электронная
148
печатная A5
398
12+
Маленький полярный роман

Бесплатный фрагмент - Маленький полярный роман


5
Объем:
134 стр.
Возрастное ограничение:
12+
ISBN:
978-5-0053-8944-2
электронная
от 148
печатная A5
от 398

У БЕРЕГА МОРЯ ВСПОЕМ МЫ ПЕСНЮ

ПРОЛОГ

Вася сидела на берегу моря и вязала из оставленного отлива морские сети для не вернувшихся домой моряков. Под заунывную песню тянулся ее день. Она соткала из точеного песка, пенной каши и илистого прибоя подобия матросок, на крепкие ботинки пошли укрывавшие пробоины в песчаном ложе берега ракушки, а крики чаек заменяли голоса давно уже не зовущих по домам, к теплым рукам и волнующимся, заботливым глазам жен.

Вася кого-то ждала.

***

Вася метался по кровати. Его пылающая голова отмеряла секунды, подобно колеблющейся стрелке барометра: от бури к полнейшему штилю и обратно. Он бредил, и некому было прохладной рукой или смоченной в воде тряпичной салфеткой промокнуть его потный, блестящий лоб. Жар накатывал волнами, не отступая, удушливым приступом счастья спасая, укрывая от царящей за окнами зимы.

Обстановка комнаты чем-то напоминала специально обустроенную сцену. Здесь была кровать, выдающаяся, диктующая под себя пространство, массивная — вангоговская, стол и стул, скромно зажатые в углу. Несколько полок с книгами обступали скучные и без того стены. Целого мира мало, чтоб описать эту обстановку — простую, не поколебленную ни болезнью хозяина, ни вечностью зимы, — настолько банальна, предсказуема она была, — и в то же время дышала, горела человеческим теплом, заботой, вниманием. Все до мелочей говорило, рассказывало какую-то своеобразную историю: и детские обгрызанные карандаши, рассыпанные по полкам в слепом беспорядке начинающего художника, и трубка заправского морского волка, никогда не выходившего в открытое море, и атлас звездного неба, развратно раскрытый на самом интересном месте, раскиданные блокноты с причудливыми схемами, не до конца прикрытые ящики, сиротливо брошенная сумка — все выдавало момент, точку — приезда или отъезда. Казалось, хозяин был застигнут болезнью врасплох, нежданно слег, не думая оставлять болезнью свою дорогу и печально брошенную в одиночестве пачку недоеденного печенья.

Не покидало ощущение, что вещи в доме успели покрыться тонким налетом пыли и теперь терпеливо ждали: весны ли, выздоровления ли хозяина, которое так желанно было путать с долгожданным возвращением, как хотелось думать — из-за невозможности как-то повлиять на течение болезни.

***

А ветер усиливался. Вася затянула протяжную сырую песню, способную только ложиться на волны в тон порывам-налетчикам ветра да мерно, постепенно тонуть в глубинах. Сердце билось ровно, ничто не выдавало тоски, влекущего зова дальних странствий. Она чувствовала, что начинает рассыпаться. На этих чаек, на ошметки пены на берегу, ракушечные переливы в песке. Её больше не хватало на скопившуюся в сердце грусть. Обе словно начинали жизнь порознь, отдельно, еще перестукиваясь, но чувствуя каждая свой шаг, свой легкий ход, возможность переступить, перешагнуть, переиграть в этих странных шахматах, которые люд зовет внутренней жизнью, а жизнь считает простыми заморочками белизны ума, привыкшего к неге мелководья психоаналитических сессий.

***

Бред усиливался. Вася задыхался, мечась по койке. Жаждал воды, но не находил успокоения в соленом, обжигающе ледяном, прибывающем потоке нахлынувшего на него океана.

***

Она возилась с песком. Инстинктивно и рассеянно чертила на песке знаки. Следила за чайками, пропадающими в надвигающихся тучах, выслеживала дольние корабли.

Такой он и нашел ее.

Василий обрел Василису.

***

Утром проснуться было легко и спокойно. Но долго еще преследовал пляж, тяжелые серые волны и протяжные крики чаек долго преследовали: и быстрый, со стыдливо скрывающимся солнцем зимний день, и мягкий мерцающий снегом вечер, и протяжная, станцованная вселенской метелью ночь.

Глава 1. Свобода белого листа

Маня совсем не думала о жизни. Жизнь ускользала сквозь пальцы песком, просыпалась ветром, сквозила из открытых — уже нараспашку дверей, неслась во весь опор людьми из белых занавешенных, расплавленных светом окон, а Маня ничего не замечала. Почему-то ей все казалось незначительным и мелким, наполненным пустотой до самых краев. И этих краев она больше не чувствовала, только парила в невесомости небытия.

Так продолжалось долго. Целая вечность проходила за один миг. Но и мига не было — Маня им не овладевала. Время стало неуловимым.

— Мстителем, — решила Маня и успокоенно встала с кровати в очередной раз.

Не лень разливалась по телу ледяными струями, не страх поджаривал на медленном огне, не голод тушил алмазными копьями. Бытие разменивалось на сдержанность и апатию. Маня почти не страдала: притупленность чувств заменяла отца и мать. Даже выть больше не хотелось.

— Конченый человек перестает играть, — решила Маня и умиротворенно осталась на месте вместо того, чтобы собираться в дорогу, куда звали новые пути, новые песни и долгожданные встречи.

Ей с детства не хватало ощущения других людей; жизнь, бьющую ключом, она находила в природе и тайных родниках сердца. Постепенно сливаясь с окружающим миром, она становилась разрозненными обрывками себя самой, не замечая изысканной потери дрожащих рук или умиротворенной нежности голоса. Человек, размениваясь на собственное бытие, терял все и переигрывал свою судьбу самым отчаянным образом, по капле предавая останки себя.

— Моя прелесть, — решила Маня и прогоркло улыбнулась.

Маня собиралась долго и упорно. Растерянные вещи не хотели попадаться под руку и растерянно жались по углам.

— В этом можно найти совершенство несовершенства, — решила Маня и улыбнулась уже виновато.

Но вот заветная, любимая, потертая от выбоин и вздохов по углам сумка была вконец полна милым сердцу хламом — и можно было бы идти, если бы путь не преграждал шкаф с одеждой. Конечно, он не стоял на дороге и не размахивал руками, но очень отчетливо и властно тормозил всяческое игнорирование себя незамысловатым, смахивающим на бесконечные, никогда не соприкасающиеся параллели уходом щелей.

Собираться было не сложно — теперь, когда из-под груды старых маек, заношенных джинсов и непременно неизбывно полосатых носков был выужен сожранный молью свитер. Такого подвоха со стороны верного шкафа Маня никак не ожидала — еще бы, ведь он пустил в свои недра вражеских налетчиков! — стала мяться сама, но, так как выбор оставался небольшим и дело стало за поисковой операцией, аккуратно вытянула из-под стопки белья почти неношеное, почти новое — почти свое — прямое шерстяное платье, делавшее похожей ее одновременно на девочку-сироту и бабку-белошвейку. По нему Маню всегда можно было опознать, чем мы, несомненно, и будем пользоваться в ходе нашей истории, однако, справедливый читатель, позволь мне не описывать подробности девичьего туалета: эти вздохи и прихорашивания у зеркала, помаду и почти детские цветные карандаши — штукатуров-мастеров, на которых в тот день у Мани не было никакого желания. Она шла в концертный зал. И шла одна.

— Неизбывное счастье, перекатное время, — решила Маня, выйдя в почти вечернюю ночь — под взглядом мириадов мелко крадущихся с приступа небес снежинок. В то, что только недавно солнечный круг завершился в недоступной для селян точке горизонта, верилось с трудом. Хрумкая снегом, как прошлогодним вареньем, еще сохранившим летнюю колкость крыжовника, продолженную его кожурой, она рассекала себе путь. Маня боролась бы и с ветром, и с метелью, но проложенная дорога была недолгой: до остановки, к которой пришел заботливый автобус, ее отделяло каких-нибудь триста семь шагов.

— Я считала, — объяснила бы Маня, если бы кто-нибудь слушал. Но у метели на этот счет явно были свои мысли, а венозная мгла, тоже не стоявшая на месте, мерно раскачивалась, убаюкивая заблудших детей — ей было не до манюниных расчетов, она просто ждала.

Но вот Маня трясется у единственной раскаленной во всем автобусе печки. Жар у хранящих морозную роспись стекол делает путешествие похожим на сказку. Маня кожей чувствует себя мистером Тоудом из любимой истории, но ей вовсе не кажется, что она вот-вот смертельно заболеет от такого контраста.

Белый свет почти не проникает в автобус, и от этого он кажется единственной существующей в мире реальностью. Пустые сидения, истертые поручни и шум месящих снега колес — вот и все, что напоминает о существовании людей в этом затерянном в дороге мирке. Вот Маня и очень удивилась, когда автобус все-таки остановился, нехотя открыл заиндевевшие двери и впустил в свое пространство озябшего одинокого человека. Человек был высоким, обладателем упрямого лба и гордого носа, в нем чувствовалась какая-то болезненная нервозность, застрявшая тщетная попытка прийти в неуказанный ни на одной карте мира пункт.

— Перевязочный. Или перевалочный, — обернулась бы Маня, если бы неожиданно долгожданный комок в горле не остановил ее булькающую речь в самом зародыше.

Так они и ехали — вдвоем, каждый на своем месте, оба, как окажется позднее, ожидая одного и того же: момента смены обстановки, окружающей полноты и завершенности ветхого автобусика на вертлявый поток людей в городских подземельях, сетью связавших людей.

Метро поглотило, прожевав жестяными вагонами, разнося по обе стороны мира, разнесенного на центр и периферию, колонию и метрополию.

Они тряслись почти рядом — можно было бы посмотреть друг на друга, понаблюдать, поиграть в глаза, если бы хотелось: в разных концах вагонов, идущих друг за другом, державшихся за руки. Он бы увидел и сжатость, серьезную собранность, она — его ставшую угловатой в качающемся поезде расслабленность. Но в тот день наблюдателем оказалась седая бабулька, по случаю забывшая свое вязание, которым она обычно сплетала нити в метро, чтобы не замечать стоявшего вокруг шума и грохота человеческих мыслей.

— Они подходят друг другу, как кровь молоку, — наверное, ориентируясь по цвету их курток — хотя, кто знает мысли седой бабулечки, едва читаемые в хоре человеческих страстей. — Вот бы подошли. — И она мысленно смешала их судьбы, завязала узелок на память.

Они вышли на одной станции. Долго стояли, будто ожидая кого-то у колонн — друг напротив друга, пряча взгляды и неловко время от времени залезая в телефон. Маня посматривала на него, казалось, заметив в первый раз. Это был высокий молодой человек на несколько лет старше нее.

— Похожий на плод связи начинающего рокера-горнолыжника и скромной милой крестьянки, привыкшей доить коров на горных пастбищах, поглядывая на шаловливых обитателей гор, — такого сжатого комментария удостоила бы его Маня, если бы ей пришлось рисовать его портрет дотошливому полисмену.

***

Музыка сбивала. Люди вокруг перестали существовать. Она сама сказала бы, что перестала существовать, но нечем было — ибо голос пропал давно и надолго. Ни с тех самых пор, как первые трели — не соловьиные, а пробные, натяжные, скрипичные, похожие скорее на кашель больного, начинающего осознавать свое отличие от окружающих, — а когда еще только подходила к зданию консерватории, где у нее навязчиво спрашивали лишний билетик, а она также забывчиво мотала головой, не разбирая слов.

— Или не утруждая себя, — подшутила бы над собой Маня, будучи еще в состоянии комментировать происходящее.

Так вот. Музыка не растворяла, не пела, не звала, не обволакивала. Что же она делала? Вела прочь от себя, наверное, дарила легкость небытия самого сокровенного, подменяла свое «я» на тождество с оркестровой ямой, где торжественно били литавры, гремел контрабас, пела скрипка. Для Мани невозможно было различать звуки, слышать разницу, подпевать душой, запоминать имена дирижеров и звёзд оркестров. Она приходила сюда по какому-то страшному наитию, как ребенок соглашается болеть, лишь бы не идти в школу. Также ей нравилось лежать в бреду с высокой температурой, слушать романы, проваливаясь в полуночные разговоры с Великим инквизитором и забывая о себе, забываясь.

Но музыка оборвалась. Люди зашевелились. Зал загремел, захлопав, забурлил, вставая. Легкость и тяжесть бытия в людском потоке, как весеннее небо и щебет воробьев в январе после того, как схлынут крещенские морозы, оживляла, не давая разменивать себя ложкой в толпе, размешивая и пробуя на вкус купленный кем-то в буфете кофе.

Глава 2. След в след

У самого синего моря

лежала морская корова —

лежала, лежала, лежала, лежала,

лежала пока все бока

не отлежала,

— спела бы Маня песенку, если бы у нее попросили рассказать о себе. Песенка была детской, пришедшей к ней на ум в один стойкий летний день, когда она только распробовала на язык камушки — гальку родного языка.

Она была единственной дочкой в семье, где никогда не слышно было детских криков, садистских уговоров и жалобных слез. Мама, тетушка и старший брат оказались суровой компанией для начинающей певицы, поэтому пение было возможным только в нос и под нос, подносом прикрываясь. Так приговаривал Васька, отвешивая дружеские тумаки заговаривавшей самой с собой нелюдимой девочке. Они любили друг друга своеобразными отношениями двух стоиков, заблудившихся в жизни и находящих странное, неловкое прибежище в едких, но робких чувствах, связавших их тела кровными нитями, а сердца — колючей проволокой снов и мест, мечты и яви, в которых они иногда появлялись вдвоем, удивленные такой неподходящей компанией друг друга — несуразной малолетки и тихого гения.

Женский тандем, взрастивший их, был ничем не примечательным. Мать была доброй и спокойной женщиной, она будто замерла в своих годах, не старея, не изменяясь, не набирая опыта и стали, которым учит жизнь нерадивых учеников. Она также мало уделяла внимания детям, как и они ей — не создавая запретов, не запирая замков, не разрушая песчаных замков. Другое дело тетушка — словно выскочившая со страниц старых детских романов — крикливая, шумная, заполонившая собой весь дом в первый же день после приезда, совпавшего с выпиской матери из роддома, откуда она вернулась с Маней — к Ваське, продержавшемуся без них в одночасье повзрослевшему мальчику, который до вынужденной недельной разлуки даже спать один боялся.

Бабушка снегом выпадала в январе, ложилась на плечи, укрывала голову седыми волосами — такой он запомнил ее, — состоящую из перьев жемчужного древнего платка, ровесника самой бабушки. Ее уже не было с ними, и давным-давно не было, но мальчик каждую зиму вспоминал её теплоту домашней печки, растопленного сердца.

Дом — обжитый. Паутиной свисали связанные когда-то давно бабушкой носки по стенам, то тут, то там появлялись шапки-ушанки, в которых непременно попеременно брат с сестрой находили несомненно чужие залежи конфет. По стульям, разбросанным в шахматном порядке, сидели отражения солнечных зайчиков, скакавших по стенам и ловимых пыльными зеркалами.

В холодильнике было уютнее всего, уютнее даже, чем на висевшей над ним полке, уставленной банками и самоварами с вишневым, сливовым и апельсиновым вареньем: в нем плотно и прочно обосновался домовёнок. Так измышлял Васька плотными зимними вечерами, когда ему надоедало таскать за хилую косу Маньку. Словно зверёныши они возились по полу, находя и воплощая горки мечтаний, разлук и связей, старых сказок и больших надежд. Они были Дон Кихотом и верным Санчо Панса, Белоснежкой и всеми семью гномами сразу — сказочные принцы мало кого волнуют в наши дни, — половиной королевства и суровым Мерлином.

Дней было много, и дни тянулись вафельные, полные ожиданностей и мелочей, текущих на дно жизни, укрывающих шерстяным пледом, кутающих в заботливый, пропахнувший насквозь мамиными духами шарф. К чему были ссоры, зачем бегать, волчком вертеться за собственным хвостом, когда они были друг у друга — просто были — друг для друга, друг другом, скованные самыми свободными нитями странной любви, которая бывает только размякшей и глиняной, из которой слепить можно что угодно, но которая так зависит от мастерства созидающих ее рук.

И целого мира — неизведанного, томного в своей неге, зовущего в голубиные края и далекие дали им, казалось, не надо было — два голодных ума, два бьющихся сердца, две пары вороных глаз, алкающих своего отражения в сидящем напротив.

Они, казалось, не росли, не менялись, а уходили куда-то внутрь и вбок, попеременно меняясь ролями старшего и заботливого на младшего и зависимого, ревниво оберегая свою дружбу от посторонних глаз, так и оставаясь Васькой и Манькой для всех, прячась в именах, не позволяя себе роскошь быть названным по имени, будучи просто собой — без имени, возраста и лица.

В их жизни все было известно и все менялось с каждым днем, когда цветастые мечты складывались в очередные калейдоскопы. Праздновать дни рождения и новые года они не любили, всегда пропускали эти меченые дни календаря — лишь бы не калечить себя новыми зарубками. Как деревья росли, так и они — собирали кольца, летом укрывались листвой, а зимой — снегом, подставляя самих себя голодному ледяному ветру. В их жизни было все и не было ничего. Ее размеренный ритм не плясал джигу перед носом тетушки, не кружил вальс на глазах у матушки. Сами по себе, заколоченные домишки, слепые поводыри сами себе, они шли по жизни легко, не оставляя следов, не оставляя себя на ветках акаций, что росли по дороге домой.

В этом и был смысл: менялись отражения в их глазах, текли дни — непросеянной мукой в решето памяти, а они не сменялись, не изменялись — только открывали себя, чтобы закрыть очередную дверь своей жизни.

Отца не было. Мать бесперебойно ловила их на этом — отсутствие авторитета сказывалось на щенячьем восторге, с которым Маня велась на покрикивания, перепадавшие ей от братца, а он, в свою очередь, дивился тугим девичьим слезам, прощупывая нити своей власти над сестренкой.

Глава 3. Одна

Почему обрываются нити, связывающие людей друг с другом, самих с собой? На что идет их серебро? Почему ловцы снов перестают заботиться о том, чтобы по утру у детей алели щеки, а у девушек пухли губы? Теперь Маня засыпала, скрючившись, с ведьмой на груди, ловя свои вздохи, как счетных овец, просыпалась тяжело, с камнями в руках, с невыносимым ощущением потери — брата не было.

Он уехал. Пропал. Другой город — другая жизнь. Другой мир, другие люди. Не та вода, свет не тот.

Под боком бездной светился и отмерял затяжные секунды трепыхающийся комочек, брата искал, с сердцем танцующим и легким. Невесомой хотелось быть, перелетной — чтоб оторваться от себя да воспрянуть в небо голубое, уже не бездонное, а нависающее. До весны долго было, до безымянности своей — рукой замершей подать. Очами водить, брата искать — не было брата. Не было.

Весну Манька любила. Очень. Любила и все тут — за широту тающего снега, за свежую голубику небес, за орущих по ночам котов, гомон птиц, щебечущих, и занятых делом собак. В весне песня времен года чувствовалась особенно. Чуткие на ухо различали ее еще в середине февраля: начиналась она, конечно, со светлеющего неба, то тут, то там наряжающегося в веселую тельняшку облаков, постепенно спускающегося до альтов соперничающих за седую горбушку хлеба воробьев. Потом уже ко всеобщей симфонии подключатся тихие перекаты тающих пластов, укрывавших землю всю долгую зиму, для самых музыкальных — пушок разбухающих почек, а завершала басистыми перекатами майского грома, вконец будившего всех взъерошенных от авитаминоза и зимней спячки отставших путников ее дороги.

Маня любила весну. Каждый год своей недолгой жизни она готова была начать вести дневник, где размечала бы карту тончайших изменений, где ширь зрачков разменивалась на рожденное в фокусе объектива. И каждый раз было не до этого. Весна пьянила, отрывала от тяжелых комьев распухшей водянистой земли и дарила томность ночей, легкость ветра и энтузиазм вернувшихся с дальних берегов птиц. С этим-то энтузиазмом Маня и принималась устраивать свою жизнь. Открывались старые сундуки, отрывались бирки новых платьев, ботинки готовились к прыжкам через лужи — жизнь пела в ней, готовилась петь — как считал Вася. Наблюдательный и прозорливый, он давно заметил за сестрой эту способность к кипучей деятельности, которая вырождалась в полной готовности и наступающей красоте, счастью перелетному. Дикое это счастье — петь вместе с весной, не участвуя в хоре готовых к преумножению себя голосов. Мани и так было много — слишком много счастья на одного человека, счастья — для остальных, — чужого, для нее родного, своего, маленького, как она любила называть. Счастье росло, поднималось дрожжевым тестом в старой бабушкиной кадушке — на глазах — и делать нечего, собирай излишки, объедай края — чтоб не вываливалось — и что еще надо, к чему? Брат такого не понимал, не уважал распустительство, но поделать ничего не мог. Счастье — дар неземной, но наземный…

— Для кого и подземный, — глухо откликалась Маня, продолжая мучить свою жизнь рассеянным разбросом карт по столу, души по терновнику, солнца по темным углам виляющего хвостом весеннего сознания.

В одну такую весну Вася и ушел из дому. Ушел и не вернулся.

***

Без координат, без точек пересечения жизнь расплескивается, вплетается в паутину чужих, бумагой желтеющих событий. Выключили свет, солнца лишили. Птицы умолкли, надвигался шторм. Полные паруса поникли, словно жизнь потерялась в смыслах борьбы и решила дрейфовать в самый неподходящий момент. Маня сникла. Маня потерялась, размазалась на плоскости, потеряв опоры, лишившись расшатанной колеи будней. Время остановилось для нее, разбежавшись институтом, новыми друзьями и очаровательной влюбленностью в бесконечные лабиринты города. Одиночество разъедало. Насилием било под дых, смеркалось в душе, лишая ее нотного стана. Где писать поблекшими красками, героизму через какие поля пробиваться, чтобы выбраться наружу, в вересковые пустоши человеческих отношений? Колебаний недостаточно, маятником быть — не ночи считать, а дни — хотя так под тающий лед зимней морозильной камеры, в которой было так уютно вдвоем, а стало подчас выть одиночной, снежной бабой покинутой — таять и тлеть, родимой, талыми ручьями петь, танцевать, Офелией к реке сбегая.

От сердца отлегло. Пустой травой пустынной — через три весны, когда мало чего оставалось, только не отобранные ветром семена гроздьями висеть продолжали, в душе томились — дела не начатые, вёсны не прожитые, недопетые. Маня сморщилась, скукожилась, потерялась в пространстве.

А весна новая-то будила, звала — девочку осеннюю, промозглую, нутряную. Солнце играло в волосах, дарило морщинки на звездном небе мерцающих снегов, веснушками красило зимнюю синь под глазами. Снова петь захотелось. Уже когда голуби под окном бормотать свои песни любовные стали, решилась Маня выйти, чужой музыки послушать, себя показать. Девочка-припевочка, соловьиные ночи, очи золотом, руки серебром.

— Душа червонная, — поправила бы Маня, если б услышала ход своих мыслей, что льдин, сколотых по реке. Рваные, когда-то коркой одной покрывавшие ходы подземные да воды неосознанные, — теперь жались тесно по одной проточной дороженьке, грязной от тающих снегов и проезжающих мимо машин, людей-торопыг, от собак топота.

Брататься с собой не хотелось, бороться за собственное единичное существование, отделенное от жизни ступенчатым порожком бездумной, трепещущей, в ушах лопочущей любви. Наивной до безумия оставаться хотелось, пирожком, в масле кипящим — и сгорать, сгорать, сгорать.

А люди вокруг недоумевали: девочка совсем, юная, молодая, к чему старушечьи увертки, мышьи расцветки. Жизни не знает, мучает себя только — на пустом месте из пустого в порожнее.

— Маковый цвет рожден.

Глава 4. На берегу

Сны были тягучие, африканские, тянулись арабской вязью, не скрывая подтекстов, пробелов и символических аберраций, коим позавидовал бы сам Зигмунд. Девочка-нашивка, опускают в океан, синие очи застилает дымка, руки исполосованы — пополам, создание, соловьиный взгляд, непомерные речи, — зачем беречь? Раны бередит океан, несет нежно, в запруды ловит, морской нежити предлагает, руками зовущими, словно пеной играется.

Ночи и дни местами поменялись, сомнамбулой бродишь, только бананы на ветвях берез скудных северных не считаешь — лень, матушка русская, прочь гонит — от счетов до досужих домыслов до черна, тьма тьмущая. Так и жил. На севере-то тишь да гладь, божья благодать, благо горы к самому заливу спускались. По улицам бродил, канавами каналы кликал, — путался в словах, не отдавая отчета в безымянности своего происхождения, ведь где образа и подобия неизреченность, невыразимость, там и до затишья безобразного рукой подать, взгляд кинуть. Рыбой жил, рыбу ел, рыбой искушаем был — до друзей далеко. Братом ощущать себя перестал, чувства-то подостерлись, недоставало родных зрачков-то.

— «Зенки раскрой» некому говаривать, — отчертила бы Маня, да не было рядом, некому черту было подвести, слово человеческое найти, взгляд человечий, не чаячий, на человека-то кинуть некому.

Так и жил, не тужил. Острой бритвой по побережью, бережками ходил, все любовь свою заморскую, иноземную кликал. Чаял, скоро день тот грядет, люди от берегов своих бед, безмолвия рек отойдут, к теплу, не-гнету божественных очагов вернутся, так и жил, знать не ведал, что людей изводил. Двоих изводил — себя да сеструху, кровинушку свою, очи карие исполосовал, голубеть начали, от тоски да печали.

— Горюшко вселенское, тоска беспечальная, беспричинная, — намеком вскликнулась бы, через горы-океаны полей достучалась бы, в шепоте изошлась бы Манька, да не ведала, где Мекка ее, черед каких лесов ей восходом стать.

Летят, торопятся дни, снегом белым зовут, только тошно Васютке на свете белом-то. Счет не терял, счета не знал — весь день в один и стал, превратился в ветер пустынный — веет без остановки, жара лишает, песок на зубах скрадывает, неся. Гонит дни барханами по пустыне, а Васенька и не знает, что в ней он колючкой бездорожной пророс, осел давно, идти перестал. Снегом город топило, множеством переменных в голове оседая, кружили рои перед фонарями, обволакивая, утешение даря, — непрочтенной сказкой на ночь, подменяя сестрицыны россказни, итоги вечерние, утешения перед перевалами ночными, страшными.

— Отдохновения бы головушке, — сокрушалась сестрица-то, — да где его взять, где сыскать, в городнище чужом, в стане не вражьем, да не родненьком, солью морской пропитанном?

***

А она писала письма. Чтобы выплеснуть весь бред, остаточную желчь от недожаренных слов, невыговоренных. Козой по горам лазила, в небесах погоду ловила, чаек морских в небесах родных считала — в копилке гремели. Ношу свою нести кому тяжело? Ленивому только. А если ноша на двоих-то создана, да ушла половина за моря-океаны, из виду пропала, пропащая, перекатная..?

Розочка времен осыпалась, цвела. Так и Манька — для других цвела, манка-зелёнка, для себя — лепестки четью роняла. Сердцем пряталась, лицом наружу выворачиваясь, выставляясь.

Город тянулся неприкрытой девкой, давил на легкие, все звал, кликал протяжно, не давая остановиться, шаг замедлить. Гнал он Маньку — все дальше в свои сети затаскивал, закликал, свет обещая призывной, горький. Чем-то давило ее — словно кружевное пирожное, с жирным маслянистым кремом, от которого в детстве так тошнило, от вида одного, тут предлагали в знак гостеприимства, попробуй отказаться — обижаешь. Словно и бежать-то не от кого, да пора, время самое, солнце в зените. А в спасительной тени холодно.

— Наметки жизни, ошметки песен, дичь лесная, перелетная, — звала себя Маня, жизнь свою зовя.

Не получалось. То ли жить, то ли существовать. Дни шли круглые, безвольные, безымянные. Попробуй, уцепись — выкинет, щелчком по лбу оглушит, куда лезешь. Вот и не лезла. Дом, музыка, круговорот от здания к зданию, свободное перетекание по площадям и улицам, говор оборотный из подворотен. Печаль беспросветная, сны беспробудные таил в себе город, болотом жизнь таил.

Она пела внутри. Она, собственно, и людей-то песнями считала. Каждый о чем-то своем говорит-бормочет, шепот ветер разносит, словам вторя. И о чем в головах листья-то опадают, одному Богу известно, старикам да детям малым. И вот стали петься-распеваться песни унылые, тягостные, света лишенные. Бродячими циркачами распадалась девочка, многоточиями на белом холсте бумаги томилась. От былых веселух не осталось следа, разве что алой брусникой по трясинам тоски, да черникой все по зарослям лесным. Крапивой топорщилась, словами себя жалила — жалела так, горемычная. Вышивкой-крестовиной дни отмечала, зачеркивать календари чтоб не приходилось. Постепенно и счет дням потеряла, в вертикаль бус — не восточных, буйных — они превратились, а в четки простые, пальцев шорохами обкатанные — возьми, один от другого не отличишь. Маялась, бедная, в игольное ушко нить своей жизни вдевая, и все не могла в одиночку, силенок, видать, не хватало. Братца родимого поминала, кликала, жизнь веселую до разделения великого мережками-варежками мерила.

Манька уже не ждала брата. Ее сердце не пело долгожданную встречу, ликование воссоединения, прелесть разлуки отравила ее члены, смутила сознание, рассказала сыромятной коже о неге одиночества вдвоем. И тогда к чему ждать, когда каждый миг наполнен другим человеком, родным, крепким, каждая секунда озарена его присутствием, каждый вдох приближает его к себе? Манька надежно схоронила брата в себе, так, чтобы никто никогда не нашел его в ней, никто никогда не увидел его глаза в ее, никто никогда не заметил безумия его рук в ее ладонях. Она тихо сходила с ума.

***

Портовый город дарил запах рыбы. Запахом обволакивал, тащил в море, сбивал с ног, волоча за собой на проезжую часть, отданную в распоряжение редких даже в центре машин. Брусчатка увлекала в нескончаемое, ежедневное путешествие, схожее с затянувшимся горным дождем, не месившим грязь, делавшую редкие тропы непроходимыми, но сбивавшим камни своей напористостью. Васька не вылезал из сбитых кроссовок: столько холмов и пристаней открылось перед ним, столько ветров дуло в лицо. Он изменился, не закалился, но стал отчужденней и краше.

— От себя самого, родимого, — бросила бы ветрам себя им дарившая Маня, но опять-таки, кто ее теперь спрашивал..?

Поспешный визгливый трамвай резко звонил по зазевавшимся и одиноким прохожим, предпочитавшим велосипед. «По ком звонит..?» — думал Васька, играя с ним в догонялки, заигрывая. Иногда он брал напрокат седой от пыли велосипед и отправлялся в озёрные края или на острова по узеньким мостам, нарушая все правила, опережая машины.

Жизнь текла мерно, и в этом эгоистичном одиночестве дни были смазаны жиром северных, глубоководных рыбин, промаслены лыжной смазкой, чтоб лучше катилось, да заговорены от глубоких горных впадин, от обвалов. Семья выветривалась, нищала в голове, — терпеливо, по насту лунному вышагивала лишь сестрёнка, отчетливо повторяя свои заговоры — на счастье непутёвому.

Когда-то давно, в детстве, гулял с бабушкой по заповедному лесу — в котором точно не было Винни Пуха или Пятачка, но водились лоси и волки, проживали ландыши, залетали журавли — мальчик ловил на себе взгляды солнца, зов деревьев, их напористый, влекущий и властный шепот. «Уходи с нами..!», — стонали они на ветру, и Вася чувствовал, что не уйти не может, и что поддается, что его несет, словно палый листок вместе с ветром, и поэтому бежать, бежать хотелось — как можно дальше, прочь, прочь, в тепло и знакомство материнских рук, в спокойствие карих глаз сестрёнки, в отчаяние скуки вечеров, лишь бы не лететь вот так, лишь бы не стонать, лишь бы не разрываться от держащих себя корней.

— Милый мой.

Теперь же явственен был зов гор. Властные, непоколебимые в своей уверенности, величественные в собственной правоте. Они даже не настаивали — просто были, — не заметить невозможно, еще бы — перекрыли горизонт, воткнулись в небо, подперли сизые облака. Ростом не вышел, головушку повесил, идешь, а как начнешь по валунам, мхом покрытым, лезть да кусты, по ручьям растущие, огибать, смущаться-то перестанешь. Горы подарили себя Васютке — и так молчаливому и упертому, — скалистую, нежную непреклонность. Товарищем верным себе стал, вчувствовался в небо другое, близко совсем летящее, перистое, на города сверху, с вершин мачтовых смотреть научился. Только вот с соседями не пошло. Чураться Васютка их стал. Одно ли дело горы, другое совсем — люди на пути.

Глава 5. Полночный зов

Почему-то говорят, в сказках несчастливых концов не бывает. И валенки по весне цветут, и барышни под пение соловьев ото сна пробуждаются. Для Мани таким цветением сухого миндального дерева стали рисунки. Образы приходили по вечерам, в сумерках и настойчиво диктовали себя — попробуй, не запиши, не поймай — днем с огнем ведь не сыщешь. Краска заполняла трещины в расколотой душе, связывала спутанные в голове связи, потерянные смыслы. Маня предоставила себя своей мазне, отдавала себя на почти пустое, прозрачно-призрачное время. Вся жизнь свелась к этим глухим, подслеповатым вечерам, когда записывать увиденное, на душу наложенное предстояло.

Словно котёнок, кидалась она на жужжащую мошкару, облаком стоящую перед глазами. Так в ней рождались образы, всплывали из подсознания затонувшие корабли, обросшие ракушками, прогнившие, отданные в дар морю моряками, отчаявшимися бороться с бурей волн. Она рисовала, как жила — грудью бросалась, собой, не различая граней между телом и бумагой: когда осколки мелков становятся продолжением чумазых пальцев, начинается творчество. Там же оно и зачинает жизнь, как сердце, стучит разворошенным гранатом костяным, переливается, радугой кипит над взморьем.

Когда же вдохновения не было, ей стоило только безалаберно одеться и выбраться в джунгли улицы.

Она выплывала в вечер. Маня надевала любимые коралловые бусы и чувствовала себя золотой рыбкой на глубоком, грязном, илистом дне водоема. Рыба была упрямой и очень гордой, всплывая со дна, недовольно щурилась подслеповатыми глазами, не давая скидывать с себя камешки и приклеившиеся ракушки.

Всё в жизни казалось раем, всё мерцало, бережно окутывая — и смуглый, вечереющий свет, и кроны деревьев, и мягкий ветерок над рекой. Всё, казалось, вышло из одной раковины — из одной с Маней раковины, и, когда она раскрывалась, отдавалась навстречу ласково целующему доверчиво подставленное лицо ветру, его нежность не мог прервать ни один резко зазевавшийся прохожий. Маня матерела, как брат пропавший, выбирать безлюдные места стала, не до охоты ей за чужими взглядами было.

Она шла по набережной, ловила давно растаявшие льдины, слушала ледоход, уже прошедший, — и в душе ее звучала музыка — не небесная, но речная, потерянная и кличущая одновременно.

— Стук-тук-тук, — приговаривала про себя Маня присказку, которой научила ее когда-то бабушка. Про себя, срываясь на голос, хрипя, заходясь в предвзятом ожидании чего-то нехорошего, больного. «Все мы тут овцы», — думала Маня. И в этой незамысловатой девичьей мысли крылись и старые сказки, и ночи, и желание вырваться и найти, наконец, путь домой, и старый дедушкин посох, отмеряющий время, как сама надежность и надежда, что в тихой гавани все корабли, как приговаривала другая девушка из любимого маниного стихотворения.

— Никто не придет назад, — раздался у нее за спиной чей-то голос.

«Поймали, украли, продолжили», — промелькнуло в голове у Мани. — «Теперь конец, теперь засекут, и жизни свободной не будет…»

— Девушка — мягкое обращение — доверчиво. — Я за Вами давно иду. Видел уже несколько раз, вот и решил… подойти.

— Познакомиться? — отрезала Маня. — Зачем?

Ей претили разговоры, не силилась она их поддерживать. Запустение притягивало, как магнит.

— Девушка, я ведь только хотел узнать, как Вас зовут. У меня есть теория… Я Влад, — «…имир» потонуло в воздухе, горле, речи.

— Мария, — отрезала Маня во второй уже раз ткань разговора. Делать было нечего, спасательных кругов в освободившейся корке льда речи явно не предвиделось.

Но вот только Маня не прибавила шаг, равно как и Влад не убавил. Теперь они шли вровень друг с другом, погруженные в то молчание, что объединяет едва знакомых людей: шаг влево, лужа, еще немного до хорошего асфальта, еще влево, ступеньки… Так постепенно их шаг замедлялся, выравнивался, как дыхание спящего младенца.

Настало время для разговора.

О чем могут разговаривать двое людей, не чувствующих друг друга? О чем собирать слова, о чем смыслы нанизывать — один за одним? Зачем рыбой об лед чужих глаз биться, если можно смолчать, проглотить, в нутряном скрыть? Порочный круг, замкнутый круг — несется вихрем. И толком не знаешь, где всплывешь, что потеряешь — там, на поверхности, в недрах другого человека.

Маня так теперь жила, всю себя переживала, вопросами опасными, бессмысленными задавалась. За короткие свои года, нитью плетенные, не по нраву пришлось ей с незнакомыми разговаривать. Теперь она в своей летучей, падучей походке да растерянной улыбке вспоминала тетушку, ее золотого стандарта слова о подобных встречах.

— Вечер воспоминаний какой-то, — Маня решила пойти ва-банк. Назло тетушке. Не зря та наставляла ее, не зря.

— Вы о ком? — опять не понял Влад.

— О тебе. — Маня разъярилась и перешла на «ты». — Врываешься в мою жизнь, преследуешь, теперь вот вспоминать меня собрался. Я не чайник, чтоб меня по свисту поминали.

— Ты что вообще? — Влад с облегчением стал тыкать. — Совсем дурная. Я только и видел тебя пару раз, мы вместе ехали. В автобусе. Понимаешь?

— И..?

— Понравилась ты мне. Я тебя сразу заметил…

— Признания, подумать только. Я бы в жизни не смогла.

— Что?

— Вот так. Подойти к незнакомому человеку, не здороваясь, начать с того, что нравится. Спугнуть все девичьи мечты и заполнить своими разглагольствованиями пространство.

— Я не специально. Я сам здесь гулять люблю.

— Не оправдывайся никогда. Особенно при мне. Не люблю. Хотя сама — часто. — Мане явно нравилось резать. Ей уже ничего не хотелось от этой встречи и от этого парня. — И вообще, мне домой пора.

— Нам в одну сторону, забыла? — Ласковое «дурочка» повисло уже не в гортани, а где-то глубже, в солнечном сплетении, где перебирались мурашки — не четками, а яркими всполохами огня внутривенного.

И они поехали по домам.

Все попытки Мани сделать вид, что она совершенно одна в качающемся вагоне метро, сошли на нет — не быстро, не постепенно, а такими же, словно ее неловкие рывки в пространство, кульбиты незалеченные. И тогда, когда она впервые неловко ткнулась в него, стоящего напротив, впервые посмотрела в его синие глаза и решила, что что-что, а они-то точно не выцветут к старости.

Глава 6. Разведка боем

В кои-то веки Васька решил прогуляться по городу. Измена горам прошла незамеченной. Он долго плутал по мощеным улочкам, то и дело жалел, что потерял ориентир единственных в городе рельсов единственного в городе трамвая, когда его путь ушел в недра очередного холма. Вечерело. Мягкий свет укрывал лужайки, во дворах кое-где можно было заметить играющих детей. Город был расположен в предгорье, и поэтому им вдоволь можно было играть в прятки за мшистыми валунами или скакать в резиновых сапогах под тонкими струйками стекающих с отвесных скал ручейков.

Он долго плутал, то натыкаясь на заправки у обочин не таких уж пустынных шоссе, то находя пару раз огромный спортивный стадион, покинутый болельщиками и футболистами, казалось, спугнутыми недавно прошедшим дождем, небольшое озерцо, покинутое спускавшимися к морю ледниками, по берегам которого росли плакучие ивы, давшие приют уткам, испугавшимся потоков извергаемой небом воды. Старинные церкви разбавляли охру и позолоту дощатых домиков, искрящихся каплями дождя в лучах заходящего солнца. Мостовая вела дальше, спускала к центральной набережной и рыбному рынку, где можно было попробовать китовое мясо или черную икру, сделанную из местных водорослей. Обходя сомнительные туристические места, Вася вновь стал взбираться по склонам — теперь уже другой горы, где вволю произрастали, словно от одной подземной грибницы, многочисленные домики.

Внезапно, за очередным поворотом, он понял, что вышел в волшебное место. Белые фасады домов отражали свет, а жители, словно договорившись и выкрасив-таки свои жилища одинаковой краской цвета венецианских облаков на лазоревом небе, исчезли. Мостовая уходила наверх, все дальше в горы. За крышами домиков виднелось море, согласившееся приютить лучи солнца на ночь.

— Если и есть на Земле место, где жили бы самые настоящие ангелы, — это было бы здесь, — закономерно решил Васька. Он долго бы так вот стоял, впитывая в себя вымерший, очищенный город. Но тут Ваську окликнул тонкий детский голосок.

Маленькая девочка, лет пяти от роду, беловолосый, курносый добрый дух — жительница сих мест, изволила что-то спросить у забредшего в ее владения юноши. «Варь» и «йорь» успел расслышать он и, не зная, как ответить, сиротливо улыбнулся. Девочка насупилась. Но хмуриться долго она не могла. «Эн-Мари», — внезапно пробормотала. Вася ухмыльнулся: с ним знакомились. Точно так же пробормотав свое имя, неприглядно звучащее на латинице, он огляделся вокруг. Девочка явно знала тайные тропы этого неземного места. Солнце село, и надо было как-то выбираться.

— Tram, — изобразил Вася. — Ту-ту.

Девочка понимающе улыбнулась. Хихикнула. Хлопнула в ладоши и рассмеялась.

— О прекрасная вейла! — Васька был непреклонен в своем стремлении попасть домой и в порыве противоречия перешел на русский. Он говорил долго, убедительно, отчаянно жестикулировал и пытался донести всю красоту и могучесть языка русского, равнинного, несопоставимого с высокогорным шипением и хрипом.

В конце концов ему это удалось. Девочка властно хлопнула в ладошки, словно приказывая парню остановиться. Ткнула пальцем куда-то вниз, развернулась на каблучках резиновых сапожек — униформы всех местных детей, как уже выяснил Васька, и по лужам пошлепала домой к такой же сказочной, как и она, сделанной со вставками из витражей, изображавших розу с опадающими лепестками, белой двери.

Ему оставалось повиноваться.

— Почти как Манька моя, — мелькнуло у него по дороге — вниз, к морю, где вместо обрыва, на побережье и в центре находился тупик первой остановки алого, похожего на спешную гусеницу, выбравшую нестандартный для себя способ передвижения, трамвая.

***

Скромное общежитское хозяйство да житье-бытье Ваське нравилось. Он вкушал самостоятельную жизнь, как гурман — наслаждаясь отсутствием заботы и контроля со стороны своей состоящей из женщин семьи. Васютке мерещилась новая жизнь, где-то там, за кустами, подступавшими к дверям его нового дома. Эти чувства и ароматы настигали его, когда он с пакетом еды за плечом торопливо взбирался по ступенькам темной, неосвещенной лестницы на свой восьмой этаж. Он любил неспешно раскладывать продукты на столе, прежде чем убирать их в холодильник, прикидывая, что из чего и в какой последовательности он будет готовить. Он пристрастился к простой, даже грубой пище: молоку, яйцам, хлебу, — в которой черпал силы, искал и находил тепло родного очага. Васька научился готовить: и треклятые макароны, еду любого студента, подавал себе с пахучими и пряными соусами собственного изобретения. Он запекал в фольге картофель, долго желавший оставаться сырым, экспериментировал с рисом — только что каши — наследие тетушки — не варил.

Все навыки его прошлой жизни — отлынивание от кухонных забот — отошли в прошлое. Он погрузился в жизнь у плиты с пылкостью юной баядерки, сам еще не зная, чего хочет, однако с радостью видя в этом будущие, переливающиеся всеми цветами яркой палитры вкуса перспективы.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 148
печатная A5
от 398