессий, цензура и унификация…

Присмотримся к тому, что можно назвать авторской позицией и авторским методом.

Интерес энтомолога или патологоанатома. Вообще-то самый популярный жанр в книге — анекдот, байка. «Так жили совписы». Такие мутации случились с ними, когда савраска окочурилась. Удивительно, но Чупринину удалось написать об этом интересно. Его книга гораздо интереснее той жизни, которую тогда приходилось проживать, томясь от ее пустот, от ее скудных возможностей и убогих квипрокво.

Скорее всего анекдот больше всего и подходит для описания позднесоветских и постсоветских перипетий и обстоятельств. Анекдот, простите, адекватен окололитературному процессу, событиям и нравам подцензурной литературной среды. Анекдотичные ситуации. Анекдотичные люди. Жизнь состояла в основном из коротких сюжетов, происходила на коротком дыхании, взахлеб, глотками, на длинный сюжет, последовательно-значительный, глубокого дыхания хватало у единиц. Еще и потому в этом былом немного дум.

Чупрининская летопись поколения состоит в основном из коротких историй, многие из которых занятны, но нисколько не поучительны. Урок из них при желании извлекается — но он самого общего, философического свойства: про то, что самый простой человек непрост, или про то, что нельзя дважды войти в одну проточную воду. Про то, наконец, что все подвержено гибели и финальному небытию.

Интерес соучастника и подельника, даже отчасти подпольщика, впрочем так и не ставшего внутренним эмигрантом (а тем более выезжантом из ссср), рефлексирующего о мере своей и общей вины и ответственности за тот перманентный социальный скандал, которым была советская жизнь и которым обернулась жизнь постсоветская… «Смешно было бы мне снимать вину с себя самого и своих коллег. Мы не были героями, хотя как победу понимали всякую удавшуюся попытку отбить у начальства какую-нибудь крамольную фразу. Люди, не способные жить по лжи, в „Литературной газете“, как и вообще в советской печати, не задерживались. Увы, но это так. Среди нас, вне всякого сомнения, были трусы, были дураки, были раздолбаи, но подлецов при мне все-таки не было».

Да нет, кто спорит: тогдашняя литература была пространством свободы, Чупринин свидетельствует об этом россыпью чудесных сведений и наблюдений. Она была и местом выбора, требовавшего иной раз риска. На край — местом малых дел, компенсирующих большую мнимость.

Нет, не обязательно это рацеи конформизма, могло быть и наоборот, — человек вдруг загорался чем-то совершенно неуместным и на минуту-другую отрешался и воспарял над чадом и адом. Здесь — оттаивало. И вроде как занималась заря, метался пожар голубой, творились неистовства и бесчинства, проливались слезы и хмурилась седая толстовская бровь: «не могу молчать». Конечно, немногие, увы, сравнялись с гигантами былого и современниками, рожденными в начале века (Шаламов, Домбровский, Солженицын), немногим дано было отогреть мороженые песни, чтоб они зазвучали в полную силу. Особенно в прозе и критике. Но ведь неписанному этикету, в изголовье которого мерцала звезда свободы, иной раз старались соответствовать литературные мужи и дамы даже с самой подчас запятнанной репутацией, куртизаны советских привластных пастбищ. Унылая догматичка Скорино привечала того ж Шаламова. Ну, как добрая барыня уличного музыканта. «И ведь не все же, как тогда говорили, скурвились — кому-то действительно удавалось, взяв ту или иную значимую должность, пробуждать в окружающих добрые чувства: то слабым помогут, то достойную публикацию пробьют, то партбилетом за кого-то поручатся. Так что — вслед за моим тезкой Сережей Боровиковым процитирую популярное тогда mot: „В партии — не все сволочи, но все сволочи — в партии“». Ага.

Интерес сочувственника, который одной ногой по-прежнему застрял там. Увяз. Но где это там, если половина книги посвящена разрушению советского литературного уклада. Таяние слишком быстро обернулось гниением, переходящим в разложение и аннигиляцию. И кульминация сочувствия выпадает на тот ключевой момент, когда писатель приобрел свободу, потеряв почти все остальное: статус, положение в обществе, читателей, издателей, начальство. Образ московской литературной среды обаятелен и человечен. Но сама эта среда оказалась эфемеридой, не могла себя отстоять и удержать на высокой ноте, претерпела ряд мутаций, по итогу давая подчас впечатление неловкости, неуместности, конфуза.

В формат анекдота ложится, скажем, сюжет о том, как журнал «Знамя», в редакции которого работал Чупринин, добился в суде независимости от союза писателей, зарегистрировал свое юрлицо. Победив, собрались делить деньги: показалось, прибыли с многотысячных тиражей теперь можно будет пустить и на расширение помещений, и даже покупку частных квартир для редколлегии… Свежо предание.

Литературоцентричная цивилизация была да кончилась. Многомиллионную читательскую общественность рассосало телевидение и пустило на аудиторию зрелищ. Связать прошлое с настоящим можно только в игровой виртуальной проекции. Порвалась живая нитка, и у прошлого нет и не может быть продолжения в настоящем. Распалась связь времен, и это уже не проблема, а так, послевкусие.

И Чупринин не столько трудится над решением задачи, у которой нет ответа, сколько медитирует. «Не вернется время, что родилось на излете оттепели, проползло сквозь вязкие семидесятые восьмидесятые, рвануло вперед на рубеже девяностых и теперь, капля по капле, истекает. Мое время, время моих ровесников — и чужое, полное тайн и загадок для новых, пошедших в рост поколений. Его надо бы объяснить». Надо бы, да.

Последние советские десятилетия ХХ века — это какая-то вещь в себе, 90-е — вещь вообще ни о чем, а все, наверное, потому, что ни одна мечта не сбылась и даже, как теперь выясняется и оказывается, не имела ни малейшего шанса сбыться. От осинки не родятся апельсинки. Довольно убедительны в книге Чупринина те, кто ни во что не верит и либо предается пессимистическому стоицизму, либо простодушно или лукаво наслаждается пайком, выделенным советской властью, а потом прихваченной в суматохе 90-х горбушкой счастья (видели, как птица хватает хлебную крошку и отбегает в сторону от стаи, чтобы ее склевать?).

И кто они теперь? Компания фриков, сообщество маргиналов, чудаков и эксцентриков, задушевных отщепенцев, чье ремесло, как правило, почти ничего не стоит?.. Да и литературная республика, она-то — была ли, будет ли? Была и будет в ее идее, которая казалась не исключительно все же приметой горизонта? Да и теперь, когда шарада крымнашизма попала соринкой в глаз, из последних сил… Не знаю.

Кто имел все, тот стал ничем. Но и последние не стали первыми. Исключения наперечет. Удержаться на гребне жизни и не стать посмешищем удалось вообще немногим.

Почему так? Инерция это аристократических амбиций или заразительные миазмы декаданса? Чупринин не поддается ни тому, ни другому, не какому-то третьему. Личный литературный трансфер он сумел совершить, честь ему и хвала, и я об этом сейчас скажу. С палубы Титаника в сетевой мир. Но это скорее абсолютно отдельный случай, чем выражение хоть какой-нибудь тенденции, связанной с его поколением и окружением из канувших в небыль времен.

Я уверен, впрочем, что потеря старого статуса, должности, амплуа — это и нормально, и даже замечательно. Из этого казуса в пространстве непредсказуемости, в мире свободы, в раю возможностей, в аду соблазнов рождается нечто новое. Вот так и сам Сергей Чупринин захотел вдруг и стал уже не просто редактором национально-культурной «скрепы», журнала «Знамя», а вольным блогером на просторах рунета.

Открылось новое окно возможностей. Блогинг, давайте заметим, — это персональное публичное присутствие особого типа. Это, по сути, специфический акционизм.

Литература у нас часто с огромным упорством избегала того, что связано с актуальным искусством. Писатель и по сию пору легализует себя подчас апелляцией к исконным матрицам большой словесной Игры. Однако… гоните природу в дверь, она зайдет в окно. Так и эпоха постмодерна с ее специфическими художественными практиками, в которых сюминутное важнее извечного, процесс существенней результата, пластичность убедительнее консервативного упрямства.

Десятки есть примеров того, как писатели, цепляя розу избранничества в петлицу и декларируя свою исконную прописку на ветхом Парнасе, давно уже, по сути, производят новые смыслы и втихомолку попивают из новых мехов новое винцо.

Успешность блогинга зависит от четкого личного позиционирования в рамках сетевого амплуа. И посмотрите: Чупринин нашел себя, случился абсолютно себе соразмерно и притом оригинально. Он там практически на равных с авторами нового типа, замечательными москвичами, нежно любимыми актуальным фейсбучным бомондом: Максимом Горюновым, Олегом Пшеничным, Денисом Драгунским и тутти кванти.

В демократической, непочтительной среде соцсетей Чупринину удалось аккумулировать личностное начало на такой манер, который невольно почти обязывает к респекту. Новое амплуа, социокультурная роль: литературный старожил, ветеран литературных битв, а для кого-то и спикер литературных собраний, гуру толстожурнального мира — полномочный представитель литературной республики и чуть ли не ее местный президент на волонтерской основе.

Он готов к интерактиву, и в диалоге — внимателен, добросердечен, радушен на какой-то полузабытый широкий русский барственный лад. Или не барственный, а, тогда скажем так, профессорский. Этакий академик литературных наук! (Вспоминая его «Жизнь по понятиям» и писательский словарь, понимаешь, что неспроста и недаром.)

…Мы читали эти посты и тихо радовались, иногда комментировали, а потом сложился текст, напечатанный сначала в журнале, а потом под твердой обложкой. Из постов в фейсбуке родилась книга. И оказалось, что этот контент питателен и в книге.

Френды-читатели увидели и одобрили: возникает, дает о себе знать авторство нового типа, оплодотворенное сетевым творческим опытом блогера, искусством говорить доверительно и быть убедительным на короткой, интимной дистанции между автором и читателем, который тут как тут.

Но перевод постов в большое книжное пространство дал им притом и иную значимость. Заработала логика сопряжений и перекличек. Случилось нечто такое, что не получалось и даже не задумывалось немногочисленными предшественниками Чупринина, которые пытались конвертировать свой сетевой контент в книжный формат. По сути, эта значимость связана с небезуспешной, удачной чупрининской попыткой, собрав все великое и смешное, выразить все же прежде всего себя, нащупать, передать острее и глубже свое личностное начало, зафиксировать свою идентичность.

Не мозаическая какофония эпох, а творческая личность на ветрах времен: старая и вечно новая тема. «Я ведь не толковый словарь отшумевшей цивилизации пишу, а рассказываю о своей жизни, единственной и неповторимой, как любая другая».

Это очень непростая задача. О проблемном ее содержании Владимир Березин используя книгу Чупринина как повод, сказал, акцентируя отсутствие биографии у современного писателя (чаще всего, я б заметил, ее не имеет и современный человек как таковой): «Важно не то, что сам писатель стал фигурой менее значимой, а то, что он становится фигурой без биографии. … Самый успешный русский писатель нынешних дней как раз обладает минус-биографией, и даже не вполне понятно, в какой стране он живёт».

У Чупринина мы находим попытку совладать с испытанием. Решить задачу — и вербально, большим сложносоставным куском текста сконструировать личность в хаосе поствременья. «Нечаянно, комментируя в фейсбуке чей-то пост, рассказал одну историю из тех, что я называю „подблюдными“, поскольку все они уже были опробованы в дружеском застолье, потом вторую, третью. А дальше… Дальше они сами стали выниматься из памяти, выстраиваясь в сюжет, каким я и осознаю свою жизнь — единственную, другой не будет».

Делает он это, отождествляя сюжет книги и сюжет жизни, в которой главным была, как сказано, литература, чутким отбором материалов памяти в хронологически-биографическом порядке — и, что мне кажется страшно важным, фиксируя себе в диалогических отношениях со знаменитыми и безвестными современниками. Человек Сергей Чупринин становится литературным персонажем и проекцией этого большого полилога, который создает его, моделирует и трансформирует, ведет по миру. И это не отношения сугубой детерминации. Это именно разговор, разговор, случившийся в принципе на равных (а вот не каждому оказалось дано!).

С одной стороны, личностную цельность и связность Чупринин реализует характерной для него апелляцией к надисторическим универсалиям гуманитарной науки. В момент кризиса ее предмета и метода он тяготеет к барочного типа энциклопедизму. Книга его уподоблена ученому труду: в ней имеются разнообразные признаки академизма: вплоть до именного указателя, списка рецензентов и библиографии. Наш автор — литературный Линней последних наших бессмысленных, казалось бы, десятилетий, составивший, по сути, почти исчерпывающее описание того, что и как. Это заметила и подробно описала Елена Иваницкая: «„Фейсбучный роман“ Чупринина — это не роман, а энциклопедия, лексикон, толковый словарь». «Роман» состоит из нескольких разделов. Первые четыре («До н/э», «1973–1988», «1989–2000», «2000 — н/в») представляют разные эпохи литературной жизни. Далее идет «Попутное чтение» — избранные рецензии, за ними следует раздел «Комментариев с примечаниями»: сюда включены отзывы ФБ-читателей, дополняющие информационный блок.

Но есть и другая сторона. Конструируя себя в слове, Чупринин рассуждает о судьбе и удаче, но нечасто прибегает к философическим обобщениям самого большого масштаба, подозревая, возможно, что система закрепощает, объективирует. Ему явно ближе и понятнее конкретность, но конкретность не только анекдота (о чем здесь уже сказано). Он предпочитает жить ситуациями, в которых ты поступаешь не по готовому рецепту, а исходя из свободной интуиции, угадывая правду момента. В этом вообще-то и есть актуальность того опыта, который нам предложен в книге.

Интуит не навязывается, предполагая свободу и в читателе. Он готов даже слегка самоумалиться, почему нет? И это не лукавство. И тем не менее… Тем не менее эта преисполненная доброжелательной гуманности книга — все же, что ни говорите, некое несвятое причастие, облатка на язык — и для литературных, и для нелитературных людей. Она наверняка сделает кого-нибудь лучше. По крайней мере, не сделает хуже.

Пустовая

Книга Валерии Пустовой «Великая легкость. Очерки культурного движения» уже получила некоторый резонанс, не всегда лицеприятный. Ортодоксы и консерваторы ополчились на автора: хотя их мобилизация, конечно, оставляет желать лучшего, — но по нынешним временам она не настолько и провальна.

Эпоха меняет знамена. Как там было у Асеева: крашено рыжим время. Рискуя впасть в напрасный публицистизм, замечу: время коричневеет. Обонятельно и почти осязательно — довлеет дневи…

Турецкий, как писал другой поэт, горек табачок.

Зачем вообще писали поэты? Никто уже не знает. Зачем пишем мы? Известно еще менее.

И вот в это ситуативно подлое и неродное, постисторическое время выходит свободная, живая, творчески очень убедительная книга. Ах, пахлава и миндаль (…выдергивая нить аллюзий)! Книга, к которой ты причастен, потому что союзничаешь автору по чувству жизни — по тому способу жизни актуального сочинителя, который является сегодня единственно достоверным откликом на тягу и зов эпохи: то ли на долгий выдох, то ли на грубый вызов, но дело ведь не только в этом. А в том, что всё, чему было назначено кончиться, кончилось. Мыслительно и чувственно иссякло, выродилось в плоскую эмблематику политического дискурса, медальоны рутинных социальных практик. Москва — казалось, грандиозный сталинский лабиринт с караульными высотками, с литературными норами и тупиками, — а вот поди ж ты, и эту твердыню подрыл крот истории, и метафорой современности стал не камень, а воздух. Эра аэра. Как легко!

Книга Пустовой — признание. Не ожидая допроса и не рассчитывая на судебное заседание с коллегией присяжных. «Ты сам свой высший суд», а также всякий вообще.

В эти признательные показания литературного инсургента стоит вникнуть.

Валерия Пустовая производит самоупразднение критика в традиционном смысле. Самоумаление, сказать нежнее. Великолепный концептуалист, она отменяет, кажется, сам повод для концептуализации: в современной словесности нет того, что ей (концептуализации) подлежит. Актуальная концептуальность — это бессистемное проектантство, антипод партийности и вообще литературного сектантства. Да и литература в книжке Пустовой — это ее предмет лишь в той степени, в какой это нужно автору, сугубо по личной склонности.

Автор последовательна: отказывая в праве на существование «большой форме», она и книгу создает как попурри из разноформатных заметок, подотчетных только вдохновению. Но в итоге сам собой возникает сотканный из творческой ерунды портрет живого культурного движения в мегаполисе, с массой деталей, о многих из которых я даже не догадывался, из всего того, что абсолютно альтернативно казенному идеологическому посеву и то угрюмо-монументальной, то ернической словесной жатве мерзости и пошлости.

Может, автору чего-то и жаль из того, что кончилось до нее. Но себя ей точно не жаль. Мы отменили жалость к себе, даже если она напрашивалась в приживалки, и ее эпифеномены: ригоризм, дидактику, вельможное чванство вчерашних хозяев дискурса. Мы кротки, как агнцы, и веселы, как… идиоты или хулиганы. Кому-то надо быть и либерастом.

И если мы боремся, то лишь с собой, чтоб случайно не расступиться в призывно чавкающий бред деградировавшей традиции. Чтоб быть свободным. Хотя свобода — это и так судьбой назначенная нам, ополченцам/отщепенцам литературной республики, неизбежность. За нее не борются литературные фронтмены, ей просто не изменяют с кем попало.

Все силы старого мира, все прекрасные монстры и истовые адепты эстетической и художественной рутины, бронзовые черепахи и обветшавшие, обрюзгшие орлы, окопавшиеся в творческих союзах и их издательских и журнальных придатках, уже никогда этого не поймут, да и бог-то с ними. Мы живем в пространстве возможного, в среде случайных вероятий. Как раскольниковы, заблудившиеся в переулках и потерявшие своих старушек. Не столько убийцы, сколько самоубийцы. Как нехлюдовы, перманентно едущие в сибирь своей взбаламученной совести.

У меня была когда-то унылая мысль — составить сборник своих литературно-критических статей с воинственным подзаголовком «На два фронта». Время сменило декорации, и сборника такого не будет. А книга Пустовой уж точно написана не в окопе. Она написана как бы в полете. Не так давно автор призналась в фейсбуке, что где-то в Подмосковье, то ли в Коломне, летала в кабине пилота и управляла самолетом — очень симптоматично.

Нет спора, это новая проза в собственном соку: артефакт той маргинальной среды, которая всегда существует вопреки (- чему? — всему!), одна из самых знаковых и значимых — цыганская, веселая, остроумная, полная интеллектуальных заморочек, шальная. Возрожденные Салоны Дидро — поток бессвязных наблюдений и соображений, образующих электрический ток культуры.

Наши полеты и плаванья — на смежных страницах фейсбука, где аукаются сегодня соучастники трансфера словесности в пространство социальных сетей, в блогосферу и в живую коммуникацию, в среду интерактивного взаимодействия. Но подержать в руках и перелистать «Великую легкость» приятно. Печатная книга вообще вызывает прилив ностальгической симпатии, а тем более если она издана в таком игровом формате и читается начиная с любой страницы, как признание Тани Лариной Жене Онегину: опыт любви к развенчанной, казалось бы, современности (иногда, кстати, взаимной).

Проза, признаки жизни

Литературность

Возможно, то, что назревает, и прозой-то не будут называть. Разве в шутку. Литература перестает быть профессией, а становится образом жизни, литературностью.

Недавно казанская поэтесса Алена Каримова процитировала в фейсбуке давнее, 1969 года, рассуждение академика Дмитрия Лихачева: «И вот теперь самый важный вопрос: нет ли в движении литературы процесса энтропии, опасности „тепловой смерти“ литературы? Мы говорили о снижении условности в литературе, о слиянии языка литературы и языка обыденного, о том, что средства изображения приближаются к изображаемому, о возрастании „сектора свободы“ и т. д. Все это свидетельствует, казалось бы, о том, что литература готова слиться с действительностью. Литература факта, литература документа, литература без резко очерченных жанров, литература без „матриц“? Не наступит ли в литературе такой период, когда за литературу станут выдавать расшифровки магнитофонных записей или даже самые записи без расшифровки. Ведь уже и сейчас многие книги начинают писаться так, словно их авторы записывают поток своего сознания или свою вечернюю болтовню за стаканом чая, не заботясь причесать, сократить или привести в порядок свои растрепанные мысли, упразднить в них разрывы ассоциативных связей. „Хэппенинг“, перенесенный в литературу»…

Я прокомментировал эту цитату так: «1969 год! Неплохое предвидение. Но почему это — «тепловая смерть»? Естественно-научный детерминизм здесь не слишком-то уместен, имхо. Ну да, нет узаконенной и всеми признанной иерархии, но это скромная жертва (и вообще не жертва) за эксцессивную практику тотального авторства. Просто свободы стало больше, а порядка меньше, но кому он нужен, этот порядок?

Ну да, литература в некоторых традиционных форматах существует инерционно, хотя ее никто не запрещает. Но литературы от этого меньше не становится. Становится больше литературности, многовекторной словесности».

Мы сами не знаем, сколько времени блуждали в снах. Сны были разные, но все — о величии, о значительности, масштабности, всемирстве. В том числе — о великой русской литературе, законными наследниками которой мы, российские сочинители, как казалось, являемся. (Говоря «мы», подразумеваю, конечно, себя, но ведь и не только?)

В других искусствах актуальное уже давно проблемно сопоставлено прошлому. И, хотя наша консервативная в своих вкусах и жестах публика временами категорически отказывается считать инсталляцию и хэппенинг чем-то кроме хулиганства, но все же тренд понятен. Литература же еще недавно казалась заповедником, в котором мерки, критерии, запросы актуального искусства неуместны.

Однако кончается время этой онирической медитации о былом-небылом величии, этой охранительной риторики о традициях, преемственности, законных правах и унаследованных заслугах перед человечеством. Тормоза ретро-грёзы вдруг отказали, и мы, попав в трансграничную (во всех доступных воображению и опыту смыслах) ситуацию, резво понеслись куда-то к непредсказуемому горизонту.

Как если бы нагрянула генеральная ревизия, а у нас в кассе недостача. Уже и Нобеля дают неведомо кому, и это нам обида, но и урок.

Впрочем, бунт против прекрасного прошлого назревал. Он сначала неудачно гримировался в проект русского постмодернизма, и тут, как мне мнится, пар ушел в свисток. Творческая отдача оказалась слишком невелика, чтобы всерьез говорить о перспективе. Более устойчивой тенденцией стала критика «реализма»: в страте критиков сошлись и адепты игрового релятивизма, и противники социополитического ангажемента, и те, кого тяготят принципы «правдоподобия», «типичности» или «психологизма». Хотя едва ли дело в реализме, страшно многое остается актуальным в опыте Достоевского, Толстого и Чехова.

Но пришло время жить в пестрой, разномастной, часто грубошерстной, часто пошлой и примитивной реальности-натуральности. И не то чтобы она всем плоха, но слишком очевидно связь ее с исторической Россией истончилась до неосязаемости.

Приходит время и новой литературы. Это литература-выскочка, парвеню, с жанрами-бастардами, литератур-мультур, сикось-накось, «то, не знаю, что». И не то чтобы она никуда не годится, но при чем тут вообще, например, «роман» с эпическим замахом, «большая книга»?

Для взыскательных профессионалов с консервативными взглядами это, конечно, невыносимо, но никто не мешает им (нам) держать в готовности зажженные светы и предъявлять по требованию. Для прочих… возможность непосредственного высказывания неизмеримо важнее вопроса об его качестве и даже смысле.

В окопах эпохи

По случаю годовщины выхода романа Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» редакция «Знамени» предложила подумать об актуальности его подхода к жизни и к творчеству.

Мир этой книги населен людьми абсолютно безвестными, в наличии прототипов которых не приходит в голову сомневаться. Потому что таков авторский ход к жизни: от живых людей, разве что лишь слегка переименованных. В книге и впечатляет конкретность человеческого бытия, как точка отсчета, как альфа и омега художественного мира и вообще восприятия реальности. Человеческий масштаб. Не карта генштаба. Не замыслы полководцев. Не приказы вождя. Не какие-то иные универсалии, религиозного, философского, идеологического, политического порядка. Не то чтобы абсолютно все они себя скомпрометировали. Но… не востребованы.

Важен и значим у Некрасова всякий человек в его живой внеидеологической сути, с его радостью и болью, обреченный на страдание и смерть, приговоренный к пораженью, но пытающийся победить.

Человеческое во главе угла делает понятным место Киева в повествовании о Сталинграде. Киев — место, в одушевленных человеческим присутствием декорациях которого протекала во всей ее невыразимой и выразимой конкретности жизнь, с друзьями и приятелями, с родными людьми, с любимой девушкой… Малая родина — это родные люди.

И главная потеря, главная тревога — это близкие. И там, в Киеве, и здесь в перипетиях отступления и в окопах Сталинграда. Сама война — это общий труд, соединивший не народы и страны (которые маячат где-то на горизонте сознания мутными миражами), а конкретных, гибнущих и выживающих людей, людей на грани бытия, на критическом перекрестке судьбы.

Им выпало стоять тут. И они стоят, каждый по-своему, с разной степенью отваги и удачи, чувства долга и страха смерти… Способом такого стояния стали и сама книга Некрасова, и вообще его писательский труд, труд жизни — на фронте, а потом в перипетиях так называемой мирной жизни, протекавшей у него в бореньях с густопсовой эпохой и в творческом преодолении ее.

Книга — свидетельство очевидца. Это придает ей качество предельной достоверности. Да. Но и важнее еще другое: это записки человека, который не просто жил, а выполнил свою человеческую задачу, свою миссию в мире. У каждого поколения, да и у каждого человека, мы знаем, есть такая миссия. Пусть не все о ней догадываются.

Сегодня. О войне пишут те, кто не воевал. Они решают какую-то свою задачу и выполняют свой творческий труд, делая работу духа и побеждая вязкую и тинистую, почти напрочь лишенную позитивной энергетики материю современности. Я в 2015 году был в жюри премии «Дебют», где в финале большой прозы собрались три текста, очень ярко демонстрирующие то, что делают с «военной темой» ХХ века современные авторы.

Мифология. Сергей Горшковозов (Самсонов), «Соколиный рубеж». Новая Илиада, героический эпос, противоборство современных Ахилла и Гектора в жестоком и беспощадном контексте эпохи, когда героический вызов и эпическая вина в новых координатах оборачиваются парадоксальной драматикой победы, трудно отличимой в итоге от пораженья.

Абсурд / самоиграющая мнимость. Андрей Олех, «Безымянлаг». Роман о противоборстве идеологических фантомов и человека, в конкретности его существования, его попытки выжить и уцелеть в обстоятельствах, которые заданы не для этого, а для гибели и небытия, для полной безымянности. Эта тема, в свое время виртуозно расписанная Азольским, у Олеха обретает новую жизнь, новое выраженье.

Одинокий человек в чуждом мире. Вячеслав Ставецкий, «Квартира». Экзистенциальная мистерия одиночества и невыходимости из фатальных обстоятельств в том же, что и у Некрасова, хронотопе военного Сталинграда. Один из ярчайших художественных манифестов современного пацифизма — призыв обреченного одиночки к миллионам покончить с распрями и обняться в едином душевном порыве. «Alle Menschen warden Brüder…» О да.

Эти три автора для меня стали вдохновляющим фактом моего собственного литературного, критического опыта. Как некогда, в студенческую пору, Некрасов. Один из тех, кто повернул тогда погруженного в абстракции школяра к мистериальному средоточию бытия — человеческой жизни в ее конкретной проблемности и уникальной значительности.

Без почвы. Набоков

На литературном горизонте маячит эта архетипическая фигура Сирина-Набокова, полвека назад обозначившего вехи судьбы русского литератора в диаспоре. Набоков в его жизни, которая так или иначе пересекалась с его творчеством, органично совпал с тем положением, в котором находит себя русский писатель в одной отдельно взятой исторической ситуации. В ситуации пост: «после России», «после СССР». Потеря родины. Таково широко распространенное, а пожалуй, и общее состояние мыслящего современника.

Было время, когда этот писатель-аристократ воспринимался как позитивный полюс по отношению к советскому официозу в литературе и в жизни, ко всей ухнувшей однажды в небытие плебейской цивилизации. С таким ощущением оказался связан первый праздник открытия Набокова, его зачисления в культурный багаж. Здесь начинали брать первые уроки у классика, каким он сразу и бесповоротно был воспринят во второй половине 1980-х годов.

Затем набоковская антитеза совку в значительной степени потеряла актуальность, поскольку вообще всё советское принялось катастрофически лишаться актуальности, терять культурный, литературный кредит. С начала 1990-х годов место Набокова в литературном ландшафте меняется. Но оказалось, что эта перемена вовсе не задвигает его в серые потемки литературной истории. Он не уходит и не надвигается, он просто живет в современном опыте писателя и читателя.

Набоков — надолго, он явление не моды, а, скорее, климата. Набоков-эмигрант — один из главных литературных мифов нашего времени, он актуален для современного писателя и для культурной среды в целом.

Исторический отлив оставил нас в начале века на огромной отмели. Мысли кончились. Споры кончились. Драма судьбы сошла на нет. А тревожные звонки пока можно и не замечать. На худой конец — отключить телефон. Как по другому поводу сказал О. Тоффлер, президент кричит в трубку, но на том конце никого нет.

Литература в России оказалась на дне вместительного глухого кармана. Сильной в ней надобности у современника явно нет. И она задвинута, заброшена куда подальше — как вещь практически бесполезная. Литература оказалась если не в изгнании (по формуле Владислава Ходасевича), то в отторжении от жизни. Иными словами, она обнаружила себя вне того чувства жизни, которое доминирует в окружающей действительности и в основном представляет собой фейк-эффект телезрелищ.

Но эту ситуацию можно и нужно опознать и осознать и как вызов судьбы, и как творческий повод. Писатель опытным путем открывает и свой отрыв от социума, больше того — от органических корней культурной и литературной традиции, и свою творческую свободу, полученную по максимуму и почти безо всякого личного усилия.

Когда ищешь параллели этому состоянию, то естественным образом возникает уподобление современного автора писателям русской диаспоры, причем самым последовательным и решительным из них: Набокову, Георгию Иванову, Бродскому…

Усугубляющееся диаспоральное состояние отечественной словесности имеет уже не только географический смысл. Это переживание волнует теперь не только того, кто отъехал за пределы родины, но и того, кто остался (он-то остался — но что вокруг?). Родина, родное для многих остаются в прошлом, которое еще труднее достижимо, чем пространственно удаленный эдем.

Набоков обозначил свое место, определил свой пост. Его исходная точка — предельная творческая свобода, возможность выбора в широком диапазоне различных вероятностей. Драматический факт жизни и творчества заключается в том, что нет никаких наперед заданных предпосылок, условий, форм и норм. Нет готовых аксиом, нет априори принимаемых базисных оснований бытия. Писатель наделен полной свободой выбора, свободой ответственного решения.

Прежде литературный процесс во многом строился на основе естественной, почти спонтанной преемственности, включавшей в себя и притяжение, и отталкивание. Теперь он лишен этой естественности. Произошло осознание той бездны, которая открылась между современным писателем и культурно-религиозной, художественной средой былого. Набокову приходится исходить из этого, существовать один на один с бытием, без надежной опоры и подмоги, без какой бы то ни было почвы, какая некогда, согласно баснословью, позволяла художнику отдаваться безмятежным вдохновениям, «аранжируя» «музыку», созданную, заданную Богом, народом, классом или кем-то там еще.

Существование «на железном сквозняке», опыт жизни «на холодном ветру мирового вокзала» в критические десятилетия ХХ века открылся многим. Но Набоковым эта ситуация была пережита максимально, небывало остро: и факт потери, и ресурс свободы. Тому виной отсутствие всякой почвенной иллюзии, абсолютный и окончательный физический разрыв с родиной. Причем этот разрыв был в случае Набокова усугублен нюансами. С одной стороны, родина была испытана в детстве как счастливое время и место, как благословенный эдем. С другой — имел место дефицит опыта органической жизни в России, дефицит, также оправданный возрастом и сроком жизни на «исторической» родине, но, как бы то ни было, не позволивший Набокову хоть как-то врасти в старую почву, занять отчетливую позицию, войти в более сложные отношения с ближними и дальними. Мало того, и в эмиграции Набоков оказался одиночкой; набоковеды охотно указывают на «культурный вакуум», постепенно образовавшийся вокруг него. Прогрессирующее несовпадение Набокова с литературно-культурным мейнстримом первой волны эмиграции приговорило писателя к незаземленному существованию.

Заметим и другое. Принципиальной особенностью миросозерцания Набокова был тот явленный в его прозе дух и пафос внутренней свободы, который не позволял абсолютизировать никаких вещей, понятий и явлений мира сего. Они получали ценность и значимость лишь как намеки на нечто иное, как свидетели тайны.

Условность и относительность наличного бытия иногда демонстрируются практически напрямую (как в «Приглашении на казнь» или в некоторых рассказах), иногда обозначены тем разрывом физической ткани мира, который создает смерть человека (лейтмотив прозы Набокова), иногда же скорее имеются в виду и обозначаются намеком. К примеру, в рассказе «Порт» оставшийся в полном одиночестве герой в финале находит себя у ночного моря — «Прокатилась падучая звезда с нежданностью сердечного перебоя. Сильный и чистый порыв ветра прошел по его волосам, побледневшим в ночном сиянии»; эти последние в рассказе события составляют логическую антитезу исчерпанной жизни героя, приобщая его к чему-то иному.

Намеки можно было отслеживать и пытаться разгадать. А в ином случае они вполне свободно могли удостоиться и иронического отношения, стать предметом пародии, высмеивания.

И вот этот радикальный вызов судьбы опознает как личную проблему современный писатель. К чему это ведет? Ну, прежде всего — к тому, что в ситуации разрыва с миром писатель не может не воспринимать феномены реальности как неокончательную данность. Он не может не проблематизировать их. Доверчиво-пассивное бытописание, имитация социальной действительности становятся в литературе явлением сугубо периферийным, по крайней мере если речь идет о «современной теме». Они чаще характерны для жанровой словесности. Этим можно теперь заниматься или совсем потеряв чувство момента, или… предполагая (осознанно либо бессознательно) совсем другие, более важные для автора мотивации и намерения.

(Нетрудно заметить, что эта главка получила развитие в моей книжке «Экзистанс и мультиавторство», 2018.)

Четыре кризиса

Генеральные тенденции литературного процесса несут в себе приметы кризиса. И это —

Кризис большой формы. Большеформатный текст нечасто несет оправдывающее его объем значительное содержание, большую идею, нечасто открывает большого, значительного и интересного героя.

Этот кризис преодолевается по-разному.

Во-первых, циклизацией небольших повествовательных форм вокруг темы, проблемы, генерального сюжета. Таковы «Зона затопления» Романа Сенчина, книги рассказов Анны Матвеевой. «Свечка» Валерия Залотухи — по сути, три романа в одном, связанные прежде всего магистральным сюжетом (путь человека к вере, к Богу).

Во-вторых, отступлением в историю, где все более-менее утряслось и уложилось, а потому смыслы легче складываются в связную историю (или имитируют ее): из актуального — «Мягкая ткань» Бориса Минаева, восточно-западные повествования Дины Рубиной «Русская канарейка» и Сухбата Афлатуни «Поклонение волхвов», дебют Гузель Яхиной «Зулейха открывает глаза», «Крепость» Петра Алешковского; из недавнего — «Возвращение в Египет» Владимира Шарова.

Часто прозаик уходит в историю, чтобы найти там заново себя и, дистанцируясь от себя, каким-то образом вписать в иные параметры реальности свой собственный опыт. Начиная от «Лавра» Водолазкина, который пытался взаимодействовать с привычными для него формами средневековой словесности и посмотреть, что из этого может получиться, — но, в конечном итоге, всё-таки это проза об интеллигенте, который пытается свой религиозный опыт совместить с проблематичной реальностью, которая его окружает… И продолжая повествованием о двадцатом веке — ну, скажем, «Харбинские мотыльки» Андрея Иванова об эмиграции первой половины века из России, но, в сущности, с фиксацией именно того опыта экзистенциального одиночества, из которого он исходит и которым обычно наделяет своих персонажей совсем другой эпохи… Или «Зимняя дорога» Леонида Юзефовича — о рыцарском поединке двух героев, противостоящих друг другу в декорациях Гражданской войны, но по сути еще и о несовместимости идеализма и русской истории.

Это может быть ещё и попытка принять персональный опыт кого-то другого. Если это книга Быкова о Пастернаке или, к примеру, Белякова о Гумилёве — это ещё одна радикальная попытка отвлечься от личного опыта и погрузиться в опыт иного бытия, иной жизни. Здесь, по сути, плацдарм оказывается гораздо более локальным.

В-третьих, кризис преодолевается движением прозы в сторону дневника, эпистолярий, репортажа, путевого и портретного очерка, трактата или их комбинации. Так, Вячеслав Пьецух при всем его кажущемся консерватизме вписан в актуальный тренд: он, по сути, пишет письма в никуда; такова природа его зрелой прозы.

Усталость литературы вымысла. В современном мире типичное как предмет литературы утрачивает важность: жизнь состоит из нетипичного, типичное отодвинуто на периферию общественных процессов. Сегодняшняя реальность оставляет очень мало пространства для объективированного повествования. И то, что было связано с типом, с типическим, с социальными нормами — это не вызывает большого интереса, — а если и вызывает, то не литературными средствами эта жажда утоляется. И писатель и его аудитория исходят из того, что современная жизнь не вмещается в какие-то стандартизированные рамки — по крайней мере, в том виде, в каком она может быть описана литературными средствами, — а следовательно, традиционные жанровые форматы избирательно строятся — на основе личного опыта автора, так или иначе опосредованного.

Альтернатива этому кризису — нон фикшн. С таким трендом связано главное, кажется, литературное событие последних лет: присуждение Нобелевской премии Светлане Алексиевич. Как говорится, не ждали.

Из недавних ярких явлений назову новую документальную прозу Натальи Громовой. Продолжается и расцвет публицистики — на фоне, который, впрочем, делает публицистическое высказывание странным опытом дегустации усугубляющейся, сгущающейся абсурдности жизни.

Фэнтези, гротеск, бурлеск, гиньоль — еще одно, экстремальное, средство от вялости в пределах фикшна. Необычность в литературе не всегда оправдана. Но почему бы не «Вера» Александра Снегирева или не стилистический экстрим еще одного автора нового поколения, Сергея Павловского, две книги которого выпустило издательство «Геликон плюс»?

Кризис лирического высказывания. И в прозе, и в поэзии. В этом высказывании слишком много вялости, инерционности. Скромен масштаб лирического героя/автора. Если из душевного опыта вычесть профетизм и юродство, то останется скорей всего самодовлеющая инфантильность, что мы часто и имеем как данность.

Ответ на третий кризис — десубъективизация письма. Самый яркий текст в мастер-классе «Дружбы народов» на форуме молодых писателей России и Зарубежья-2015 — книга о Казани Булата Ханова. Город у него живет как будто сам по себе. Без участия автора, причудливой, фантасмагорической жизнью в очень узнаваемых декорациях.

Внимание сосредоточивается на казусе, на парадоксе, на гипотезе, и, между прочим, гипотетических повествований оказалось страшно много в нулевые годы — в основном в жанре антиутопии.

Прогрессирующее ослабление чувства реальности. Писатель часто не очень понимает, что в мире обладает надежной реальной основой. Где кончаются иллюзия, инсценировка, фейк. И не фейк ли он сам?..

Выход из этого кризиса покупается иногда выбором предмета особого рода: страданием и болью как непосредственными очевидностями бытия (снова вспомним тексты Алексиевич; но и недавние «Черновик человека» Марии Рыбаковой, «Рад Разум» ярославца Евгения Кузнецова).

Иногда же альтернативой становится неосимволизм — не тот плакатный символизм начала ХХ века, который нам довольно чужд, а постнабоковский символизм намека, веяния, игольного укола. Символизм — штука редкая и к религиозно-церковной теме в литературе вовсе не сводится. Из недавнего стоит указать на «Конец иглы» Юрия Малецкого, последнюю прозу Александра Иличевского, Надежды Муравьевой.

Смерть романа

Часто возникает ощущение, что очередная огромная повествовательная конструкция — это следствие поразившей автора логореи; а смысл, заложенный в тексте и опыт, который вложен в текст, мог бы быть выражен и гораздо более компактно и концентрированно. Соглашусь с критиком Валерией Пустовой: роман не в меру человеку. Непомерно велик, как допотопное, архаическое чудовище. Объемен, громоздок, замысловат.

И не потому, что человек измельчал, хотя и это тоже. Однако для социально-бытовой разновидности романа это не проблема. А потому что мир и человек не держат сегодня романного замаха никак. Они качественно разные. Не просто целостный образ бытия, но и его фрагменты или аспекты — под большим вопросом. У современности нет «больших тем», предназначенных для грандиозных аудиторий, они остались в ХХ веке и лишь изредка дают о себе знать сегодня.

Не мироздание, а миротечь: процесс, а не структура. Культура — тотальный флешмоб. Человек — протей, ризома, спонтанное нечто, на треть виртуальное. Все люди друг другу лишние и лишь потенциально свои, родные и близкие. Жидкий, текучий мир.

Нельзя не замечать, что традиционные литературные и медийные формы и средства теряют актуальность, отходят на периферию или, по крайней мере, оказываются все менее востребованы и становятся все менее выносимыми. Готовые смыслы и формы вызывают сомнение. Грандиозный масштаб повествовательных конструкций бывал сродни архаической величественно-иерархической планометрии жизни. Этой несоразмерной человеку гигантомании настает предел.

Обобщающая, продуцирующая общие смыслы литература уходит в сторону масскультовского мейнстрима, сплавляющего жанровые матрицы с модными идеосимуляциями (массовая литература, пиар, реклама, пропаганда).

Автор не может уже претендовать на общезначимость выражаемых им смыслов и ценностей. Его героическое эго («здесь стою и не могу иначе») обесценивается, выглядит шизоидной упертостью, «комплексом». Нет или почти нет и тех больших комплиментарных ему сообществ, для которых характерна тотальная солидарность, стабильная общность социального, мировоззренческого бэкграунда. И нужно иметь очень мощный, убедительно яркий талант, чтобы поспорить с веком и работать в русле старой, пересохшей реки без ущерба и без сомнений в качестве итогового продукта.

Под названием «роман» мы имеем сегодня что угодно. Актуальная литература — это авторский жанр. Актуальное произведение — своего рода иероглиф, предназначенный для уникальной коммуникации. Писатель — номад, дервиш, интуит, бродяга и даже попрошайка. Его метод — прикладная флюидоскопия, ловля черной кошки в темной комнате.

Что же, пришло время глобального релятивизма и беспринципной гибридности? Да нет. В диффузном брожении сомнительной эпохи не просто «остается место» личному выбору. Личный выбор чем дальше, тем больше генерализуется до перманентного способа жить — а литература, возможно, становится вовсе не пространством идеосимуляций, а последним прибежищем мыслящей личности в хаосе пиара/пропаганды и мороке визуализаций.

Повод ли это ликовать? Не всегда. Далеко не всегда. И лично я рад и любому удачному торможению, когда актуальный автор вдруг умудряется вписать в традиционный жанр существенные черты реальности. Впрочем, это часто означает, что сама реальность в каких-то своих сегментах отстойно-рутинна, иногда болезненно, — там и пасется литератор-ретроград, литератор-традиционалист, который все же берется за «современную тему».

Кризис доверия и его последствия

Понимание происходящего дается через осознание кризиса доверия, который имеет глобальный характер и распространяется в современном мире практически на все структуры и иерархии. Суммарный общественный капитал доверия существенно уменьшился и приобрел качество, которое проблематизирует его использование. Он уже не связан или все меньше связан с какой-то глобальной санкцией высшего порядка и имеет прикладной, инструментальный характер.

Резко ослаблен сакральный компонент доверия (точнее, тот компонент, что связан с историческими формами сакрума). Минимизирован тот ресурс доверия, который связан с заявлением той или иной идейности.

Невелик и кредит доверия, который выдается обществом социальным группам, отдельным персонам, предметам и явлениям. Кончилось время застрахованных от гиперкритики элит.

С другой стороны, в современном обществе творчество перестало быть привилегией, а литературная деятельность не является знаком предизбрания. На смену дефициту смыслов, ставившему его производителей-авторов в особое положение, в современном мире пришел дефицит доверия. Притом разведанный и обнародованный смысловой эксклюзив дает автору лишь локально-ситуативное преимущество и не гарантирует никаких последующих преференций, связанных с доверием или хотя бы вниманием читателей.

Персональный компьютер и интернет (а еще раньше кинематограф и телевидение) также внесли вклад в создание новой, сугубо демократической неиерархической медийной и общекультурной среды.

Итак, писателю приходится работать в мире, где редукция доверия стала нормой, мейнстримом, а доверчивость выглядит маргинально; в мире, где доверие не является стабильным, раз и навсегда выделенным автору капиталом, а становится ситуативным рефлексом.

Доверие выделяется обществом ситуативно, кратковременно и в весьма умеренных дозах. Величественное теперь есть там лишь, где оно кульминируется со свободой. Истина без свободы выглядит подозрительно в наш век подозрения.

Отсюда смена приоритетов в работе литератора. Если автор призван первым делом именно приобретать доверие общества, чтобы профессионально состояться, то фокусируется главное, что позволяет ему решить эту задачу, сохраняя профессиональный статус.

Во-первых, это обязывает автора максимально четко фокусировать свою аудиторию. В мире глобальных потоков информации профессиональный контакт писателя локализуется: предельно конкретизируется его адресат, становящийся перманентным заинтересованным собеседником. Нет готового читателя, сидящего с раскрытым ртом в ожидании, когда в него залетит вожделенная порция кем-то созданной истины. Аудитория не есть что-то статичное. Это нечто бесконечно динамичное, подверженное перманентным трансформациям и требующее перманентного нащупывания, новых и новых синхронных фиксаций.

Время обрекает литературу на предельное сокращение дистанции между автором и его аудиторией, на сплошной и тотальный интерактив, на постоянство реального синхронного контакта. Автор поддерживает связи с конкретными людьми в которые в нее входят, отсеивая ботов.

Эта новая зависимость не обязательно тянет автора к плинтусу. Жизнь растет не вверх, а вширь, куда попало и как придется. И даже литература клонится к спонтанности, к моментальному и сиюминутному. Но это не всегда мельчит ее и портит. Если в инновационном обществе предложение порождает смысл, то и специфика творчества сегодня не обрекает автора лишь на то, чтобы отражать лишь зыбь эпохи (как, впрочем, по старинке многие еще старательно делают).

Во-вторых, авторский продукт становится максимально персонифицированным. Именно личность автора является в современном мире гарантом качества в смыслопроизводстве. Глобальные коммуникации, по сути, по максимуму переходят в персональные коммуникации конкретного автора с конкретной аудиторией, состоящей из реальных людей.

Оказывается первостепенным акцент на прямое высказывание от первого лица. Как минимум автор призван быть интересным, то есть неустанно производить и транслировать смыслы, адекватные пребывающему в перманентном коловращении миру. Он не может просто потреблять выписанные кем-нибудь социальные кредиты. Доверие оказывается автору как таковому — имеющему имя, лицо, адрес электронной почты, аккаунты в социальных сетях, в конечном итоге — репутацию или даже харизму, которые складываются из публичных жестов, актов, высказываний, реплик, являются результатом всей публичной активности.

В этом новом контексте автор может быть осознан и опознан не столько как хранитель, сколько как творец смыслов и идей — осевая личность: воплощение тревожной и взыскательной духовности, бродильный фермент ищущего духа в социальных катакомбах, собеседник ускользающей вечности. Это, как и в прежние суровые времена, человек незавершенного поиска, обнаженных нервов, человек смятения и страсти, рефлексер, правдо- и богоискатель, борец с мертвящей рутиной быта, стандарта, отжившей свое нормы. С него сняты обветшавшие и неубедительные ныне древние статусные облачения образования, конфессии и партийности, профессии и должности, класса и нации. Он может претендовать только на личную харизму. Это не стабильное лидерство, а постоянно проявляемая инициатива, получающая или не получающая отклик имеющая резонанс или растворяющаяся без остатка в оглушительном информационном шуме. Он не декларирует, а общается, контактирует, пребывает в диалоге, напрочь теряя преимущества, связанные с авторитарно-монологическим способом вещания. Он ценен собеседникам-современникам не столько как гуру, сколько как товарищ по сердечным хворям и риску мысли.

В-третьих, отметим как норму провоцирующе-катализирующий характер высказывания современного автора. Искусство в целом тяготеет чем дальше, тем больше к субъективной экспрессии, к спонтанности и синхронности, становится оперением момента. До поры, до времени литература как пространство авторитетных суждений о бытии тормозила, не шла на поводу у доминирующего тренда. Но вектор актуального искусства захватывает и увлекает и ее. Конститутивный признак новой словесности — влечение к уникально-персональному, причем к по максимуму животрепещущему, сиюминутному.

Суждение и свидетельство о мире и человеке меняют свой характер оттого, что мир и человек непоправимо меняются. В них всё меньше той надежной прочности, которая когда-то определялась понятиями среда, тип, характер, класс и пр. В них все больше вариативности, ситуативной протеистичности. Фиксировать такую реальность можно почти лишь мимолетными касаниями. Стабильность — отныне враг истины. Сплошной врасплох становится самым честным способом высказывания, свидетельства. Сокращается приемлемый ресурс систематизации и обобщения. Он становится не всем доступен и не всем интересен.

Итак, истина теперь рождается иначе, чем прежде, в той запредельной конкретике ситуативных поводов, из которых состоит поток сквозного бытия, она имеет текуче-дискретную, трагико-экзистенциальную природу, в ней есть зияющая поисковая незавершенность, есть риск ошибки и мистика интуитивного прорыва. Она взрывает контексты и взывает к подтекстам, каждый из которых лишен окончательности и никуда не ведет, ничем не руководит, но лишь мерцает неуловимым намеком на ту последнюю глубину, которая известна, наверное, только Богу как закрайнему, недостижимому пределу религиозного опыта или совсем уже никому в безрелигиозном сознании.

Логика постмодерна не исключает вертикалей, просто предполагает, что они — только частный случай глобального творческого состояния мира. Посмодерн в этом смысле аналог и наследник раннеромантического разрыва шаблона. Особое качество образует не место в иерархии, а концентрация аккумулируемых смыслов, ее степень и характер.

Этой аккумуляции кстати маловато в современной русской культуре, она жидковата. (Зато претензий на место в иерархии — пока, пожалуй, избыток, все больше кажущийся анахронизмом.)

Сегодня автору, как хлеб, нужна логика, стратегия творческой коммуникации, в которую впишутся и традиционные звенья/столпы литературного обихода: это путь от актуального, почти спонтанного интерактива к той глубине, которая все еще возможна, хотя и не обязательно в архаичном формате «большой», многосотстраничной книги.

Литературное произведение снова и снова становится художественной акцией, которая может помочь нам кое-что понять про себя. Для этого по-прежнему и существует искусство. В этом его перманентно сбывающееся значение.

Писатель как кочевой медиатор

Стала нормой литературная медийность автора-акциониста и перформансиста: площадка авторского высказывания определена тем, где автора находит его аудитория. Где обнаруживает себя писатель в мире отсутствующих правил и избытка информации? Он движется за наиболее эффективными ресурсами коммуникации. Для литературы нашлись в этом мире новые места прописки. Уличное кафе? Может быть. Канал Youtube? А почему нет?

Актуальный вектор творческой активности: от автора-лирического героя — к автору-артисту и акционисту. Как нечто максимально естественное в этой среде происходит дополнение текста образом, аудиовизуализация текста, персонификация текста визуальным образом его автора на экране телевизора или монитора — или явлением автора в жизненной ситуации: живое слово, клубная поэзия, слэм-поэзия; участие в общественных акциях.

Писатель снабжается средствами жизни не столько за счет гонорара, сколько за счет социальной капитализации — кредитов доверия и признания, реализующихся в длящейся коммуникации, принимающей разные формы, и дающих в конечном счете ресурс существования и творчества.

Данностью опыта стали процессуальность творческого акта (акционизм), ситуативность, связанность способа общения характером ситуации и пластичность создаваемого автором образа. Недавно специалист по новым медиа и big data из Нью-Йорка Лев Манович провозгласил: Software is the message. Сообщением становится программа, форматно-программное обеспечение. От выбора софта зависят характер смысловой аккумуляции и итоговый эффект.

Другой вектор: вытеснение литературы зрелищными шоу (развлечениями), рекламой, пиаром и пропагандой с коммуникативной авансцены влечет за собой ее миграцию в интернет. Компьютер и интернет создали новую медийную среду, определили ту магистраль постмодерна (трансавангарда), в которой с неизбежностью меняются характер, способ литературного высказывания. Причем мигрирует писатель не столько по-старинке — на авторский сайт, в гигантские библиотеки/базы данных, в специальную литературную периодику инета, — сколько в социальные сети.

Я наблюдал как-то за реакцией свидетелей того, как премия Белкина за лучшую повесть была присуждена опубликованному в литературно маргинальном издании тексту Татьяны Толстой, — и немногие, как я понял, участники действа его прочитали, хотя в электронном виде он, между прочим, существует. Но… находится на периферии внимания. Там, где нет читателя.

Отсюда вывод из опыта последних лет пяти-семи. Радикальный путь движения современной словесности, который уже многие нащупали, — это присутствие в социальных сетях, авторским блогом. Поэзия, проза и критика/эссеистика находят себя на новой агоре: в сетевом пространстве интернета, прежде всего в социальных сетях и блогосфере сетевой периодики. Традиционные средства и формы литературного высказывания отходят на периферию или, по крайней мере, все менее востребованы. в ситуации тотальной коммуникации. В блогосфере инета вы встретите все те комбинации форм и смыслов, посредством которых перманентно выдвигаются и разрешаются проблемы большой формы, вымысла, личностного высказывания и даже, порой, проблема обретения смыслового фокуса в мире хаоса и неврастении.

Взять хоть вдохновляющий опыт Диляры Тасбулатовой, Валерия Зеленогорского, выращивающих из житейщины, из бытового анекдота поэзию и притчу, или яркий блог Андрея Ракина — дневник житейского странствия, политизированный ежедневник Аркадия Бабченко.

В ситуации тотальной инет-коммуникации возникает и реализуется новый тип авторско-аудиторного взаимодействия и аудиторного соучастия в словесности, новая среда коммуникации: социальные сети. По своему духу литература начинает тяготеть к эффективному блогингу. Ее отличает готовность к коммуникации, диалогу/полилогу и интерактиву в режиме диалогичности (в традиции от диалогов Сократа и Дени Дидро с его «Жаком-фаталистом» и «Племянником Рамо»), интернет-коммуникация и сетевой резонанс.

Старый читатель активно иссякает. Даже быстрее, чем старый писатель. А новый писатель найдет своего читателя прежде всего там. Да, это и движение за аудиторией (и вместе с нею), а она в наше время а) уходит в инет; б) дифференцируется, сегментируется по интересам; в) не существует как нечто стабильно-статичное, а представляет собой скорее заряженный ожиданиями, настроениями, ценностями потенциал, чем готовую реальность, — ее нужно постоянно тонизировать, актуализировать; г) индивидуализируется, а потому очень избирательно солидаризируется; д) если социализируется, то по-новому, на новой основе, в новых конфигурациях, включая сверхзначительные эпизоды и экзотические, с традиционной точки зрения, прецеденты.

Конечно, литературный арьергард еще пообслуживает инертного читателя, угадывая его спрос. Готов допустить, что секта (субкультура) старых читателей будет существовать еще очень долго. Но скорее как любопытное литературное гетто.

Следствие — пучок трансформаций.

Сетевой принцип актуальной коммуникации все сильнее влияет на традиционные медиасредства. Журнал — это сегодня все чаще сайт или группа, не издание профессионального характера, а коммуникативное пространство клубного типа. Издательство — не иерархизированная структура, а дизайн творческих личностей с ситуативными коммуникациями.

Увесистые тома, многотомная «цусима» сегодня наиболее художественно уязвимы, если только за ними не стоит воспоминательный опыт длинной, суровой, беспощадной, прекрасной, единственной жизни. А удачная флента — это формат искомого смыслового сгущения, творческого концентрата — то, с чем нестыдно жить и в России, пусть виртуальной. Составить удачную фленту — это уже творческий акт высокого разбора. Еще выше — создать удачный блог.

Встречное соучастие-сотворчество стало реальностью. Литература сфокусирована на конкретную аудиторию. Произведение не есть авторская авантюра, подчиняющаяся только капризу воображения. Вот как рассуждает Кен Доктор: шанс на внимание и признание имеет тот, у кого правильный формат; будущее — за индивидуальными предложениями для читателей. Литературный бизнес — это не создание контента, а сервис (Джефф Джарвис). Читатели (слушатели) — это не абстрактное пассивное множество. Это конкретные люди, находящиеся в ситуации вполне реальной и все более активной коммуникации с писателем. Чем острее и точнее фокус, тем выше эффект.

Не так давно проведенное исследование Эдлингтона и Хэнсфорда показало: молодые люди сегодня формируются в мире цифровых новинок, они — «уроженцы цифровой эры», и потому обращаются с сетевым пространством иначе, чем старшее поколение «цифровых иммигрантов». Как «свои» в цифровом пространстве тинэйджеры «используют мир интернета, чтобы делиться, оценивать, создавать, заявлять и общаться друг с другом по-другому, нежели цифровые иммигранты». Главная характеристика «своих» в киберпространстве — их «желание творить».

Калифорниец Генри Дженкинс говорит о «культуре участия»: интернет сделал нас другими — мы уже никогда не будем просто потребителями контента. Адресат творческого послания стал интегральным. Цифровая аудитория все активнее соучаствует в создании контента. Интерактивность вышла на уровень сотворчества.

Литературный текст предстоит создавать с учётом того, что и аудитория будет принимать активное участие в производстве продукта. Как итог — незавершенность смысла высказывания: оно завершается уже в индивидуальном опыте читателя, слушателя. Это встречное соучастие-сотворчество. Актуальное искусство создает предпосылки реактивности, это именно катализатор, который пробуждает у реципиента встречную реакцию сотворчества. Готового и полного содержания в произведениях актуального искусства нет. Для понимания актуального искусства нужно уметь читать и этот контекст, если стремишься к объективному суждению, а не просто делишься личной реакцией.

Автору-катализатору творческого процесса придется искать аудиторию за счет незавершенности смысла и готовности к потенциальной свободе интерпретаций. И это незавершенность смысла высказывания: оно завершается уже в индивидуальном опыте читателя, слушателя.

Для полноты картины, впрочем, уточним. Гипертрофия коммуницируемости в искусстве, вплоть до тотального взаимоавторства, породила встречную, полярную реакцию: актуальное искусство для искусства, творчество как самодостаточную, самодовлеющую вещь в себе, не предназначенную ни для кого другого или сориентированную на эксперта. Литературный авангард идет двумя путями: тексты не для читателя — и инет-активность.

Актуальные жанры (форматы). Литература ищет новую адекватность. Суровый взгляд из гамбурга — за то, что для старых жанров все меньше почвы. Они неадекватны реальности. Стираются их границы, грань между поэзией и прозой.

Универсальный жанр современной словесности — авторский текст. А лучший текст — это ситуативный жанр, продиктованный характером публичного присутствия: реплика, комментарий на ТВ, в соцсетях — блог и флента (как ризомообразно прирастающий метатекст) пост, репост, камент (на своей и чужой стене) — разнообразный динамичный фикшн и нон фикшн. Жанр — это человек в ситуации.

Востребована максимальная концентрация смыслов при краткости высказывания. Реплика-реприза. Один экран, максимум два. В перспективе, возможно, в литературе случатся и мультимедийные лонгриды. Какая-то визуализация как сопутствующий элемент вербального текста, пожалуй, неизбежна.

Геймирование медийной информационной деятельности. Исследователь в области психо- и социолингвистики Джеймс Пол Джи описывает процесс играния в видеоигры как новую грамотность XXI века. Он делает парадоксальный вывод: распознавание и действия в играх — это современные эквиваленты чтения и письма.

Писатель-стример? Почему нет. Использование писателем ресурса онлайн-игр — дело недалекого будущего. А может, уже и настоящего.

Региональное и универсальное

Сосчитайте-ка, читатель, сколько литературных открытий случилось в последние лет десять в российской провинции! Молчит ли в самом деле тьмутаракань или просто никто ее не слышит?..

Но глобализация захватывает в свою орбиту региональные литературные пространства. Это началось давно. В стране имперского типа региональное подвергалось воздействиям централизации уже в старомосковский период, а тем более — в петербургский, и затем в советскую эпоху. Как правило, это вело к относительной унификации. В досоветское время — в духе литературной моды. В советское время — по матрице «социалистического реализма» (а при наличии андеграунда — опять-таки в духе андеграундной литературы столиц).

В наше время, однако, унификация отсутствует, мы живем по логике плюралистического постмодерна, выбирая те литературные возможности и тот круг литературного общения, которые нам ближе. В этой связи требует коррекции модель литературной жизни, основанная на противопоставлении столичности и провинциальности.

При поляризованном мышлении столица и провинция отныне не маркеры пространства, а знаки той или иной литературной ориентации.

Провинция: рутина, торможение (эпигонство), самовоспроизводство, анонимность/вторичность литсредств, сектантство (геттоизм).

Столица: прогресс, поисковый эксперимент, персонализация литсредств, широкий творческий диалог.

Вопрос качества текста не обязательно решается в прямой связи с той или иной ориентацией. Можно быть крепким эпигоном. А можно — неумелым, претенциозным экспериментатором. Хотя в принципе все же авторский поиск создает новые смыслы и новый порядок слов.

При неполяризованном мышлении нет ни столичности, ни провинциальности, занижена оценочность, но все-таки есть различие: между литературным мейнстримом (универсалиями) и местной оригинальностью. Однако в этом случае оригинальность на уровне региона должна фиксироваться как самобытность и неповторимость, основанные на местной традиции (язык, темы, жанры, ориентация на местные авторитеты).

Проза, персонально

Для ТАСС. 09.2016

Вопрос корреспондента: Написаны ли за последние десятилетия книги, которые стыдно не знать? Создан ли в каком-нибудь из романов примерный образ «героя нашего времени»?

— В современной русской прозе немало интересного и значительного, хотя чаще значительность возникает в разговоре о прошлом или в опытах антиутопии. Есть отличные книги у писателей, которых я в краткий список не включил. Три-четыре десятка вполне приличных прозаиков я вам легко назову. Есть отличные молодые писатели. Но что с чем сравнивать. На фоне великанов из XIX — XX веков нынешние далеко не всегда убедительны. Современность осмыслена у нас довольно слабо и еще слабее понята. В аспекте поисков героя нашего времени книги, сравнимой с Асаном Маканина, я назвать не могу. Я про нее писал, и про маканинское понимание современного героя в России. Его взгляд мне близок, но последние два-тригода кое-что добавили к моему пониманию ситуации, а в самое актуальной литературе это понимание пока никак не преломилось.

Семь главных имен современной русской литературы (проза):

Светлана Алексиевич. «Зачарованные смертью», 1994. «Чернобыльская молитва», 1997. «Время секонд хэнд», 2013.

Вам понравится, если вам близка форма, найденная автором: микс из свидетельств участников и очевидцев драматических событий ХХ века — и размышлений автора о природе советского и постсоветского человека, согретых острой жалостью к нему. Вам не понравится, если вы любите только прозу вымысла.

Белорусский русскоязычный писатель. Живет в Минске. Оппонент режима Лукашенко. Единственный ныне живущий лауреат Нобелевской премии по литературе, пишущий на русском языке (2015) — «за её многоголосное творчество — памятник страданию и мужеству в наше время».

Владимир Маканин. «Кавказский пленный», 1994. «Андеграунд, или Герой нашего времени», 1998. «Могли ли демократы написать гимн», 2003. «Испуг», 2006. «Асан», 2008.

Вам понравится, если вы готовы оценить сочетание реалистических сцен и острого социального гротеска, если любите умную литературу. Вам не понравится, если вы, к примеру, поклонник жанровой прозы.

Маканин в романе «Асан» создал, пожалуй, наиболее правдоподобный в нашей литературе XXI века образ героя нашего времени. Это прагматик, способный на жалость, своего рода современный Санчо Панса. Как пишут о нем, «Маканин усвоил жизненно-творческий стиль и повадку одинокого литературного волка». Это скептик с прищуренным глазом.

Юрий Малецкий. «Любью», 1996. «Физиология духа», 2002. «Конец иглы», 2006.

Вам понравится, если вам близок герой-интеллигент и богоискатель; если вы любите сложную, экспериментальную прозу. Вам не понравится, если вам по вкусу событийная проза с острой внешней интригой.

В 1996 году Юрий Малецкий уехал в Германию, а недавно вернулся в Москву. Наиболее яркий современный русский автор религиозно-христианской темы. В издательстве «Алетейя» анонсирован выход романа «Улыбнись навсегда» (2016).

Виктор Пелевин. «Generation „П“», 1999. «Затворник и шестипалый». «Священная книга оборотня», 2003. «S.N.U.F.F.», 2011.

Вам понравится, если вы любите интеллектуальные головоломки, геймерство в литературе и жизни, сатирические выпады и шутливо-афористические сентенции по поводу окружающей нас реальности. Вам не понравится, если вы ищете в прозе стилистический изыск, бытовое жизнеподобие, сантименты.

Где живет Пелевин и даже как он выглядит, никто не знает. Многие считают Пелевина буддистом. Но это не факт.

Вячеслав Пьецух. В этом году вышло собрание сочинений Пьецуха в десяти томах.

Вам понравится, если вам может лечь на душу умная, душистая эссеистическая проза с непринужденными остроумными рассуждениями о русском человеке и русской культуре. Вам не понравится, если вы ищете в литературе драйва и саспенса.

Пьецух — гурман и щеголь, жизнелюб и гуманист. Большую часть года Пьецух живет в тверской деревне Устье в большом доме с женой Ириной. Жена о Пьецухе: «Он не может сидеть на месте. Если не копать, значит, дрова колоть; если не дрова колоть, значит, косить, а когда нечего уже делать — пьет».

Владимир Сорокин. «День опричника», 2006. «Сахарный Кремль», 2008. «Теллурия», 2013.

Вам понравится, если вы готовы принять сатирический роман-фельетон о современной России и о человечестве в целом — в форме антиутопии, с виртуозно настроенным многостильем. Сорокин в последнем романе сделал попытку выпрыгнуть из штанов и написать нечто для всего мира, а не локально русское. Хотя я даже не уверен, что он имел в виду предостерегать. Скорее он эстетически наслаждается воображаемым абсурдом, назначая будущее. Вам не понравится, если вы ждете от писателя сентиментальности, житейского правдоподобия, отчетливой позитивной идеи.

Движение «Идущие вместе» устраивало ряд акций, направленных против писателя (в т.ч. сжигало его книги), а также подавало в суд, требуя признания произведений писателя порнографическими. Суд в произведениях не нашёл ничего противозаконного. В 2005 году в Большом театре состоялась мировая премьера оперы композитора Леонида Десятникова «Дети Розенталя», либретто которой создал Сорокин.

Михаил Шишкин. «Взятие Измаила», 2000. «Венерин волос», 2005. «Письмовник», 2010.

Вам понравится, если русская тема у вас болит и ноет, даже если Вы живете в благословенной Швейцарии. Если вы любите качественную стилистическую отделку текста, тонкий крой словесной ткани. Вам не понравится, если эстетизм в искусстве вам не близок, от человеческих трагедий в прозе на вас несет тоской и скукой и вообще хочется чего-то более оптимистического.

Шишкин живет в Цюрихе. Играет в снукер. В 2006 году в «Литературной газете» появилась статья поэта Александра Танкова, утверждавшего, что роман «Венерин волос» содержит заимствования из книги воспоминаний Веры Пановой «Моё и только моё». Шишкин в ответ заявил: «Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо… Слова — материал. Глина. Важно то, что ты из глины слепишь, независимо от того, чем была эта глина раньше… Как же много кругом озлобленных людей. Они никак не могут понять, что я пишу не их, а очень другую прозу. Я делаю литературу следующего измерения. Они судят о моих текстах, как о своих, как если бы судить о межгалактическом отношении по падению яблока».

Далее речь пойдет о нескольких прозаиках, не всегда суммарно, в полном масштабе творчества. Они реализуют разные возможности разговора о человеке. Алексиевич и Горланова дают свидетельства о человеке ХХ века. Друцэ, Малецкий, Муравьева и Славникова пытаются заново соотнести человека и Бога. Палей фиксирует актуальный опыт существования без абсолютов.

Светлана Алексиевич. Реквием «красному человеку»

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет