электронная
439
печатная A5
585
18+
Любовные письма Лу Понтеведры

Бесплатный фрагмент - Любовные письма Лу Понтеведры

Двадцать писем о любви и одна песнь отчаяния


Объем:
104 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4490-0180-1
электронная
от 439
печатная A5
от 585

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Любовь взрослых людей

Ладно, я надеюсь, здесь всем уже есть хотя бы восемнадцать, потому что я собираюсь рассказать про любовь взрослых людей, а законы, как писал Карамзин, осуждают предмет моей любви. Впрочем, там дальше у него — но кто, о сердце, может противиться тебе?

Я — точно не могу. Сердце мое желает говорить, и я предоставляю в его распоряжение свои уста, персты и клавиатуру.

Итак, про любовь.

С тех пор, как ты умер, все стало намного однозначнее и проще. Достоинства твои сияют перед моим внутренним взором, нимало не омраченные твоими недостатками, к черту Карамзина — при жизни ты был занудой, каких поискать, да, ворчуном и занудой. Но сейчас, когда я защищен от этих неприятных черт твоим отсутствием, они уже вспоминаются милыми и безобидными. Но нет… впрочем, неважно.

Я собирался рассказать про любовь, а начал с того, что обозвал тебя занудой. Кажется, я от тебя не сильно отличаюсь. Впрочем, это тоже любовь, это тоже. Ты был занудой, я тоже, и мы были рядом до последнего твоего дыхания, может быть, в этом тоже проявилось наше общее занудство. Я всем говорю, что последними нашими словами друг другу были такие: ты мое счастье — а ты мое. Но на самом деле, на самом деле, после того как мы это сказали, ты добавил: но мне не понравилось, что мы ругались.

Ну не зануда ли?

А я ответил: это вообще мало кому нравится. И потом долго терзал себя за то, что так глупо и бессмысленно ответил, а можно было сказать: это жизнь, или: это любовь. Любовь взрослых людей.

Впрочем, ты и без меня это знаешь, так что любой ответ был бы одинаково банален. И не в словах было дело. Одной рукой я обнимал тебя, другой держал за руку. А ты умирал.

Кажется, после этого ты уже ничего не говорил. Я лежал рядом и обнимал тебя.

Понимал, что уже ничего не могу сделать больше — но все еще пытался. Звонил твоему врачу, твоей маме и заказывал для нее такси, звонил в коммерческую «скорую». Обычная от нас уже уехала, даже не попытавшись найти твои измученные химией вены. Врач сказал сестре сделать преднизолон внутримышечно, пригласил меня выйти на лестницу и сказал, что на самом деле это уже конец.

Что они понимают?

У нас было еще полчаса твоей жизни. Тонометр не находил у тебя давления, твои руки были ледяными, но ты не чувствовал холода и просил убрать одеяло, а я не соглашался. Я обложил тебя бутылками с горячей водой, я кинулся в кухню, включил электрический чайник, влез на табуретку и в спешке, роняя на пол пакеты и коробки, перебирал твою кофейную полку. Мы уже месяц, с тех пор, как тебе стало совсем плохо и ты отправился в больницу, не обновляли ее, но я надеялся, что там осталось немного кофе. И да, он там был.

«Ирландский крем». Ровно на одну порцию. Я так спешил, что залил его прямо в чашке кипятком. Твоя последняя чашка кофе была не слишком удачной, прости. И не помогла. Впрочем, и «скорая» не помогла. Они уехали, потому что им нечем было помочь тебе. Что мог сделать один я, не чудотворец, не бог, не маг? — даже кофе сварить толком не смог.

Потом я просто лег рядом с тобой на самый краешек кровати и обнимал тебя до самого конца. Это уже была твоя работа — умирать. Я только рядом мог быть, но ты был там один, уже не отвечал мне, занимался своим одиноким делом. И я не теребил тебя, просто оставался рядом.

Все, что было потом, я вспоминаю очень смутно — и не думаю, что это важно помнить в подробностях и последовательно, все было, как было, я делал, что должен был, остальное неважно. Как будто время ходило по кругу, или, скорее, как будто заблудилось и бродило туда-сюда, повторяясь, путаясь, теряясь. Где-то потерялось, как будто его и не было.

Помню, когда оно началось снова. Какая это была ночь по счету? Месяца еще не прошло, пары дней не хватало до месяца с твоей смерти. Я уже раскладывал диван. До того долго спал на неразложенном, как будто боялся занять твое место… Или просто не мог. Ложился на узком пространстве, как будто прилег отдохнуть, а вовсе не на ночь крепко спать до утра. Потом однажды все же решился — разложил диван и стал привыкать спать во всю ширь его — один. Четыре года отвыкал, теперь стал привыкать обратно. А жаловался, что нет возможности поваляться вволю, по диагонали, свободно, не жаться на своей половине. Ну, вот — весь диван в моем распоряжении. Давай, радуйся, все равно деваться некуда, валяйся, сколько влезет, хоть поперек. Я убрал все наше постельное белье и купил новое — просто невозможно было бы вынести еще и это. Так вот и спал. И спокойно спал, слава богу, бессонница мне неведома. Я могу как угодно страдать днем, но приходит ночь — и я сплю. Может быть, потому что позволяю себе как угодно страдать днем. Или потому что я быстро устаю от страданий, к ночи мои силы иссякают, я забываюсь глубоким мирным сном.

За несколько дней до того один мудрый старый человек сказал мне: кто любит — отпускает.

И я принялся отпускать, усердно, со всей дури. Ты же меня знаешь, если я что начинаю делать, то всегда так: земля дрожи, небо трещи, я делаю, что должен. Так и тут. Я стал говорить тебе: иди, иди куда хочешь, я знаю, что тебе здесь уже совсем никак, да я и понимаю: мир не самый приспособленный для счастливой прямой и светлой жизни, иди, иди, ты говорил, что миров много и есть получше — так иди куда хочешь, я справлюсь сам, без тебя, ничего, я справлюсь, честное слово, я справлюсь, я справлюсь. И это чистая правда, я — справлюсь. У меня здесь много дел еще, и я хотел бы вернуться сюда снова, потому что здесь много дел еще. И я люблю этот мир. Как вот, знаешь, люблю тебя, хоть ты зануда и ворчун и иногда мне хотелось крепко стукнуть тебя или уйти от тебя насовсем, но я не делал ни того, ни другого, потому что ты вот такой и единственный. Другого тебя нет, что же делать. И этот мир такой — вот такой и единственный. Другие — другие. Я люблю этот. Но ты-то не обязан здесь торчать из-за меня! Последнее, что я хотел бы — это вцепиться в твой рукав и удерживать тебя там, где ты не хочешь быть. Потому что… В общем, это было бы неправильно, трещи, небо, я буду делать то, что должен, и я должен тебя отпустить: иди, куда хочешь, иди, иди.

И вот в ту ночь — незадолго до месяца с твоей смерти — я проснулся сам не знаю почему, и почувствовал, что я не один здесь. И в голове моей звучал отчетливо припев из любимой колыбельной, помнишь, я ее тебе показывал когда-то:

And now you are sleeping and now you are sleeping

But if you need me you will find me here

Ты знаешь, как я боюсь темноты. И как я испугался бы, если бы не… Если бы ты меня не успокоил. Твое присутствие ощущалось настолько явно, что я даже не задумался ни о чем. Просто радовался, лежал в темноте и радовался. Это было как поцелуй, как объятие: долгое, нежное, тихое, без спешки, без страсти. Как просто лежать рядом и обниматься. По-взрослому, так, когда простое мирное объятие порой содержит больше присутствия одного в другом и близости, чем самые страстные ласки.

Нет, я не чувствовал прикосновений — телом не чувствовал. Но душа разворачивалась, как лепестки розы под лучами солнца. И я говорил тебе: ты мое счастье, ты мое счастье.

А потом: иди, иди куда хочешь, я не буду тебя держать, иди, иди…

Помнишь, в больнице, не следующий день после операции, когда я рассказал тебе то, что не рассказали врачи и мама, ты сказал: уже? Я кивнул. Ты тоже кивнул, а потом посмотрел на меня и сказал: ты ведь знаешь, что я тебя найду. Да, сказал я. Да. Как не знать.

Ты прожил еще месяц, и две последние недели — дома, со мной. И мне было не до того, чтобы думать о следующей жизни, мне в этой хватало хлопот. Я почти не спал — как и ты, и мне было чем заняться, мы боролись до конца, зная, что шансов нет, но ты так выбрал — и я был рядом, вместе с тобой.

Ты сказал: я найду тебя. Но я твердил: иди куда хочешь. Не то чтобы я забыл о твоих словах. Но я хотел, чтобы ты отправился туда, где тебе будет лучше, чем здесь, туда, где тебе будет лучше. Мое стремление решать за других, от которого я долго и почти успешно стараюсь избавиться… Для тебя в этом нет ничего нового, правда? Ты меня знаешь лучше, чем я знаю сам себя, и нет у тебя на мой счет таких иллюзий, как у меня, и это у нас взаимно. Как можно любить, имея иллюзии? Это было бы что угодно, но не любовь. Любовь не слепа, если это любовь. Любовь — ужасно точный измерительный инструмент, и ты достоин любви, это измерено с нечеловеческой точностью самой любовью. Сколько раз я злился на тебя, потому что твои решения, мнения и поступки казались мне неправильными, слабыми, глупыми. И только потом я видел их смысл и силу. Любовь не отступала, в отличие от меня. Потому что любовь знала больше моего. Знает и сейчас.

Я говорил: мое счастье, я говорил: иди куда хочешь. Потом — не знаю, сколько времени прошло, — я сказал: ты же знаешь, если я недосплю, у меня будет болеть голова весь день… иди, иди, ты мое счастье, иди куда хочешь. И как будто что-то исчезло, и я заснул сразу.

Коты, кстати, не встревожились: мирно спали в ногах все время, пока ты был рядом.

Утром не знал, что и думать о ночном свидании. Было ли оно? Или это сон? Или какая-нибудь из тех иллюзий, которые бывают у людей в полупробужденном состоянии и объясняются разнообразными мозговыми явлениями? Я боялся верить в то, что все было на самом деле, потому что так не бывает, я же не сумасшедший и не наивный дурачок, я же умный и читал умные книжки и статьи в Википедии.

Пришла ночь, я расстелил диван — снова с горькой мыслью о том, что хотел спать вольно и удобно, вот теперь могу, сколько влезет. Кожа после умывания была неприятно сухой, это мешало расслабиться, я дотянулся до полки и взял баночку кокосового масла, которое держу поблизости для таких случаев. Кажется, я зацепил пальцами многовато масла, оно никак до конца не впитывалось, и я не хотел пачкать новую, разумеется, очень красивую наволочку, поэтому никак не мог лечь удобно: я привык спать не боку, а пришлось лежать на спине и стараться не соприкоснуться лицом с подушкой. Спать хотелось очень, коробка с салфетками стояла слишком далеко — не дотянуться, еще одна пачка лежала на столе в противоположном углу комнаты, а встать не было никаких сил. Я помаялся, повздыхал — и заснул. И повторилось то, что было накануне. Я твердил, что люблю тебя и не держу, ты мое счастье, иди, куда тебе нужно, где лучше для тебя. Иди. Иди. Куда хочешь.

Кто любит — отпускает, правда?

Я, кажется, не отпускал. Я отталкивал. Потому что больше всего хотел вцепиться в твой рукав и не отпускать, удержать здесь, притянуть к себе, обнять и никогда, никогда не выпускать из рук. Ну, как делают после долгой разлуки — обнимаются и держатся друг за друга, потому что нужно время, чтобы поверить, что вот он, вот я — вместе, это реальность, это есть на самом деле. Вот так я хотел тебя обнять и не выпускать, а не то что поглотить и поработить, нет, не это. Просто чтобы отдышаться и поверить, что ты действительно здесь.

А сам твердил: иди, иди, иди куда хочешь.

Утром увидел, что на краю дивана лежит салфетка — сложенная, не развернутая салфетка из той пачки на столе. Знаешь, я все понимаю. Коты могли ее принести. Ну, например, кто-то влез на стол, салфетка могла прилипнуть к шерсти и так прибыть на диван, не развернувшись, не помявшись. Давай, для собственного спокойствия и чтобы не пугать себя мыслями о сумасшествии или полтергейсте — одно другого не лучше — я буду думать, что это коты. Ладно? Просто ради некоторых… приличий пусть это будут коты.

Осталось совсем немного. Еще буквально пара абзацев. Про то, что было на следующий день и в следующую ночь.

В тот день — было воскресенье, я помню, потому что я ехал в такси от своего друга, к которому езжу каждые выходные, и потому, что я записал в дневнике, что это было, просто чтобы не думать потом, что я все это придумал. В тот день я ехал в такси и вот уже проехал мост через реку, которая отделяет наш район от остального города, этот мост всегда казался мне пограничным, как будто переправляешься с той стороны на эту, из чужого мира в свой, в наш. И теперь мне каждый раз нестерпимо грустно проезжать по этому мосту, потому что тебя здесь нет. Я вижу все, что видел раньше, когда возвращался к тебе — из этого или из других городов, я вижу все то же самое, только тебя нет на том конце пути. Мне есть чем заняться и моя жизнь не состоит из одной боли и отчаяния, но когда я переезжаю через эту реку, по этому мосту — мне больно и я в отчаянии.

И вот в то воскресенье я ехал через мост, и твердил: я не могу хотеть, чтобы он вернулся сюда сейчас, это невозможно, потому что это невозможно, потому что так не бывает, потому что все хотят, но нельзя, а я что — лучше всех? Это невозможно, это невозможно, это нельзя и поэтому невозможно, это…

Перед глазами проплывали кроны деревьев над рекой — сиротские голые ветки на фоне серого льда и серого неба, палевая и серая сухая трава, кое-где прикрытая лоскутьями грязного снега. Невозможно, невозможно, твердил я.

И вдруг странная мысль остановила мои причитания. Что я знаю, что я могу знать о возможном и невозможном? Какая разница, что бывает, а что не бывает? Я ли это решаю? Кто меня спрашивает? И если спрашивает, то, выходит, вопрос не решенный? Кому я ставлю предел, кого пытаюсь ограничить своими жалкими представлениями о возможном? Кого? Боже господи, кого?

И тогда я сказал то, что хотел говорить на самом деле: если хочешь, если можешь, если позволено и никому не повредит, если по твоей свободной воле ты хочешь и можешь, то да, да, возвращайся, сейчас, сюда, я ничего не знаю о возможном и невозможном, и знать не хочу, не мое дело это знать, но если хочешь, можешь и можно — да. Я здесь. Не я скажу «нет». Я говорю — да.

И пусть как будет, так и будет.

Ближе к ночи я ощутил волнение. Что бы это было? О, я понял: я стелил постель и переодевался в пижаму, как будто собираюсь на свидание. Я ждал, что ты снова придешь. Что мы будем обниматься в темноте, лежать рядом, и чувствовать друг друга всем, кроме тела — но ладно уж, это такие мелочи, у нас есть столько всего помимо тела, что хватит с лихвой.

Я волновался, я ждал, когда засну — нетерпеливо и радостно. Это не помешало мне заснуть… и проснуться на рассвете, как обычно. Ты не пришел в ту ночь. И больше не приходишь по ночам. Я думаю… Но вот он этом я как раз боюсь говорить вслух, но тут можно и не говорить, и так ведь все понятно. Я переодел кольцо обратно, как носил его, когда ты был жив.

Вот тогда-то время завелось снова. Включилось и пошло.

Кто, о сердце, может противиться тебе?

Время пошло.

Самый главный ответ

Привет.

На случай, если ты вернешься ко мне еще в этой жизни, я решил собрать все важное — или то, что мне кажется таковым, — и поместить где-нибудь на видном месте. Потому что я не знаю, когда и как ты придешь и будешь ли ты помнить, что тебя привело и кто ты вообще такой.

Младенцы вот, говорят, сначала помнят, а потом забывают. Пожалуй, невыносимо было бы пережить максимальную бесправность, бессилие и беззащитность человеческого детства, помня себя, например, повелителем мира или непобедимым бойцом, или матриархом огромного семейства, или ловкой гимнасткой, искусным мастером, мудрецом? Хотя мудрец, полагаю, справился бы. Но сколько их на самом деле в популяции? Можно не учитывать. Поэтому младенцы быстро забывают.

А что будет, если вернуться сразу взрослым?

Что можно помнить, что позволят пронести через таможню? Какие воспоминания не будут слишком мучительными, чтобы брать их с собой? Что необходимо забыть? С чем придется расстаться? За что пошлина слишком высока?

Я помню, как ты сказал, что память о собственной смерти — слишком ядовитый кусок.

А если ты забудешь о том, как умирал, забудешь ли вместе с этим, как держал меня за руку, как ворчал на меня и как я ворчал на тебя, и как мы смеялись и плакали, как боялись и надеялись, как отчаивались и учились жить поперек отчаяния, не вопреки ему, а поперек, в его присутствии, но независимо от него?

И как ты будешь искать меня, если забудешь что-то важное, без чего не найти: какие-то ориентиры, особые приметы, смыслы и значения, общую память, общий опыт, слова, которые успел и не успел сказать мне или услышать от меня. Как ты узнаешь меня? Как я узнаю тебя? Как ты дашь мне знать, что ты это ты? Как я дам знать тебе, где меня искать?

Каким потрясением является переход отсюда туда? А обратно? Как вообще это можно пережить и не сойти с ума?

У меня, видишь, одни вопросы.

А мне кажется, что нужен ответ.

Прямой ответ. Простой. Почти односложный. Как «да» или «нет».

Без иносказаний и экивоков, без нагромождения символов и метафор, без хитросплетения условий-при-которых, без возможности отступить и передумать. Ответ настолько внятный и весомый, чтобы никакие сомнения потом не могли перевесить его окончательной реальности. Чтобы отступления и преткновения по слабости духа просто не считались таковыми, поскольку в сопоставлении с ним не имели бы ни размера, ни веса — как микробы в сопоставлении с планетой, вот так.

Ответ не рассуждениями, или эмоциями, или тайным шепотом самому себе на ухо, в крайнем случае — самому близкому и доверенному другу после второй кружки пива.

Не вот это вот.

Ответ, который я чувствую необходимым — ответ действием. Каким-то делом, которое можно начать, которое имеет смысл только в том случае, если я прямо рассчитываю на твое возвращение или как минимум допускаю его возможность настолько, чтобы готовиться к нему.

Кто станет закупать упаковками сахар и кофе, макароны и тушенку, соль и спички, йод и марлю, кто будет набивать ими кладовки и погреба, если не имеет в них нужды, если не ждет глада, мора и войны?

Кто будет писать письма, если не надеется, что они будут прочитаны? А, нет, такое делают на каждом шагу… Ну, тогда — кто расклеит эти письма объявлениями по всему городу с указанием адреса и телефона, если не ждет кого-то, кто очень важен, но не знает, как добраться до места встречи?

Я — жду.

Это как громко вслух сознаться в своем безумии и добровольно выставить на всеобщее обозрение его доказательства. Это тот ответ, который только и возможен, и значим, и действителен.

И я даю его — на все вопросы, которые у меня есть и еще будут, и на те, которые будут ко мне.

Я соберу все самые драгоценные и невероятные события нашей любви, самые смешные и трогательные подробности, какие смогу вспомнить, создам путеводитель по тебе, такой, чтобы, читая его, ты узнавал сам себя с удивлением и восторгом, со смехом и смущением, чувствуя и нежность, и злость, и раздражение, и восхищение, которые мне случалось испытывать к тебе в разные моменты нашей истории. Я развешу их, как гирлянды разноцветных лампочек в новогоднюю ночь — везде, где смогу, куда дотянусь. Чтобы их было видно издалека, чтобы их свет привлекал внимание. Всем, всех.

Потому что единственный адрес, на который я могу отправить тебе письмо — вот этот.

Я хочу светиться в темноте, как самый мощный и высокий маяк. Я хочу испускать лучи невероятной силы, кричать так раскаленно и ярко, чтобы невозможно было не заметить, обознаться, пройти мимо.

Я хочу написать тебе тысячу писем.

Нет, на самом деле я хочу, чтобы еще до завершения вот этого, самого первого, ты подошел, обнял меня за плечи, захлопнул крышку нетбука: ты с ума сошел, дорогой, пожалей свою репутацию… Кто ж так делает, надо тайно, со своими секретными знаками, чтобы понятно было только своим, а лучше — только мне одному…

Конечно, так лучше, я и спорить не стану. Но я уже заканчиваю писать, а ты все еще не подошел и за плечи не обнял. Да и не было у нас никаких особенных знаков, не на что надеяться. Только орать в пространство яростными лучами, таранить темноту, гнать и рвать ее, высоко прыгать, размахивать руками и орать.

Я вполне допускаю, что мне действительно придется написать эту чертову тысячу писем — это слишком долго, слишком, но это лучше, чем совсем никогда. И лучше начать сейчас, чем послезавтра или через год. И лучше сделать это, чем не сделать. Так о чем говорить еще?

Вот он я, твой Лу Понтеведра, ты помнишь меня? Нет?

Не беда, я расскажу тебе все, что вспомню, и ты вспомнишь в ответ что-то такое, чего не знает никто, кроме нас, и наши воспоминания будут как половинки разломанной монеты — и вот моя. Мой яростный луч, моя гирлянда разноцветных лампочек, мой крик, мой ответ на самый-самый главный вопрос.

Да.

Доски

Если уж говорить об этом, то стоит начать с запаха досок на веранде — переживших дождливую осень, морозную зиму, ветреную весну, пыльных серых досок, когда лежишь на них лицом вниз и чувствуешь запах пыли, давнего ненастья, талого снега, и чувствуешь тепло первого майского утра, внезапное, ненадежное.

Проблема в том, что я не хочу говорить ни о ком другом, ни о чем другом, кроме тебя.

А ты не любишь, чтобы о тебе говорили в твое отсутствие. Да и кто любит?

Но у меня выхода нет: ты отсутствуешь.

А не говорить я не могу. И говорить могу только о тебе. Поэтому придется тебе меня простить. Или не прощать, уж как получится, как решишь. Знал, с кем связался.

Я пытался. Говорить о чем-нибудь другом — пытался. Но не выходит. Не то чтоб слов не могу подобрать или придумать сюжет. Просто это настолько безнадежно скучно, что внутри не загорается ни одна звезда, нет света, нет волшебства. А стоит подумать о тебе, как я весь пылаю, весь сияю, лучусь неземным светом, и это даже снаружи хорошо видно, а уж изнутри…

Потому, прости, я снова о тебе.

Причем здесь доски, спросишь ты. Маленький деревянный дом в лесу, куда меня привез друг, чтобы я мог отдохнуть. Хотя больше всего я устал от отсутствия тебя, и отдохнуть смог бы, только обняв тебя. Но также есть то, от чего я устал не больше всего, и от этого тоже стоит отдыхать. От работы, городской суеты, шума, пыли, посторонних людей на улицах. И раз уж нельзя отдохнуть от самой большой усталости, имеет смысл отдохнуть от не самой большой. В целом станет легче.

Сегодня утром я бегал, потом сделал небольшую зарядку и постоял в планке сколько-то десятков секунд: два или три, не знаю, поленился подниматься наверх за часами по узкой деревянной лесенке, а в точности счета я не уверен. И вот после планки я лег носом в пол веранды и неожиданно почувствовал запах пыли с примесью талого снега, палой листвы, ливней и зимних ветров.

Если бы ты по-прежнему присутствовал здесь, я притащил бы тебя на веранду и предложил бы лечь на пол и слушать эти серые доски, слушать их пыльный глуховатый голос, тихую речь. Что бы услышал ты?

Еще я хотел бы тебе сказать, что теперь, когда я осознал тот непростой факт, что я пережил собственную смерть, мне очень трудно поверить в смерть. В необратимость смерти. Для этого пришлось бы выкинуть самого себя из собственной картины мира. Я знаю, человеческая психика способна на многое, лишь бы не встречаться с такими вещами. Не понимаю, зачем это так устроено. Разве не проще было бы прощаться с дорогими усопшими на время, махать вслед рукой: где-то встретимся… Зачем эта безнадежность, это отчаяние?

Хотя я и сам не могу не плакать от тоски и бессилия, когда понимаю, что здесь и сейчас тебя уже нет. Что если мы встретимся снова, то не здесь, не сейчас. Что эту жизнь, сколько бы ее ни было, мне придется доживать без тебя. А для новой встречи придется пройти все тяготы и хлопоты смерти, рождения, детства, отрочества, юности…

Но я не могу избавиться от надежды, что встречу тебя еще в этой жизни.

Подруга однажды сказала, что было бы здорово, если бы была возможность меняться жизнями, судьбами, телами и душами. Чтобы тот, кто умер, не израсходовав запас жизненных сил, заступал бы на вахту вместо того, кто жив, здоров, но источен неисцелимой тоской, хочет избавиться от каторги бесцельного и безрадостного существования.

Так бы опа — и поменялись местами: один пришел, другой ушел, принял на себя неисполненные обязательства в качестве оплаты за проживание в этом теле, а по исполнении стал бы жить свою собственную жизнь, уже не оглядываясь на прежнего владельца. Правда, непонятно, как дальше с тем, кто сдал пост. Не станут ли его считать дезертиром неведомые вышние силы? Не понесет ли он за свой уход какую-нибудь особо жестокую кару? Мне кажется, это было бы действительно жестоко и несправедливо.

Ведь я могу заболеть и попросить друга доделать какую-то работу за меня. Конечно, я не получу этот опыт, если сам не сделаю эту работу. Но я смогу ее сделать после выздоровления, когда буду сильнее и разумнее.

Почему бы и душам не выручать друг друга?

Сам удивляюсь, как я дошел до таких мыслей, и дурацких, и нелепых. Очень многое устроено в мире не так, как хотелось бы мне. Этот мир приходится принимать таким, какой он есть. Хотя… подожди-ка, этот мир полон историй о тех, кто не соглашался примириться с той или иной данностью этого мира — и вдруг она оказывалась не такой уж незыблемой. Хотя конечность и неопределенность остаются непоколебимыми. Что ж, против неопределенности я ничего не имею, к ней можно привыкнуть, она таит не только злые, но добрые шутки.

Я только задаюсь вопросом: так ли уж незыблема определенность конечности в этом мире неопределенности? Почему неопределенность делает исключение только для нее? Всего две вещи назначены определенными: мы когда-то родились и мы когда-то умрем. Но мы могли и не родиться… Можем ли мы не умереть?

Вот о чем я думаю, глядя на молодые березы, пронзительно сияющие на фоне ельника. Вчера они были словно обрызганы редкими каплями зелени, сегодня клубятся зелеными облаками, нежными, полупрозрачными, ослепительными.

Друг привез меня сюда отдыхать. А я все больше погружаюсь в отсутствие тебя. Вся красота, которую я вижу — как жаль ее! Словно она пропадает зря, если я не могу предъявить ее тебе, как те доски. Она и радует, и пробуждает нежность, и насыщает сердце живой силой. Но эта сила как будто течет через край, если я не могу разделить ее с твоим сердцем. И жаль этого излишка, который мог бы быть не лишним.

Вот человек, вот я во всем своем эгоцентризме. Можно подумать, что вся природа лишь для того и существует, чтобы я мог накормить свое прожорливое сердце. Нет, эта красота, эта сила, эта жизнь отдельны. Они живут и бьются и там, где меня нет, и там, где я их не вижу. Но там, где вижу — хочу разделить с тобой.

Друг говорит, что ты сейчас можешь видеть все звезды без всякого телескопа, без технических ухищрений и вспомогательных средств. Спорим, ты там думаешь: вот бы показать это моему ненаглядному, вот бы смотреть на это вместе, разделяя потрясение и восторг?

Мне хочется в это верить. И у меня есть основания: сколько ссылок ты мне переслал, сколько раз приходил поделиться интересным, вряд ли это прошло после смерти. Такие, как ты — постоянны и упорны в своих предпочтениях, в отличие от ветреных таких, как я.

Видишь, твое отсутствие не мешает мне наслаждаться отдыхом, майским теплом, зеленым светом весны, обществом друга, сном, едой и прогулками. Мы ходили на речку. По дороге я передразнивал неуклюжую походку скворцов. Скворцы обиделись и улетели. Мы нашли в лесу неподалеку зимнюю столовую клестов — несколько деревьев, в развилки ветвей которого они вставляют сосновые и еловые шишки, чтобы добывать из них семена. Земля вокруг стволов плотно засыпана распотрошенными шишками. Я про такое читал в детстве в книжке и только сейчас увидел собственными глазами. Мы нашли цветущие лесные фиалки и кислицу, ветреницу и медуницу, мать-и-мачеху и хвощи. Я видел сойку сегодня рано утром, когда вышел на пробежку. Здесь летают дятлы и вороны. Я играл на укулеле, вспоминал песни, которые пел тебе прошлым летом, потом, конечно, плакал. Теперь опять пою их и больше не плачу.

Друг строит из досок вторую лестницу на веранде, а я сижу и пишу. Я сижу и пишу, думаю о тебе, хочу тебя обнять, хочу показать тебе то, что вижу сейчас, то, что понравилось бы тебе, я уверен. Мы могли бы устроить себе здесь летний дом, посадить шиповник и виноград. Тебе нравилось возиться в земле, ухаживать за растениями, делать что-то руками — медленно, основательно, надежно. Тебе понравилось бы здесь.

Учитывая все обстоятельства, может быть, я построю здесь домик, посажу шиповник и оставлю место для винограда. Может быть, я отсалютую неопределенности и брошу вызов конечности. Может быть, я стану ждать тебя и растить сад, чтобы привести тебя когда-нибудь сюда, показать тебе все это и рассказать, как я ждал тебя здесь, среди берез и елей, среди хвощей, медуницы, фиалок, распотрошенных клестами шишек, мать-и-мачехи и кислицы; как лежал на досках веранды и чувствовал запах пыли и времени. Расскажу, как я хотел, чтобы ты лег рядом со мной и слушал тихий голос мертвых деревьев. Я выучу к тому времени много новых песен, но прежде всего я спою тебе те, которые пел прошлым летом. И сначала я буду плакать, а потом не буду. Я попрошу тебя лечь со мной на пол лицом вниз и вдохнуть пыльный запах серых досок. Ты посмотришь на меня странно: может быть, за столько времени ты уже отвык от моих дурацких идей. Но ты всегда соглашался, если я очень просил. Ну, почти всегда.

Очень прошу тебя. Приходи нюхать доски. Ничего более дурацкого я не могу тебе предложить пока. Но я еще что-нибудь придумаю. Честное слово.

Закаты

Хочу рассказать тебе о том, как мы провожали солнце — каждый вечер, на Балтийской косе.

Ты узнавал точное время захода и ближе к часу Х начинал погладывать на часы. Это такой знакомый жест — приподнять левую руку, выгнуть запястье, прищуриться на циферблат. У меня дыхание чуть прихватывало. Сколько раз, наверное, ты так смотрел на часы во время наших коротких тайный встреч — там, тогда. Не помню, но думаю, что так и было, не могло не быть, и жест еще до этих мыслей кажется таким знакомым.

Мимолетность, тщетность, неутолимая жажда быть вместе и внутренняя необходимость заниматься своим важным делом и поэтому — необходимость разлучаться.

Думаю, я так же поглядывал на часы, тем же движением изгибая запястье. Хотя, возможно, если это делал ты, у меня не было нужды следить за временем: ты не позволишь нам опоздать, ты позаботишься об этом.

Но ведь за временем можно следить не только из страха опоздать, разве нет? Можно замечать, как много времени еще осталось, сколько драгоценных минут, в которые можно дышать одним воздухом с тобой, прикасаться и чувствовать твое тепло, твердость и нежность, твою единственность, невероятность твоего присутствия. Может быть, я следил за временем, вел счет каждой блаженной минуте. А ты — следил, чтобы нам не опоздать.

Или наоборот.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 439
печатная A5
от 585