электронная
296
печатная A5
590
18+
Красная книга улицы Мира

Бесплатный фрагмент - Красная книга улицы Мира

Повести и рассказы

Объем:
320 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4490-2650-7
электронная
от 296
печатная A5
от 590

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Восьмидесятые

(долгие)

Красная книга улицы Мира

Олеська


Разница между нами была простая. Мой отец, шахтёр и пьяница, ударил меня ровно один раз за всё детство. Ко мне медсестра тогда пришла — уколы делать от воспаления лёгких. Я заныл, в шкафу от неё спрятался, и папа вытащил меня оттуда и дал с размаху по жопе.

Олеськин отец, шахтёр и пьяница, бил их каждый месяц. Олеську бил, Вику бил (её сестру старшую). Мелкого Дрюшу не бил, пока тот не дорос до старшей группы садика. Зато потом, особенно с первого класса, порол его чаще всех, потому что «пацана» надо было из Дрюши сделать.

Тётю Лену, жену, он, само собой, тоже бил, в том числе по спине молотком для отбивания мяса, но это обстоятельство на роль водораздела не годится. Жён у нас на улице Мира так или иначе били все папы, включая моего. Радикальная мысль о том, что поднимать на жену руку вообще нельзя, даже по пьяни, никому не приходила в голову.

Поэтому демаркационную линию проще всего провести по детям. Одних не били, шлёпали разве что слегка. Других бил отец, третьих мать, четвёртых колотили оба родителя. Был ещё вариант, когда порола бабушка, потому что папа уже успел под лаву попасть или за плохо изолированные провода взяться в забое, или утонуть спьяну, а мама тоже спилась — ну, или сбежала с улицы Мира в какой-нибудь Петрозаводск, чтобы с ума не сойти раньше времени. Но у Олеськи была, как говорили, благополучная, полная семья с типовым распределением обязанностей. Крепкие шахтёрские руки ко всем прикладывал отец. Как-то всё это кошмарно выглядит, когда написано чёрным по белому на гладеньком экране. Вероятно, потому что было кошмаром и на улице Мира, когда происходило.

Надо только не забыть, что мы такими категориями не думали. Олеська мне завидовала, конечно, что меня одна мама лупит, причём рукой, редко тапком, и потом конфеты суёт и варит какао в приступе раскаяния. А я Олеське завидовал, что у неё фломастеры двадцати четырёх цветов и больше программ по телевизору. И все мы завидовали Юльке Соловьёвой, потому что отчим ей личную комнату из кладовки сделал, и потому что они на Чёрное море один раз ездили. Но Юльку зато мама стегала за двойки скакалкой. Однажды разогнала гостей прямо с Юлькиного дня рождения в наказание за не помню что. Одним в одном везёт, другим в другом. Как-то так мы думали.

Подлинное равенство, впрочем, было только в одном месте — в садике номер пять на Тополиной аллее. Туда вся улица Мира ходила. И все, даже самые небитые, огребали тапком или свёрнутым журналом от воспиталки Ирины Робертовны. Она нас ненавидела за то, что муж когда-то заставил её из Риги переехать. Иногда давала по башке, если её имя выговорить не можешь (а почти никто не мог). Но чаще всего била во время тихого часа. Шепнёшь два слова соседней раскладушке — и сразу бум-бум-бум гремят шаги в твоём направлении. Одеяло рывком в сторону, одна огромная рука вжимает твоё тельце в матрас, другая, которая с журналом, наотмашь бьёт по жопе: ррраз, два, три. В этот момент главное было не заорать. Если заорёшь — отхлещет по полной и родителям ещё скажет, что хулиганил во время сна.

В школе равенство кончалось. Там учительницы были разные. Моему классу досталась Жанна Юрьевна, про которую не скажешь особо ни плохого ничего, ни хорошего. Орала много, рамы заставляла мыть (третьеклашек, на втором этаже, без какой-либо страховки). Отправляла к врачу, если «ручку неправильно держишь». Но не била никого. Аню Тереньтеву очень жалела. Та регулярно с синяками приходила в школу, иногда сидеть не могла нормально. Один раз, помню, Жанна Юрьевна расплакалась, пока Аня её обнимала, прижимая к вязаной учительской кофте лицо с кровоподтёком.

Юльке Соловьёвой не повезло. Их класс взяла Туранчокс (настоящего имени честно не помню). Нетрудно догадаться, что Туранчокс была небольшого роста, с жидковатыми чёрными волосами, стянутыми в коровий блин на затылке. У неё, наверное, была какая-нибудь дурацкая судьба несложившаяся, но Юльку и Юлькиных одноклассников эта судьба не интересовала совершенно. Их интересовало, кого Туранчокс бьёт линейкой и ставит лицом к стене сбоку от доски, а кого не бьёт и не ставит.

В отличие от воспиталки Ирины Робертовны, которая ненавидела и стебала всех одинаково, Туранчокс определяла себе любимчиков — примерно четверть класса, причём по каким-то мутным критериям, не очень связанным с успеваемостью. Любимчики не знали, как жжётся удар линейки, и никогда не считали бугорки в зелёной краске на стене. Туранчокс на них даже не орала почти. Юлька Соловьёва угодила в любимчики и гордилась этим весь первый класс, но во втором классе стало ясно, что быть любимчиком Туранчокс хуже, чем не быть, потому что три четверти одноклассников тебя ненавидели. После уроков оттягивались на тебе, как могли.

А Олеське повезло. Она попала к Нине Маратовне и всю начальную школу проучилась в советской киносказке про мудрую, спокойную как танк учительницу, которая всё понимает и никогда не повышает голос. Ну, почти никогда. Нина Маратовна тоже была маленькая, вряд ли сильно выше Туранчокс, и тоже собирала свои негустые волосы в бесформенный пучок на затылке, только волосы были седые, не чёрные. Вместо вязаных кофт Нина Маратовна носила мешковатые платья, бордовое и тёмно-серое. Зимой набрасывала на платья синий жакет, который на меня даже тогда нагонял смутную тоску, а сейчас, когда вспоминаю, за горло берёт.

Остальные компоненты Нины Маратовны тоску, наоборот, разгоняли. Особенно её добрая улыбка с металлическим зубом и её речь — мягкая, текучая, прозрачная какая-то. О чём бы Нина Маратовна ни говорила, всегда было впечатление, что она тебе хорошую новость сообщает, которой ты ждал много недель.

Может, я сгущаю розовые краски, потому что в тот месяц, когда Нина Маратовна подменяла у нас Жанну Юрьевну, заболевшую в середине первого класса, она действительно хорошую новость объявила. Все мальчишки той зимой хотели набор для строительства деревянной крепости с пушечками, и шахта №3, которая над нами шефствовала, вдруг привезла в школу сразу десять таких наборов, чтобы первоклашки играли на переменах. Все были в экстазе, кроме сына директрисы, которому этот набор уже достали по блату.

Но я не думаю, что сильно сгущаю. Эйфория от пушечек длилась всего пару дней, наборы утратили статус мечты, и мы их тут же раздербанили и потеряли к ним интерес. А голос Нины Маратовны действовал на нас по-прежнему. Отчётливо помню, как наши девчонки стали выстраиваться у её стола на переменах, и даже некоторые мальчишки, начиная с меня, не убегали играть и драться, а мялись в кабинете, ждали своего шанса рассказать ей что-нибудь:

— Нин Маратна, Нин Маратна, а я, а у меня, а со мной, а я тоже!

Олеськин класс ужасно её ревновал в тот месяц. Их девчонки, когда могли, вообще не отступали от Нины Маратовны ни на шаг. Она перемещалась по коридору, как гусыня во главе выводка чёрно-коричневых гусят в жёлтых и серых колготках. В последний день третьего класса, когда кончилась начальная школа и наступило лето, после которого, перепрыгнув фиктивный четвёртый класс, надо было ходить в корпус для больших, у Олеськи в кабинете стоял безутешный рёв:

— Нин Маратна, мы вас будем навещать! Нин Маратна, мы вас не забудем никогда! Нин Маратна, почему вы т-т-только в на-на-начальных классах ве-ве-ведёте…

Помню, как Олеська пришла на остановку с красными глазищами, мучительно икая. В автобусе её трясло в два раза сильней, чем обычно трясло на дырявом асфальте, который изображал дорогу от нашей школы до второй остановки (по требованию) на улице Мира. Я стоял с Олеськой на задней площадке и вёл себя, как настоящий мужчина, то есть бубнил, что всё фигня и ничего страшного, вместо того, чтобы заткнуться.

Но это случилось через целую вечность после Красной книги. Это случилось в конце мая, а май — самый далёкий месяц от сентября, потому что с одной стороны между ним и сентябрём лето, а с другой — учебный год, и они в равной степени бесконечны.

Отмотав бесконечность назад, мы попадаем в сентябрь третьего класса. Это был красивый сентябрь (некрасивых не бывает). В разбухших канавах вдоль улицы Мира плавали жёлтые листья. Солнце временно садилось прямо за вагонетку, которая вытряхивала пустую породу на левый бок Нового терриконика. Без пятнадцати восемь утра на остановке пахло ранними заморозками. Круглые сутки пахло поздними яблоками. Тяжёлые ветви яблонь свисали через забор, и бабушки посылали девочек с вёдрами собрать с них весь урожай, пока не пообрывали «цыганята», которых никто никогда не видел.

Где-то в эти дни Нина Маратовна рассказала Олеськиному классу про Красную книгу. На природоведении, скорее всего, хотя кто скажет наверняка — у Нины Маратовны на любых уроках стихийно царила интегрированная модель обучения.

На Земле, рассказала Нина Маратовна, всё больше людей и всё меньше животных. Вот у нас в районе, например, когда-то водились медведи, волки, лисы, лоси, а теперь наш город вырос, люди построили шахты, заводы. Животные ушли, остались только нервные белки в парке за колесом обозрения. Вот Лёша Беззубенко один раз ёжика нашёл в кустах у спортклуба — помните, как мы все Лёше завидовали? (Все посмотрели на Лёшку Беззубенко и засмеялись, а он покраснел от гордости и счастья, всплывшего из памяти.)

Без животных, продолжила Нина Маратовна, без медведей и ёжиков наша страна, весь мир наш был бы совсем другим. Представьте: целый мир — и в нём ни одного больше медведя! Ни одного ёжика! Нигде! Картинки одни остались в учебнике природоведения. (Класс ахнул. Олеська схватилась руками за щёки.) Какой бедный, какой скучный это был бы мир, по сравнению с нашим. А ведь даже в нашем мире столько животных уже исчезло. Морская корова, такая большая, такая добрая, больше не плавает в океане. (У девочек на передних партах заблестели слёзы в глазах.) Птица дронт — очень смешная, очень неуклюжая, совершенно безобидная птица, она на острове жила между Индией и Африкой — эта птица осталась только в сказке, только у Алисы в Стране Чудес, потому что в настоящем мире люди её съели.

К счастью, поспешила успокоить класс Нина Маратовна, ёжиков и бурых медведей ещё много за пределами нашего района. Но их всё равно надо беречь, и ещё больше надо беречь других прекрасных животных, которых совсем мало. Поэтому учёные ходят в экспедиции, следят внимательно, сколько разных животных где осталось, не исчезают ли они. И чтобы люди знали, чтобы каждый из нас знал, каких животных надо беречь больше всего, в нашей стране издают специальную книгу — Красную книгу.

На этих словах Нина Маратовна показала классу первый том второго издания «Красной книги СССР» из школьной библиотеки. Она заговорила о том, как на животных, занесённых в Красную книгу, запрещено охотиться, и что в местах, где они живут, наша страна старается не строить новые шахты и новые заводы. Олеська слушала, но смотрела уже не на доброе лицо Нины Маратовны, объявлявшей хорошую новость о спасении редких животных, а на малиновую обложку с золотыми буквами, тогда ещё новенькую. «Редкие и находящиеся под угрозой исчезновения виды животных и растений» — пояснял красивым столбиком золотой курсив слева от названия.

Олеська слышала выражение «Красная книга» раньше, слышала про какие-то «виды, занесённые в Красную книгу», и смутно догадывалась, что эта книга имеет государственную, то есть волшебную, власть, но до того урока не знала, какую власть и над чем. Кто бы мог подумать, что «виды» — это живое? Теперь она поняла, в чём сила Красной книги, и, главное, увидела своими глазами, что эта книга существует не только где-то в Нашей Стране, как Чёрное море, дружба народов и мороженое на палочке, а прямо в руках у Нины Маратовны — так близко, что можно потрогать.

Из-за этой близости государственно-волшебная сила первый раз в жизни показалась Олеське управляемой. Эта сила, подумала Олеська, была примерно как электрический ток, служивший признаком двадцатого века на улице Мира.

Никто никогда не мог толком объяснить Олеське, что такое ток, почему он зажигает люстры и оживляет телевизор, но все знали, откуда он берётся (из Теплоэлектростанции), и управлять им было проще простого: щёлкнул выключателем — и готово. Красная книга работала похожим образом. Нина Маратовна не объяснила, почему сила Красной книги действует на людей, как она заставляет нашу страну не рыть новые шахты в местах проживания медведей, но источник силы был ясен (Учёные в Экспедициях), и почти ясно было, что именно требуется сделать, чтобы защитить этой силой животное. Надо было занести животное в Красную книгу, то есть напечатать его название в окружении научных слов на больших страницах, которые Олеська потом листала на столе у Нины Маратовны всю перемену, то и дело зачитывая редких животных и самые научные слова столпившимся вокруг одноклассникам.

Не думайте, что Олеська была наивной. О нет, она понимала, что аналогия с выключателем не совсем точна. Кто попало, вроде неё или даже Нины Маратовны, не мог занести животное в Красную книгу — это умели только люди, которые печатали книги и жили в Ленинграде. Эти люди, наверное, были как электрики, которые однажды приезжали менять столбы и провода, и на улице Мира больше месяца не было света. Всё это время Олеська собиралась с духом, чтобы спросить электриков о природе тока (они-то уж по-всякому знали), и так и не собралась. Но если бы она встретила людей, печатающих Красную книгу, она бы осмелилась подойти к ним и спросить, потому что они были не как электрики, они-то уж по-всякому не орали и не пахли, как папа с дядей Мишей и дядей Бугром во время пьянки. Они, наоборот, всегда носили свадебные пиджаки, как люди в телевизоре, и говорили «дорогие товарищи» и «добрый вечер».

После уроков Олеська долго представляла, как Нина Маратовна свозит их в Ленинград — в место, где печатают Красную книгу. Во втором классе они один раз ездили в Театр юного зрителя, пять часов туда и пять обратно, Олеську тогда укачало, она наблевала на сиденье «Икаруса», водитель визгливо матерился и заставил её тереть сиденье бензиновой тряпкой, и дома ей дали подзатыльник и сказали, что никуда она больше не поедет, пока не перестанет блевать в автобусах. Но Нина Маратовна пообещала, что поговорит с родителями перед следующей поездкой, и в Олеськиных фантазиях этот разговор уже состоялся. Она приехала в Ленинград к издавателям Красной книги, а они как раз издавали новую Красную книгу. У них оставалось место на одной странице, как раз на одно дополнительное животное.

— Может, у вас, ребята, есть на примете хорошее животное? — спрашивали издаватели.

Олеське очень нравилось выражение «есть на примете», и она тянула руку и говорила:

— У меня есть на примете очень хорошее животное!

Животное называлось «сохатый». Олеська знала наверняка, что сохатый — редкое животное, потому что дядя Бугор рассказывал папе, что видел в лесу последнего «нормального сохатого» «хер знает когда». При этом сохатого пока точно не было в Красной книге — Олеська проверила по алфавиту. Она никогда не видела фотографий или рисунков сохатого, но, насколько она могла судить, сохатый был как лось, только раза в два больше и величественней, с кустистыми рогами до второго этажа. Наверно, поэтому почти всех сохатых уже перестреляли охотники вроде дяди Бугра. Сохатого надо было обязательно занести в Красную книгу, чтоб его перестали убивать и чтобы в его лесах не строили заводы и шахты.

Перед сном, несмотря на промозглый осенний дождь, Олеська побежала по-большому не в помойное ведро в кладовке, а в сортир на улице. Он стоял между дровяными сараями и обслуживал все четыре семьи из нашего дома. Там было два очка, разделённых щелястой перегородкой.

На Олеськино счастье, второе очко пустовало. Никто оттуда не кряхтел. Было темно и тихо, только по рубероидной крыше постукивали частые капли. Удостоверившись, что никто её не слышит, Олеська произнесла заветную фразу вслух:

— Сохатый занесён в Красную книгу.

Слова были такие весомые и вкусные, что она сразу же повторила их погромче:

— Сохатый занесён в Красную книгу!

Она повторила их ещё несколько раз, пока машинально комкала и разминала в руках газету «Известия», нарезанную на щедрые восьмушки, и применяла её по главному назначению. Потом она слезла с очка и минут пять стояла молча в пахучей сырой темноте, слушая шум дождя и наблюдая сквозь щёлку в двери, как за белой занавеской в жёлтом прямоугольнике окна хлопочет силуэт тёти Гали Тимохиной. Тимохины жили в квартире между нашей и Олеськиной, у них был сын, который четыре года спустя жестоко влюбился в Юльку Соловьёву, а ещё через четыре погиб в Чечне, но Олеська не знала ничего о будущем, кроме того, что ей хотелось побыстрее вырасти, уехать в Ленинград и стать человеком, издающим Красную книгу.


Тетрадка


На следующий день Олеська долго караулила подходящий момент. Четвёртым и пятым уроком были труды, их вели другие учителя, и это, с одной стороны, расстраивало Олеськин план, а с другой — давало шанс, потому что если смотаться с трудов пораньше, можно было подловить Нину Маратовну где-нибудь возле учительской и поговорить с ней вообще без одноклассников.

Как на удачу, в тот день у них была не готовка с последующим кормлением мальчиков в стиле «глава семьи пришёл с работы», а кройка и шитьё. Тётя Лена, Олеськина мама, работала в ателье портнихой, брала много халтуры на дом, и всё семейное шитьё и штопанье, от папиных трусов до Дрюшиных распашонок, лежало на дочерях. Вернее, чаще всего на Олеське, потому что Вика свою долю начала спихивать на младшую сестру, едва та научилась относительно крепко держать иголку и ножницы.

В общем, Олеська выполнила задание в два раза быстрей остальных, к началу пятого урока. Трудовичка похвалила её и хотела заставить помогать одноклассницам. Олеська не стала качать права (качание прав никому никогда не помогало ни в школе, ни на улице Мира), она просто наврала на скорую руку, что ей нужно забрать Андрюшу из садика, Вика сегодня не может.

— Меня выпорют иначе, — добавила она для верности.

Трудовичка сдалась. Она не знала, может ли Вика забрать Андрюшу, но знала, каких детей бьют ремнями и скакалками, а каких ладошкой шлёпают. Все учителя это знали, кроме физкультурника Степаныча, для которого все дети были одинаковые: спортинвентарь «ребёнок» в наборах по 25—30 штук, размер от малого до крупного. Даже Туранчокс знала, кого дома бьют, хотя ей, кажется, наплевать было.

Улизнув с трудов, Олеська первым делом заглянула в свой кабинет, девятый. Тут ей опять повезло. В девятый не поставили другой класс на пятый урок, а у Нины Маратовны было окно перед продлёнкой. Она сидела за своим столом возле фикуса, думала о болезни мужа и проверяла тетрадки — так же машинально, как Олеська разминала восьмушки газеты «Известия» накануне.

— Олеся? — Нина Маратовна отложила ручку и улыбнулась. — Случилось что-то?

Олеська замотала головой.

— Я передник для мишки сшила первей всех, Майя Григорьна меня отпустила. Я к вам на секундочку, можно?

Нина Маратовна сказала, что конечно можно. Олеська подошла к ней, поставила на пол портфель и взялась обеими руками за краешек стола, так что на виду остались только два больших пальца, украшенных царапинами, уколами, фломастером и позавчерашней зелёнкой.

У неё был заготовленный вопрос, но вдруг не нашлось смелости его задать. За спиной Нины Маратовны стоял книжный шкаф со стеклянными дверцами, а в шкафу — четыре шеренги книг с разномастными корешками, и Олеська чувствовала себя голой рядом с этими книгами. Они как будто стыдили её за дурацкую мечту. Всё, что казалось таким сбыточным под стук вечернего дождя, теперь отодвинулось в самую дальнюю даль Нашей Страны, куда-то за озеро Байкал или на Красную площадь.

— Нина Маратна, — сказала она наконец, разглядывая обгрызенный ноготь у себя на большом пальце. — А где нужно учиться, чтобы издавать книги? Чтоб…

Она набрала в лёгкие много воздуха, покраснела и умолкла, стесняясь продолжать. Зажмурилась даже ненадолго. Это помогло — во мраке слова будто сами выпали изо рта:

— … чтобы вот, ну например, Красную книгу издавать? Про животных? Это в Ленграде, да? В институте?

Она добавила про Ленинград и институт, чтобы Нина Маратовна не подумала, что она, Олеська, не представляет себе, каких нечеловеческих усилий это требует — стать издавателем Красной книги.

— Ты книги хочешь печатать, когда вырастешь? — спросила Нина Маратовна очень серьёзно. — Хочешь в типографии работать, где книги печатают?

Олеська не была уверена, что хочет работать именно в «типографии», но всё же кивнула.

— Да… Вот, например, где Красную книгу — вы которую показывали вчера. Это в Ленград надо ехать, да?

— Да, в Ленинграде учат на печатников. Но чтобы стать печатником, не обязательно в институте учиться. В Ленинграде есть техникум печати очень хороший, туда можно после восьмого класса пойти.

На этот раз даже сама Нина Маратовна чувствовала, что сообщает хорошую новость. Разумеется, ей слабо верилось, что мечта о карьере печатницы доживёт в Олеськиной голове до восьмого, по-новому девятого, класса. Но ведь хорошо бы, если б дожила. Это была дельная, в меру красивая мечта для лупоглазой чернявой девочки с улицы Мира, которая стояла перед ней в штопаной форме своей старшей сестры.

Нина Маратовна работала в школе тридцать два года, из них двадцать четыре в нашем городе. Она определяла вероятное будущее местных детей с той же лёгкостью, с какой бывалый врач ставит диагноз «внутрибольничная пневмония». Критерий у неё был простой. Те, кого дома не пороли, ещё могли как-то вырваться при удачном стечении обстоятельств. Могли закончить полную среднюю, поступить в институт в Ленинграде, вообще уехать куда-то, помимо армии. А те, кого пороли, вырваться не могли. И удачные обстоятельства, вроде добрых учителей или явных способностей, были этим детям как мёртвому припарки.

Какой-нибудь шибко дотошный товарищ, отличающий причины от корреляций, спросил бы, конечно, а нет ли тут какого третьего фактора, обусловливающего и порку, и будущее. Но Нину Маратовну не волновали третьи факторы. Она видела перед собой ребёнка, который не раз приходил в школу со следами побоев. Девочка дёрганая, неуверенная, плачет непредсказуемо, есть сестра и братик, дома загружена, успеваемость средняя. Техникум печати для неё — самый подходящий свет в конце тоннеля. Там наверняка и стипендия не самая плохая, и общежитие иногородним, и приработок в Ленинграде всегда найдётся. Вон она как шьёт хорошо, вся в мать. Лишь бы старшая девочка тут осталась — тогда эту легче отпустят после восьмого. Тьфу ты, после девятого.

Но Олеська не услышала в словах Нины Маратовны хорошей новости. Её насторожило слово «техникум». У нас же в городе был техникум, и Олеська знала людей, которые в нём учились, — хотя бы ту же маму Юльки Соловьёвой или Димку Авдеева с улицы Девятого мая. Олеська знала, что после техникума не живут в Ленинграде и не говорят «добрый вечер», и свадебные пиджаки надевают только на свадьбу и на похороны.

— Нет, — сказала она с неожиданной решимостью. — Я хочу не печатать, я хочу издавать. Я Красную книгу хочу издавать, как вы показывали вчера.

Она оторвала взгляд от своего ногтя и несколько секунд глядела прямо в лицо Нине Маратовне — храбро, чуть ли не с вызовом.

— Иди-ка сюда, — сказала Нина Маратовна, разворачиваясь на стуле.

Олеська вприпрыжку обогнула стол и прижалась к Нине Маратовне. Та обняла её и стала гладить по голове между толстых чёрных косичек.

— Молодчинка, — сказала Нина Маратовна. — И правильно. И правильно. Так им всем и надо. Поедешь в институт в Ленинграде. Научишься всему, диплом получишь. Будешь Красную книгу издавать.

— Я хочу, чтобы сохатый был в Красной книге, — призналась Олеська в плечо Нины Маратовны. — И вообще, чтобы все животные. Не только редкие.

— И правильно, — сказала Нина Маратовна. — Знаешь что, — она отняла руку от Олеськи и выдвинула средний ящик своего стола. — Давай-ка ты прямо сегодня начнёшь этому делу учиться.

Олеська скосила глаза и увидела, как рука Нины Маратовны вытащила из ящика тетрадь в алой дерматиновой обложке. Тетрадь была самая толстая из возможных, на девяносто шесть листов. Рука Нины Маратовны держала её обратной стороной к Олеське. «Цена 46 коп.» — прочитала Олеська.

— Держи, — сказала Нина Маратовна. Через пару мгновений, когда Олеська отцепилась от её платья и жадно схватила тетрадь обеими руками, она добавила: — Заведёшь свою первую Красную книгу.


Терриконик


До субботы алая тетрадь оставалась абсолютно чистой, если не считать названия. Олеська прямо в кабинете у Нины Маратовны достала линейку (чтобы буквы были как напечатанные) и начертила на обложке:


КРАСНАЯ КНИГА


На этом дело застопорилось. В Красную книгу нельзя было писать что попало. Всё надо было оформлять по правилам, даже когда понарошку, в тетрадке. Олеська понимала, что не знает правил.

Два дня она набиралась храбрости, чтобы сходить в школьную библиотеку — Нина Маратовна уже вернула туда настоящую Красную книгу. Олеська хотела переписать в тетрадку все научные слова в правильном порядке, заменив только название животного на «сохатый».

Загвоздка была в том, что библиотека находилась в корпусе для больших. Олеська ни разу в неё не ходила одна, только со всем классом на библиотечные уроки. Она не представляла, как это вообще можно — прийти одной в большую комнату, со всех сторон заставленную книгами, да ещё спрашивать что-то у хмурой усатой женщины, которая охраняла эти книги, да ещё если там старшеклассники. Может, если бы дело касалось чего-то менее сокровенного, Олеська позвала бы за компанию меня (у нас дома стояли взрослые книги в серванте) или Настю Чеушенко, их отличницу с улицы Маяковского (у неё не было мамы, только немолодой папа-инженер, который даже голос на неё не повышал никогда). Но дело касалось Красной книги.

Пока Олеська искала храбрость, наступили выходные. К выходным у детей с улицы Мира отношение было сложное. По субботам-воскресеньям особенно много пили, особенно громко орали и слушали одну и ту же сторону «Парада солистов эстрады» семь раз подряд. Если погода была плохая, приходилось находиться среди этого всего.

Зато когда и с погодой везло, и с мелкими сидеть не заставляли, можно было гулять весь день. В ту субботу моросило с утра, но к обеду все облака разбежались, потеплело до восемнадцати градусов, от земли пар даже пошёл кое-где. Взрослые поглядывали на свежее небо и говорили о наступающем бабьем лете. Дети высыпали в прогоны, забегали по мосткам, затряслись на великах по обочинам улицы Мира.

Вика с Олеськой на велосипедах не катались. Девочкам их и так-то старались не покупать, а у них в семье Дрюша рос к тому же. Приобретение велика (большого, с верхней перекладиной, для настоящего пацана, годик-другой под рамой поездит, не развалится) было заморожено до его восьмилетия. Олеська почти не обижалась из-за этого. Поступки взрослых не отличались от смены времён года, обижаться на них не имело смысла, ну а в ту субботу ей было вдвойне всё равно. Когда пришла бабушка и спасла её от Дрюши, Олеська стала украдкой запихивать в колготки краешек алой тетради — сначала сзади, потом спереди, потом стало ясно, что тетрадка слишком торчит под платьем, невозможно с ней по улице ходить.

— Ты чё там копаешься? — выглянула из кухни Вика. Она уже собралась идти на огород к восьмикласснице Геле, чтобы слушать волнующие рассказы о Гелиной личной жизни («А я ему отвечаю: „Врать как срать, Пашенька. Давай расстанемся друзьями“»). Олеська обычно за ней волоклась на Гелькин огород, когда пускали.

Олеська вздрогнула и сунула тетрадку обратно в портфель. От испуга к ней пришло вдохновение:

— Я к Насте поеду. Меня Настя позвала уроки у неё делать.

— Чего за Настя такая? — спросила бабушка. — Да стой ты ровно! — она пыталась нахлобучить на Дрюшу вязаную шапку.

— Там теплооооо! — орал Дрюша.

— Из нашего класса, Настя Чеушенко, — сказала Олеська.

— Еврейка что ли? — ужаснулась бабушка. — Чеушенкина дочка, инженерская?

— Настя не еврейка, — обиделась Олеська. Она не знала ничего о евреях, кроме того, что быть евреем лучше не надо.

— Еврейка в жопе рейка, — лениво задразнилась Вика и тут же получила по уху от отца, вошедшего с улицы.

— За языком своим поганым следи, — сказал отец. — Ещё услышу «жопа» — выпорю.

— Евреи умные, — сказала тётя Лена, не отрываясь от швейной машинки. — Правильно дружишь, дочка. Чтоб к семи дома, пóняла?

В общем, Олеська выбежала на улицу вместе с портфелем.

Минут пятнадцать она простояла на остановке, жмурясь от солнца и перекидываясь словами с детьми и взрослыми, ходившими вокруг. Когда подошёл автобус, она помахала рукой, заскочила в него и плюхнулась на длинное боковое сиденье у кабины водителя. Ехать в полупустом автобусе было ужасно приятно. На минуту Олеська чуть сама не поверила, что едет к Насте на улицу Маяковского делать уроки.

Она бы и доехала дотуда, если бы в автобусе кто-нибудь знакомый сидел. Погуляла бы, наверное, по тротуару мимо двухэтажных домов с балконами и санузлами и вернулась. Но нет, все пассажиры были с другого конца нашего микрорайона, Олеська знала их только в лицо, не по имени. Поэтому она спокойно вышла через две остановки, у железнодорожного переезда в конце улицы Горняков. Оттуда быстрее всего было добираться до Старого терриконика.

Нам всем строго запрещали лазить на Старый терриконик (не говоря уже о Новом), и все мы на него забирались рано или поздно. Старый он был в том смысле, что туда щебёнку перестали отгружать лет за семь до Олеськиного рождения. При этом последние рельсы, по которым вагонетка поднималась к отвалу, не разобрали. Даже будочку оператора наверху оставили — с обрезанными проводами и бесполезными тумблерами, которые смачно щёлкали, пока мы их не обломали окончательно. По высоте Старый терриконик был почти с девятиэтажку и довольно крутой местами. Но Олеська знала, что проще всего лезть, где рельсы. Девчонки всегда там ходили, потому что в юбке по щебню много не накарабкаешься. Это мы, пацаны, в штанах и с шилом в заднице, лезли по самому вертикальному склону и ещё камни вниз катали — даже после того, как я Лёшке Беззубенко череп чуть не проломил.

Олеська впервые попала на терриконик как раз в том году, в мае. Семиклассница Геля объявила, что ей для биологии нужно камней набрать с ископаемыми животными. И все девчонки, сидевшие на огороде, полезли за ней искать трилобитов и доисторических раков. Геля обещала показать на терриконике романтичное место, где влюблённые старшего школьного возраста назначали друг другу свидания и «нууу, целовались — назовём это так».

Романтичное место Олеську не впечатлило, оно представляло собой пару брёвен и жалкое кострище в углублении между берёзок и ёлок. Зато всё остальное на терриконике было необыкновенно и прекрасно, как будто находилось где-то далеко в Нашей Стране, а не прямо здесь, над улицей Мира, Горняков и Девятого мая.

Олеське страшно понравились и берёзки с ёлками, растущие на каменном поле, и тёмно-серые кусочки древней живности в щебёнке из глубоких забоев, и, главное, вид — этот огромный, неоглядный вид с любой стороны терриконика. Просто невероятно, сколько всего можно было разглядеть: улицу Маяковского, нашу школу, новый район со всеми новостройками, три шахты, все остальные терриконики, корпуса и трубы заводов, о существовании которых Олеська и не подозревала, а также лес, лес, лес, болото и то, что привело в ступор всех девчонок, оказавшихся наверху впервые, — целую равнину щебёнки за Новым террикоником. Эта каменная равнина без единого дерева тянулась до самого горизонта, по ней ползали крошечные бульдозеры, сновали туда-сюда поезда с породой, и Олеська наконец поняла, откуда взялся бесконечный щербатый вал высотой с двухэтажный дом, в который они с бабушкой однажды уткнулись, когда ходили за грибами.

Потом её, само собой, выпороли за то, что лазила куда нельзя. (Вику выпороли ещё сильней, до крови, потому что «и младшую с собой затащила». ) Пока пороли, Олеська ревела, давилась соплями, клялась, что больше никогда-никогда, но как только боль прошла, она стала планировать новое восхождение. В то лето она забиралась на терриконик ещё дважды, с Лёшкой Беззубенко и какой-то девчонкой с Горняков, и оба раза сошли ей с рук, поскольку ремень отлично развивает способность искренне врать прямо в глаза.

Теперь Олеська задумала подняться на крышу мира одна. Выйдя из автобуса, она перебежала улицу и шмыгнула в кусты за переездом. Там начиналась тропинка, которая виляла в зарослях вдоль железной дороги и выходила к самому крутому склону терриконика.

Оттуда до пологого подъёма быстрее было дойти слева, вернувшись на железнодорожное полотно. Но железная дорога проходила мимо бани. С банного крыльца всё просматривалось насквозь. В субботу был мужской день, всякие дяди Бугры начинали подтягиваться после обеда, а к вечеру к ним присоединялся папа. Олеська боялась, что её засекут и настучат отцу.

Поэтому решила обойти терриконик длинным путём справа. Там тропы не было как таковой, пришлось скакать по камням на краю болота, местами продираясь через камыши и кусты. Олеська несколько раз оступилась, намочила ботинки, разодрала колготки на левой ноге, расшибла правую коленку, руку расцарапала, юбку порвала об кусок железного троса, но не обращала на всё это внимания. Подумала только, уже когда поднималась по шпалам, что зря тащилась в обход. Порка ей теперь светила в любом случае.

Наверху было немножко ветрено и от этого ещё необыкновенней. Жёлтые листья берёзок шелестели и падали на серые камни с бордовым отливом. Огромный сентябрьский мир у Олеськиных ног, казалось, менял цвет прямо на глазах, словно от лучей солнца в нём происходила химическая реакция.

После восхождения очень хотелось пить. Олеська старательно набрала слюны в пересохший рот. Сглотнула. Это то ли помогло, то ли отвлекло от жажды. Она подумала, что пьёт сама себя, и эта мысль почему-то показалась ей очень смешной.

— Я пью сама себя, — прошептала она и захихикала.

Похихикав, Олеська зашагала к противоположному краю терриконика. Очень хотелось посмотреть на вид с лесом и дальними новостройками. В конце концов она дошла дотуда и долго там сидела, подложив под зад портфель, потому что от сидения прямо на камнях с девочками случалось что-то ужасное и неизвестное. Но сначала, где-то посреди терриконика, ей пришла в голову ещё одна забавная мысль.

Она остановилась как вкопанная и произнесла новую мысль вслух:

— Олеся занесена в Красную книгу.

Это звучало до того несуразно и многозначительно, что она засмеялась в голос:

— Олеся занесена! Ха-ха-ха… В Красную книгу… Олеся! Ха-ха-ха… Занесена…

Она сняла с плеч портфель, щёлкнула застёжками, достала алую тетрадку и ручку. Затем положила портфель на камни, чтобы поставить на него колени. Расписала ручку об запястье левой руки. Открыла на коленях тетрадку. Заодно открыла рот.

— О-ле-ся… зааа-неее-сеее-на… вэ… Крас-ну-ю… кни-гу… — сказала она, пока заполняла вторую строчку крупным прыгучим почерком. Она написала оба слова с большой буквы: «Красную Книгу». Потому что оба слова были одинаково важные.

— Точка.

Олеська поставила точку. Полюбовалась написанным предложением. Она не любила свой почерк, его все ругали, кроме Нины Маратовны. Но сейчас это было неважно.

«Вика занесена в Красную Книгу», — добавила она, пропустив строчку.

Потом, пропустив ещё одну:

«Андрюша занесён в Красную Книгу».

И ещё через одну:

«Юля занесена в Красную Книгу».

Даже так, через строчку, на странице поместилось много имён с улицы Мира и из Олеськиного класса. И с каждым именем получалось очень смешно, особенно с именем «Лёша» [Беззубенко]. Под конец страницы у Олеськи в животе закололо от смеха.

— Лёша! Ха-ха-ха… Лёша занесён! В Красную книгу!

Моё имя не попало на первую страницу алой тетрадки. Имя Насти Чеушенко тоже. Почему-то Олеська не вспомнила о нас в тот момент.


Порка


Спустившись на землю, Олеська пошла обратно коротким путём, по железной дороге. Теперь ей было всё равно, засекут ли её с крыльца бани. Она несла улики с собой. Можно было, конечно, отмыть самую заметную грязь у колонки подальше от дома и гулять, пока не высохнут ботинки. Но колготки и платье заштопать было нечем.

У переезда она свернула на улицу Горняков, дошла до поворота на Павлика Морозова, свернула, дошла до Девятого мая, остановилась. Подумав, свернула на Девятого мая. Дошла до Авдеевых.

У них, кроме Димки Авдеева, который в техникуме учился, была Светка. На два года старше нас, Викина ровесница, горделиво курносая, с шикарной рыжей косой. Я, когда её видел, всегда бывал ошарашен, как смертный, подглядевший купанье богини Афины, и завидовал Олеське — она хоть и была влюблена в Светку не меньше моего, но могла с ней общаться непринуждённо, потому что Викина сестра. Светка ей даже свои альбомы для рисования показывала с пояснениями. Она в художку ходила.

— Здрасте, а Света дома? — крикнула Олеська с обочины.

— Нету её, — ответила Светкин папа, чинивший забор. — Ушла куда-то к девчонкам.

Олеська развернулась и зашагала обратно. Ну, само собой, Светки дома не было. Само собой, она у Гельки на огороде или вообще в новый район уехала на весь день, к девчонкам из художки. Олеська вернулась на Павлика Морозова, пошла дальше, пересекла безымянный переулок с трансформаторной будкой и сараями, дошла до улицы Мира. Свернула в сторону дома.

На улице Мира Олеську начало трясти. С ней это часто бывало в таких случаях. До улицы Мира порка ещё как будто маячила в будущем, не совсем ясном и потому не совсем страшном, и только после поворота она переезжала на ступеньку вниз, в настоящее, которое уже вовсю происходило у Олеськи в голове.

Она пошла по улице Мира, немного ускорив шаг, потому что оттянуть настоящее было всё равно невозможно. По дороге попадались девчонки и мальчишки, пешком и на великах, в том числе я и Гришка Тимохин из квартиры между нашей и Олеськиной. Олеська шла, вцепившись в лямки портфеля. Не останавливалась, ни с кем не разговаривала. Бросила нам с Гришкой, не глядя в нашу сторону, что ей надо домой. У колонки возле дома стояла тётя Галя Тимохина, набирала воду в железные вёдра, — Олеська на неё тоже не посмотрела. «Здрастьтётьгаль» — и шмыг по мосткам вдоль забора, пока тётя Галя не принялась задавать вопросы («Олесь, у вас что, школа в субботу?», «Олесь, это кто тебя, не мальчишки наши?»). Олеська знала, что разревётся, если начнёт с кем-нибудь говорить, особенно из взрослых, и тогда ей влетит вдвойне — ещё и за то, что «несчастненькую из себя корчит перед людьми».

Перед тем, как зайти в дом, она сбегала в сортир, чтобы не описаться, когда начнётся. Затем разулась на крыльцах, поставила сырые ботинки на солнышке с краю. Прислушалась. Дома гремела Спартакиада по второй программе. Значит, папа точно не ушёл в баню и не выпил пока. Это было хорошо и плохо одновременно. Когда пьяный, он бил больней, но если очень пьяный, то иногда вообще не бил, ему наплевать становилось.

Швейную машинку слышно не было, Дрюшу тоже. Из приоткрытой двери тянуло жареными макаронами и супом из курицы, за которой стояли в четверг. Мама, получается, готовила. Бабушка с Дрюшей ещё не закончила обход всех остальных бабушек.

В прихожей (у них в семье крытую часть крыльца называли «прихожей») Олеська сунула мокрые ноги в тапки. Дверь в кухню была открыта. Несколько секунд Олеська стояла у порога, наблюдая, как булькает на плите источник супно-куриного запаха.

— Вика, ты? — осведомилась мама, не появляясь в Олеськином поле зрения.

— Это я, — сказала Олеська.

— Чё-то ты быстро. Назанимались уже?

Олеська переступила порог. Мама крошила лук, стоя к ней спиной. Олеська осторожно поглядела влево. Из комнаты, где орала Спартакиада, виднелись папины ноги в трениках. Они лежали на диване, одна на другой. Та, что была сверху, ритмично подёргивалась.

— Мам, я упала, — сказала Олеська.

Она знала, что не отделается этой скудной информацией. Но нужно было хоть что-нибудь сказать первой.

Мамина голова повернулась. За ней нехотя развернулось всё тело в застиранном халате и жирном переднике.

— Куда это ты упала?

— В лужу, — сказала Олеська, глядя на стопку посуды под рукомойником.

— Пока уроки делала? У Насти Чеушенко?.. Ну-ка покажи.

Нож со стуком упал на разделочную доску. Мама приблизилась, вытирая руки о передник.

— Там камни были, — сказала Олеська. Её взгляд метался по кухне — от рукомойника к солонке посреди стола, от клеёнки к полочке для спичек, от радио на холодильнике до вентиля на трубе, подававшей газ из баллона. Если бы она верила, что опять сможет наврать и выкрутиться, она бы смотрела маме прямо в лицо. А так у неё не было сил смотреть ни на какую часть мамы. Любая часть казалась отвратительной. Голос, от которого нельзя было отвести уши, казался отвратительней всего.

— Таааак. Тааааааак. Упала она. Упала. Куда ты упала? Куда ты упала в хорошем платье? Я во вторник только стирала. Во вторник стирала. И колготки новые. Куда ты упала, я тебя спрашиваю? Я тебя спрашиваю или кого? Колготки ей хорошие по блату взяла на работе. Чтоб носились долго. Чтоб не рвались долго. Куда ты в них упала? Ходила опять? В болото ходила за камышами? В болото ходила опять? Куда ты упала? В хорошем платье. Мне ткань из Таллинна привезли. В болото лазила? Или на терриконик? Глина на юбке. На терриконик, паразитка? Шею себе свернуть хочешь? Шею, паразитка, хочешь себе свернуть?

Что-то было не так. Что-то было настолько не так, что Олеська, успевшая зажмуриться, решилась открыть глаза и посмотреть на маму.

Мама не смотрела на неё. Она стояла в метре от Олеськи, вполоборота к ней, и нависала всем туловищем над пустым местом. Её левая рука, припадочно скрюченная, как лапы военщины на газетных карикатурах, трясла воздух. Правая рука хлестала воздух по щекам.

— … ещё хорошо, если сдохнешь сразу. Избавишь всех. А если не сдохнешь, ты подумала? Если инвалидность, ты подумала, паразитка? Бревном до конца жизни? Парализует тебя если? Мы за тобой будем ходить? Я буду твоё говно убирать? Сестра будет? Сестра будет говно твоё убирать? Жопу твою вытирать? Парализует — никто за тобой ходить не будет. Сразу в дом инвалидов. Сразу, слышишь меня? Будешь гнить в доме инвалидов. Ты этого хочешь? Этого хочешь? Ты за этим полезла? На терриконик за этим?..

Олеська попятилась от страха. Споткнулась о порог, вскрикнула, чуть не рухнула спиной в прихожую. Мама не услышала её крика. Она продолжала орать на пустое место, всё больше стервенея, как будто та, невидимая Олеська, вела себя самым неправильным образом, то есть пыталась оправдываться или вообще орать в ответ вместо того, чтобы просто реветь и просить прощения.

— Харе вопить, Лен, — в дверях кухни показался отец. — Дальше я с ней поговорю.

Мама разжала скрюченную руку, отпуская воздух. Ладонь, хлеставшая невидимую голову, тоже обмякла, упала на передник. Спина в халате распрямилась.

Олеська вгляделась в мамино лицо. Она ни разу не видела мамино лицо в такие секунды, когда передавали эстафету, потому что всегда зажмуривалась или смотрела в пол, или по-собачьи заглядывала в лицо папе, вымаливая прощение. Теперь она увидела, как мамин взгляд изменился, едва отец положил руку на плечо невидимой Олеськи. Бешенство схлынуло, остались просто глаза, припухшие от лука. Мама выглядела растерянно, как будто вышла из автобуса не на той остановке. Она открыла рот, и Олеська испугалась, что мама наконец поняла, что орала на пустое место. Сейчас она повернёт голову, заметит настоящую Олеську, укажет на неё папе.

Но ничего этого не случилось. Мама не издала больше ни звука. Она молча смотрела, как папа уводит пустое место в комнату, ставит его на невидимые коленки возле дивана, выдёргивает ремень из брюк, висящих на спинке стула, снова подходит к дивану, дважды складывает ремень пополам. Теперь мама выглядела так, словно поняла, что автобус, который привёз её не на ту остановку, больше никогда не вернётся.

Папа размахнулся и стеганул пустоту у дивана. Мама начала жевать нижнюю губу. Её руки бесцельно тёрлись о передник. Телевизор надрывался пуще прежнего — на Спартакиаде кто-то кому-то забил или куда-то прыгнул.

Ледяной ужас, сковавший Олеську, внезапно стал другим, горячим ужасом. Олеська отодрала себя от дверной коробки, бросилась на улицу, слетела с крыльца прямо в тапках, отчаянно пошлёпала по мосткам влево, в сторону прогона, по которому как раз проносился на новом велике Лёшка Беззубенко.

— Олеська! — крикнул он, затормозив сразу всеми тормозами. — Хочешь, на багажнике покатаю?

Лёшке в том году достали низенькую «Эврику», без верхней перекладины для настоящих мужчин. Он почти не падал с неё и не боялся катать на багажнике.

«Лёша занесён в Красную Книгу», — вспомнила Олеська. Он был занесён в самом низу первой страницы, а она в самом верху.

— Лёшка, ты занесён в Красную книгу, — сказала она, подходя к велосипеду.

— Чё? — не понял Лёшка. — А чё ты с портфелем? Чё грязная вся?

Олеська забралась на багажник, поджала ноги в тапках и вцепилась обеими руками в седло.

— Ниже возмись, за трубку, жопе щекотно, — заёрзал Лёшка.

Олеська послушалась.

— Ща попробую разогнаться, чтоб из прогона выехать, не слезая, — объяснил Лёшка, когда они затряслись по укатанной щебёнке.

— Я на тириконник лазила, — сказала Олеська, улыбаясь в Лёшкину спину. — Я узнала, как заносить в Красную книгу. Про которую Нин Маратна говорила.

— Ааа, — сказал Лёшка, не слушая.

Он изо всех сил крутил педали, готовясь выехать на проезжую часть — её уровень был заметно выше прогона. У него это ещё ни разу не получалось с девчонкой на багажнике.


Сила Красной книги


К следующим выходным Олеська твёрдо знала, что нужно снова лезть на терриконик. На первой странице алой тетради поместились многие, но не поместилось гораздо больше.

Всю неделю Олеська терпела из последних сил. Ей очень хотелось всех заносить в Красную книгу, не дожидаясь терриконика, то есть дома или в школе, или лучше всего в гостях у рыжекосой Светки Авдеевой (она рисовала странные рисунки в альбомах, она бы поняла, пусть её саму и не били почти). Но Олеська боялась истратить зря место в тетради. Может, другой такой не было. Может, без терриконика тетрадь не действовала. А с ним она действовала точно. Это подтверждалось каждый день.

Второе подтверждение пришло в то же воскресенье от Юльки Соловьёвой. Хорошая погода в воскресенье продолжилась, слухи о бабьем лете становились реальностью, мы играли в прятки полдня, а потом в фанты на огороде у Таньки и Дашки Анисимовых. Юлька прибежала около шести вечера, запыхавшаяся и зарёванная, со странным выражением на лице, которое, наверное, было шоком. Мы просто не знали такого понятия — «шок» — и не могли правильно классифицировать.

То, что Юльку на улицу пустили в зарёванном виде, уже само по себе было невиданно. Её мама на Водоканале работала и культурную из себя строила после второго брака, потому что Юлькин отчим был начальником участка на Водоканале. По официальной версии, Юльку никогда не пороли. Её «не выпускали гулять», чтобы она «задумалась о своём поведении». Мы все знали, конечно, что о поведении Юлька задумывается распухшей спиной и задницей, а не выпускают её после порки, чтобы никто на улице Мира не видел, какие некультурные методы воспитания бытуют ещё в начальственном доме Соловьёвых.

Мы и в то воскресенье подумали, что Юльку выстебали, когда она не вышла после обеда. Олеська тоже так решила и поэтому не могла ни водить, ни спрятаться нормально. Она без конца думала о своей Красной книге. Почему тетрадь не защитила Юльку? Ведь Юлька же четвёртой была на первой странице.

Неужели сила Красной книги охраняла только владельца тетради? Олеська вспоминала, как накануне вернулась домой второй раз, когда папа уже пить ушёл в баню, и как мама себя вечером вела, словно её, Олеську, выпороли на самом деле.

— И сидит себе спокойненько, не морщится, — отметила мама, когда Олеська села ужинать. — А óру-то было, соплей-то было — туши свет.

Неужели каждый мог занести в Красную книгу только сам себя?

Юлька прекратила Олеськины сомнения. Жутким шёпотом она рассказала нам, что у них стряслось дома.

Как мы и предполагали, у Соловьёвых с утра был скандал. Юлькина мать объявила, что они с отчимом хорошенько подумали, и отчим решил-таки Юльку полноценно удочерить. Соответственно, у неё теперь будет другая фамилия. Юлька ведь на самом деле не Соловьёва была, это на улице Мира её так звали для удобства. А в свидетельстве о рождении и в классном журнале она числилась Вознесенской, по отцу.

Электрик Вознесенский убил приятеля в пьяной драке, когда Юльке было три года. С тех пор никто его на улице Мира не видел, и Юлька не испытывала к нему особых чувств, ей просто фамилия нравилась. Ужасно нравилась. «Юлия Вознесенская» — это так обалденно звучало, даже в устах Туранчокс. С такой фамилией можно было в кино сниматься и особенно стихи писать, как поэт Вознесенский. Наша учительница пения одолжила как-то Юльке на неделю сборник Вознесенского. Юлька переписала себе в потайной блокнот, сколько успела. Стихи были непонятно о чём и нескладные местами, но очень поэтичные.

Короче говоря, Юлька сказала, что не хочет менять фамилию.

Юлькина мама покосилась на отчима:

— Ну-ка, Вить, оставь нас одних на минуточку.

Отчим убрался из кухни, и дальше произошло то же самое, что с Олеськой днём раньше. Юлькина мама взяла и отхлестала выбивалкой для ковров пустое место в метре от Юльки.

Она как будто напрочь перестала видеть и слышать дочь. Юлька сначала онемела. Потом закричала, думая, что мама сошла с ума. Потом побежала звать отчима на помощь, но тот её тоже в упор не замечал, сколько она ни надрывалась у него над ухом. Он сидел себе в кресле и скорбно морщился, вслушиваясь в поток сознания, доносившийся с кухни:

— …тварюга неблагодарная. Витя тебе в жопу дует каждый день. Витя всё! всё! всё! для тебя делает. Комнату тебе, тварюге, сделал собственную. На Чёрное море тебя возил. Ты с папочкой своим хочешь жить уголовником? С уголовником хочешь жить? Адресок тебе дать?..

Минуты через две отчим встал с кресла, так и не заметив Юльку. Он заглянул на кухню и промямлил, что ладно, Тань, ну что ты, хватит уже. В ответ схлопотал неизменное: «Не учи меня мою дочь воспитывать». Юлька стояла прямо между мамой и отчимом, махала руками и всхлипывала, пока её не затошнило от страха. Когда затошнило, она пошла и поблевала в помойное ведро. Потом спряталась у себя в комнатке. До пяти часов просидела там, выбегая только в туалет (он у Соловьёвых пристроен был к дому).

К началу шестого её стало мутить от жажды. Она решилась выйти на кухню. Мама услышала её из большой комнаты. Пришла, предложила рассольника как ни в чём не бывало.

— Ну что, хорошенько обо всём подумала? — спросила она, когда Юлька съела суп и выпила две кружки компота. — Будешь ещё неблагодарничать?

Юлька, конечно, была в шоке, но не настолько в шоке, чтобы поступиться любимой фамилией.

— Я хочу быть Вознесенской, — упёрлась она.

И всё повторилось как утром: мама перестала её замечать, заорала на пустое место, начала оплеухи отвешивать воздуху, а Юлька стояла и плакала от страха перед маминым безумием. Только отчима на этот раз не было, он пить к кому-то пошёл.

— … я убежала, я бросила маму одну, я так испугалась, я бросила маму, я не зна-а-а-ю, что де-е-е-е-лать… — Юлька перешла с шёпота на плач и, как маленькая, вытерла нос рукавом синей кофты.

Танька Анисимова, шестиклассница, обняла её за дрожащие плечи.

— Надо нашим сказать, — предложила она.

— Надо нашим сказать! — подхватила Дашка Анисимова, второклассница. — Они в психушку позвóнят.

У Анисимовых был один из двух телефонов на улице Мира.

— Чё ты мелешь, дура, — сказала Танька младшей сестре.

— Сама дура! Когда с ума сходят, надо психушку вызывать! Сумасшедшие могут знаешь что…

— Не надо психушку вызывать! — перебила Олеська. Никто не ожидал от неё такого авторитетного голоса. Все прислушались, даже Юлька бросила всхлипывать. — Тётя Таня не сошла с ума. Это Юлька сама теперь такая. Она занесена в Красную книгу. Это значит, что её пороть нельзя.

— Фигня, — сплюнул Гришка Тимохин.

— Она Нин Маратны наслушалась в школе, — фыркнул Лёшка Беззубенко.

— Заткнулись оба в темпе вальса, — сказала Танька Анисимова. Она поглядела на Олеську с чем-то вроде уважения. — А ты откуда это знаешь, про Красную книгу?

— Со мной такое же было вчера, — громко прошептала Олеська. — Я тоже занесена в Красную книгу.

Она рассказала, что с ней случилось после терриконика. О том, что это её заслуга — что это она, рискуя здоровьем, записала себя и Юльку в Красную книгу, не обронила ни слова. Теперь она боялась за тетрадку. В целости и сохранности на улице Мира оставались только те вещи, про которые никто не знал.

— Мне Нина Маратна сказала после уроков, что ей сказали, что в Ленинграде издали новую Красную книгу, — прошептала Олеська. — Она секретная. Туда заносят детей. Этих детей потом бить нельзя.

— Я знаю, знаю! — горячо зашептала Дашка Анисимова, второклассница. — Это через новую башню делается!

— Да, — немедленно подтвердила Олеська. — Это волны через телебашню идут. Её поэтому построили специально.

Мальчишки, включая меня, так ей и не поверили. Да и Танька Анисимова больше уважала Олеськину фантазию, чем её тайные знания. Родителям, впрочем, никто не проболтался. А третье доказательство силы Красной книги не заставило себя ждать. Оно настигло одного из главных скептиков уже в понедельник.

В тот день Лёшка Беззубенко полез в холодильник, когда из школы пришёл. Там стояли на ужин пельмени вчерашние. Лёшка обожал холодные пельмени и умял с голодухи все двадцать восемь штук. А они, естественно, были домашнего приготовления, крупные. Лёшка объелся жестоко, позеленел, наблевал на пол, и тут папа с шахты вернулся. За ним подоспела мама из химчистки. Мама эти пельмени лепила час, фарш с тестом делала час, мясо рубила и сдирала с костей почти час и ещё час с лишним стояла после работы за этим мясом.

— … они меня не видели ваще! — шептал Лёшка на остановке во вторник утром. — И не слышали! Они орали туда, где меня не было! Папа по воздуху стебал ремнём!

К обеду слухи о детях, занесённых в Красную книгу, поползли по школе. Сначала их пересказывали для прикола, не особенно веря. Так повторяли страшилки про Чёрную Руку, которая обитала в подвале у чёрного входа, или про болото, которое «прорвалось» где-то за Третьей шахтой и грозило поглотить весь город.

Наиболее солидным свидетелем Красной книги была Юлька Соловьёва. Но она той осенью перешла в корпус для больших. Олеська слыла в классе фантазёркой, ну а Лёшку Беззубенко вообще никто всерьёз не воспринимал, кроме Нины Маратовны, потому что он лопоухий был, пухлый и второй с конца на физре. И троечник при этом.

Ситуация резко изменилась после четвёртого урока.

У второго Бэ, где училась Дашка Анисимова, на четвёртом было чтение. Вела у них Туранчокс. Читали вслух какую-то поэзию в прозе про золотую осень и гриб-богатырь под кустиком. Дашке попался отрывок с самыми напряжными словами: «зарделась», «неизъяснимого», «увядающему стоцветью». А Дашка и в лёгких-то словах половину букв путала и ударения ставила наугад. Живи она километров за двести от улицы Мира и лет через тридцать после нашего детства, у неё бы дислексию нашли.

Когда она стала запинаться, Туранчокс подошла к её парте и там увидела страшное. Дашка в учебнике заячьи уши подрисовала грибу на картинке. Простым карандашом.

— Это кто тебя?! научил?! калякать в школьном имуществе?!

То, что случилось дальше, наблюдал весь класс. Туранчокс отвернулась от Дашки и трижды ударила линейкой воздух в проходе между партами. Затем она выдернула резинку из Дашкиного пенала, зажала её в кулаке, снова отвернулась и резко опустила руку всё в то же место в проходе, как будто хотела припечатать резинку к невидимой поверхности.

Резинка упала на пол, отскочила ей на туфлю. Туранчокс не заметила этого.

— Вытирай! — скомандовала она пустому месту. — Ещё раз увижу такое — к стенке поставлю!

Как только прозвенел звонок, новость о случившемся разлетелась по обоим этажам. Дашка Анисимова, румяная от внезапной славы, лично повела к Олеське делегацию одноклассников. По дороге делегация обросла первоклашками, а также представителями второго Вэ, второго А и нашего третьего Гэ. Олеську нашли у кабинета труда для девочек и обступили полукольцом.

— Вот! — Дашка встала рядом с Олеськой, по-заговорщицки взяв её за руку. — Она первая узнала про Красную книгу. Она вам скажет, почему Туранчокс меня не ударила.

Насладиться ролью эксперта Олеська, впрочем, не успела. Толпа вокруг неё росла угрожающими темпами. К середине перемены в ней уже толкались девчонки и мальчишки из вообще всех классов, и каждый наперебой спрашивал, кого уже занесли в Красную книгу, а кого ещё не занесли, и что нужно сделать, чтобы туда попасть как можно скорее.

Олеське хотелось убежать или хотя бы закрыть ладонями уши. Она ведь знала точные ответы на эти вопросы. Она могла хоть сейчас заглянуть в тетрадь и зачитать имена по порядку, или даже назвать их по памяти, сославшись на Нину Маратовну. Но ей было стыдно, что имён в тетради так мало. Само собой, она не знала всех детей в школе, но она же знала всех с улицы Мира и почти всех с Девятого мая, и кое-кого с Горняков. Почему она остановилась в конце первой страницы? Она же долго торчала на терриконике, целый час, не меньше. Могла бы занести всех, кого знала.

Внезапно по галдящему кольцу побежали сигналы тревоги:

— Атас, трудовичка! Трудовичка возвращается! Майя Григорьна идёт с Жан Юрьной!

— Таааак, это что у нас тут за народное собрание? — раздалось с другого конца коридора.

Олеська почувствовала, что сейчас расплачется, если не придумает, что делать со своей тайной.

— Я попробую! — крикнула она в редеющую толпу. — Я честно попробую разузнать!

Гвалт вокруг неё стремительно затихал, но те, кто не успел смыться, подступили поближе.

— Я попробую разузнать, — повторила она отчаянным шёпотом. — Только мне имена всех нужны. Все имена из всех классов.


479 + 6 + 1


До выходных было ещё несколько подтверждений, и уверовали не то что многие, а буквально все, если взрослых не считать, которым никто ничего не говорил.

В среду на физкультуре Димка Ломакин из четырёхквартирного дома рядом с нашим попал мячом Степанычу по башке. Степаныч взревел, в три скачка подлетел к Димке и отвесил затрещину воздуху в метре от Димкиной головы.

Около семи вечера того же дня тётя Галя Тимохина с Гришкой приехала в новый район, чтобы забрать Гришкиного отца из пивбара «Пивной зал», где он пропивал заначенную получку. Моя мама к пивбару не ездила, с нашим папой номера на жалость не катили. Зато Гришкиного можно было перехватить на крыльце сразу после закрытия, когда папы перемещались на другие точки. Он орал сначала, норовил тёте Гале съездить кулаком по лицу, она уклонялась, а потом стыдила его ребёнком и тащила на остановку, пока собутыльники ржали сзади: «Галина! Галиночка! Ну, ты сурооова!» В этот раз было примерно то же самое, только Гришкин отец попал-таки тёте Гале в глаз. Гришка на него заорал, и мгновение спустя все вдруг заинтересовались кустом слева от Гришки, а Гришкин папа схватил этот куст за ветку и стукнул его по листьям на высоте Гришкиной головы.

В четверг случилось сразу два подтверждения. Туранчокс в школе ещё раз отстегала воздух вместо Дашки Анисимовой. А на улице Мира подошла очередь Дашкиной сестры, Таньки. Мама хотела ей всыпать за то, что она после уроков к подружке зашла и домой приехала полвосьмого. У Анисимовых били скорее шумно, чем больно — веником или мокрым полотенцем, редко ремнём или проводом от пылесоса. В этот раз под рукой оказался веник.

— … всё как вы говорили! — шептала Танька на остановке в пятницу утром. — Точь в точь! Она вообще меня не видела! Веником фигачила по воздуху. И по табуретке.

— А ты её звала? — спросила Юлька Соловьёва-Вознесенская. Она чувствовала укол разочарования каждый раз, когда выяснялось, что волны с телебашни берегут ещё одного ребёнка.

— Да чуть не голос не сорвала! За руку её подёргала даже.

— И чё? Ничё? — спросил Лёшка Беззубенко.

— Неа. Ноль внимания! Вот, Олесь, — Танька расстегнула портфель и достала из него двойной тетрадный листок, свёрнутый вчетверо. — Я вечером написала тебе всех из нашего класса. Весь шестой А. Ты же сказала, что можно узнать, кого занесли, да?

Олеська взяла листок и сунула к себе.

— Я попробую, — сказала она. — Честное-пречестное.

К вечеру пятницы у неё в портфеле скопился целый ворох листков. Алая тетрадь, в серединку которой Олеська их складывала, разбухла, и Олеська старалась не думать, сколько ей придётся писать на терриконике. Листки были в клеточку, в линеечку, вообще без разметки — из альбомов и блокнотов, и почти каждый был сверху донизу исписан именами, фамилиями, кое-где даже отчествами.

Ещё в среду Олеська попросила всем передать, чтобы писали поразборчивей. Лучше всего большими буквами и не слитно. Просьба, к сожалению, дошла не до всех. Некоторые списки пришлось долго расшифровывать и переписывать заново при участии Юльки и Таньки. Даже Олеськина сестра Вика, последний бастион скепсиса («Олеська? Чё она может узнать? Чё она вам натрепала?»), под конец согласилась помочь, хотя её на той неделе как назло ни разу не били.

Всего набралось восемнадцать списков. В ворохе листков были первый А, Бэ и Вэ — в каждом из них нашлись свои Насти Чеушенко, выучившиеся писать ещё до школы, в своих квартирах с балконами, санузлами и тихими родителями на улицах Маяковского и Грибоедова. Были все три вторых класса. Был третий А и третий Бэ. Я записал наш третий Гэ. Свой третий Вэ Олеська знала и так.

Из корпуса для больших, кроме Танькиного шестого А и Юлькиного пятого Бэ, принесли ещё два пятых, ещё два шестых, седьмой А и даже восьмой Вэ. В нём училась восьмиклассница Геля, развлекавшая девочек улицы Мира легендами о своей личной жизни.

Последний список около восьми вечера в пятницу принесла Светка Авдеева с рыжей косой.

— А Олесю можно? — услышала Олеська сквозь шум хоккея по второй программе.

У неё заколотилось сердце. Светка Авдеева ещё ни разу не приходила лично к ней, а не к Вике или к ним обеим. Олеська сорвалась с подоконника во второй комнате, которую делила с Викой и Андрюшкой. Пробежала сквозь первую комнату, мимо поддатых пап нашего дома, смотревших матч ЦСКА — «Химик». Ворвалась в кухню.

Светка стояла у порога в мокрой зелёной курточке с молнией и стоячим воротником — такой больше ни у кого не было. На рыжих волосах красиво дрожали капли. Даже Олеськина мама смотрела на Светку с улыбкой одобрения.

— Олесь, я только наброски тебе передать, — сказала Светка. — Ты просила для ИЗО которые. Тётя Лена, мы поговорим в прихожей, чтоб вам не мешать?

— Ох, Светочка, — вздохнула тётя Лена. Её руки закатывали тысячную банку с яблочным повидлом. — Если б это ты мне мешала. А не наши чемпионы по хоккею с бутылкой, — она мотнула головой в сторону комнаты с папами.

В прихожей Светка вытащила из-под куртки три альбомных листка, вложенных в старый номер журнала «Костёр». Среди них, для конспирации, и правда было два рисунка цветными карандашами. На одном росли джунгли, из которых выглядывал зверь, похожий на помесь коня и кошки. На другом, нарисованном как будто из положения лёжа на земле, весь передний план занимала трава и красно-жёлтые кленовые листья, а на заднем плане, под небом и облаками, стоял Старый терриконик. У Олеськи перехватило дыхание от этого рисунка.

— Откуда ты про терриконик знаешь? — прошептала она.

— В смысле «знаешь»? — засмеялась Светка, не понимая. — Его отовсюду видно.

— Аааа… — покраснела Олеська.

— Олесь, — посерьёзнела Светка. — Я наш класс тебе принесла.

На третьем листке вместо рисунка синели двадцать семь имён и фамилий, записанных в алфавитном порядке Светкиным почерком — кружевным, но очень ровным и понятным. Сверху в уголке было помечено: «6 Б, школа №10» — Светкина школа в новом районе.

— Узнай про наших тоже, если получится, — попросила Светка.

— Я попробую, — прошептала Олеська, готовая лопнуть от счастья. — Я скоро-скоро попробую. Честное-пречестное.

В субботу с утра оказалось, что пятничный дождь лил не случайно. Не простояв и недели, бабье лето приказало долго жить. Красный столбик на градуснике в окне кухни скатился до второй чёрточки под отметкой «10». Из грязно-ватного неба без остановки моросило. Вика, которой поставили четыре урока на субботу, тихонько ныла, собираясь в школу. Она бы притворилась больной, если б точно знала, что занесена в Красную книгу. Но Олеська так и не решилась ей сказать.

Олеська повалялась в постели, пока не проснулся Дрюша. Когда он выполз из-под одеяла, она встала, сводила его в туалет в кладовке, сполоснула ему лицо из тазика. Пописала и умылась сама. Потом отвела Дрюшу на кухню и усадила за стол.

— Каша на плите, — шепнула мама, листая журнал «Костёр», принесённый Светкой.

Папа ещё отсыпался. Дома было тихо, тепло и уютно, по сравнению с мокротенью за окном.

Олеська поела вместе с Дрюшей. Напоила его и себя чаем с печеньем. Дрюша тоже говорил шёпотом, чтобы не разбудить папу раньше времени. Он рассказал, как у них в садике кто-то упал с карусели и «лазбился до клови», а какая-то девочка с Горняков нашла «афликанского жука». Затем он сообщил, что «Илина Лобелтовна пломахнулась».

— Чё Ирина Робертовна сделала? — насторожилась Олеська.

— Пломахнулась папком, — объяснил Дрюша, запихивая в рот печенинку. — Ома попела мемя убавить папком и помамувась.

— Не болтай с набитым ртом, — прошипела мама, не отрываясь от журнала «Костёр». — Ох, какие Авдеевской девчонке журналы выписывают. Вас подписать, что ли…

— Мам, — шепнула Олеська. — Можно я к Свете рисовать пойду? Она меня звала вчера.

Мама подняла глаза и вздохнула.

— Да иди, конечно, дочка. Иди, порисуй. Тока не лезь никуда.

Олеська вернулась в комнату и стала собираться. Первым делом она упаковала алую тетрадь и списки в полиэтиленовый пакет с фотографией Ленинграда, который хранился в её части тумбочки. Поколебавшись, она добавила сверху ещё и Викин полиэтиленовый пакет. Она же всё равно собиралась Вике всё объяснить после терриконика.

Убедившись, что мама не видит, Олеська натянула самые штопаные колготки, самую толстую юбку и носки потеплее. Под кофту пододела две футболки. Сунула в портфель рассказы Бианки — самую широкую книгу в твёрдой обложке. На ней можно было писать вместо стола.

В прихожей, закрыв за собою дверь кухни, она надела куртку с капюшоном и резиновые сапоги. Потом сдёрнула с крючка папину брезентовую накидку. Торопливо её свернула, кое-как запихала в портфель и пулей выскочила на улицу, задыхаясь от жаркого страха. Конечно, Олеська знала, что теперь её защищает Красная книга. Но делать в открытую столько всего запретного всё равно было очень боязно.

Она пошла тем же путём, каким возвращалась с терриконика неделей раньше. Сначала по улице Мира до Павлика Морозова, дальше до Горняков, потом до переезда и оттуда по виляющей тропинке вдоль железной дороги.

На улице Павлика Морозова, у поворота на Девятого мая, к дому Светки Авдеевой, Олеська ненадолго остановилась. Она представила, как здорово было бы и правда пойти к Светке. Сидеть рядом с ней полдня на большом диване, смотреть, как она рисует в альбоме. Слушать космическую музыку из Латвии.

— Нет, — запретила себе Олеська, смахнув с носа капли дождя. — Нет, нет, нет, нет, нет. Я дала честное-пречестное.

И побежала дальше вприпрыжку, пока не передумала.

Как всегда, виляющая тропинка привела её под самый крутой склон. Олеська решительно свернула влево, к железнодорожному полотну, чтобы дойти до пологого подъёма коротким и относительно сухим путём. Даже если б её не защищала Красная книга, было слишком рано, начало одиннадцатого, баня ещё не открылась, и никакой дядя Бугор не мог засечь с банного крыльца, как она шагает по шпалам с портфелем на плечах.

От этого ощущения силы и безопасности шагалось особенно легко. Олеська заулыбалась. Она чувствовала себя как девочка из кино про детей из Нашей Страны, где все взрослые были похожи на Нину Маратовну и на папу Насти Чеушенко. В худшем случае — на трудовичку Майю Григорьевну. Она даже начала думать, что, может, и не промочит ничего, кроме юбки и колготок.

Метров через пятьдесят она поняла, что промокнуть всё-таки придётся насквозь. За прошедшую неделю между железной дорогой и пологим подъёмом вырос деревянный забор. Такое случалось периодически, когда на шахте начинали за порядок бороться. Где-нибудь ставили забор, и он там стоял, пока юношество его не разламывало.

Этот забор возвели прямо на пути у Олеськи. Одним концом он упирался в ствол шахты, из которого раньше выезжали вагонетки, а другим — в подножие терриконика. Преграда была не ахти какая, тем более что кусты вдоль забора расчистили, но чтобы её обойти, нужно было вскарабкаться по глинистому участку.

Олеська пошла вдоль забора к терриконику. Почти сразу она зачерпнула воды в левый сапог. Через несколько шагов зачерпнула в правый. Дойдя до конца забора, она полезла вверх по каше из мокрой глины и щебёнки. Юбка измазалась мгновенно. Мазки глины стали появляться на куртке. Но хуже всего была грязь на руках. Если б не внезапный забор, Олеська взошла бы на терриконик, вообще ни за что не хватаясь. А теперь она только и думала о том, чем вытереть руки, когда придёт время открывать алую тетрадку.

От края забора до старых рельс надо было прокарабкаться по диагонали метров двадцать пять, и Олеська почти преодолела это расстояние. Предвкушала уже, как выпрямится и пойдёт дальше по-человечески, на двух конечностях вместо четырёх.

— Эй! — вдруг завопил снизу взрослый голос. — Ты куда лезешь? А ну на хуй вниз! Забор же, бля, поставили для вас! Не видишь? Тупая, бля, совсем? А ну давай, откуда влезла! Щас поднимусь! По жопе — и в милицию!

Олеська даже не поглядела на источник голоса. Она рванулась обратно к забору, по диагонали вниз, бешено перебирая руками и ногами камни, засевшие в глине. В конце концов один из камней вырвался из своего глиняного ложа, её рука сорвалась, и последние метра два с половиной она катилась чуть ли не кубарем. К счастью, приземлилась на свежую кучу порубленных кустов. А главное, с внешней стороны забора.

Какая-то острая ветка разодрала ей кожу на щеке. Это Олеська поняла уже далеко от место падения. Она не стала разлёживаться на кустах, искать, где что поцарапано. Вскочила на ноги и сиганула обратно к железной дороге. Ей не хотелось проверять, насколько успешно Красная книга защищает от чужих мужиков, стерегущих шахту. Только на шпалах, отбежав от забора метров на сорок, она вытерла мокрое лицо тыльной стороной ладони и увидела кровь.

Руки она вытерла о мокрую юбку.

Пологий подъём был закрыт. Олеська заплакала, не прекращая идти по шпалам. Она не собиралась отступать. Она просто боялась до слёз, что не сможет залезть там, где круто.

Вернувшись к месту, где виляющая тропинка упиралась в самый крутой склон, Олеська решила передохнуть и села на камень. Дождь уже не моросил, он падал приличными каплями, которые стучали по капюшону и портфелю.

Посидев на камне, Олеська двинулась вправо. Если уж не до подъёма идти с рельсами, рассудила она, то хотя бы до болота, где склон, кажется, был не такой отвесный. Прыгая с камня на камень, как неделю назад, она дошла до болота. То ли зрение её обманывало, то ли склон ни грамма не делался положе. Олеська проскакала ещё метров тридцать и остановилась возле глубокой каменной борозды, которая тянулась вверх почти до самой вершины. В борозде тоже было круто, но хотя бы можно было хвататься за стенки.

Позже, когда Олеська вспоминала своё восхождение, ей казалось, что она лезла целую вечность. Резиновые сапоги чиркали по мокрым камням. Щебёнка выскальзывала из-под ног. Олеська падала, вставала, снова падала, сползала на метр вниз, вставала, хваталась за хилые ростки ольхи, за ржавые обломки арматуры, торчавшие из глины, отвоёвывала метр обратно, добавляла ещё один, переводила дух, стоя на голых коленках (штопаные колготки не выдержали альпинизма и в нескольких местах разошлись). Последний раз она оступилась прямо у вершины, когда борозда кончилась, и осталось метров пять относительно гладкой насыпи. Она случайно поставила ногу на обрывок резины, застрявший в камнях. Нога дёрнулась вниз, Олеська дёрнулась вслед за ней. Какую-то долю секунды она была уверена, что сейчас покатится по склону и сломает себе шею, и умрёт или хуже — будет ходить под себя и гнить в доме инвалидов, как обещала мама. Но всё обошлось, в последний момент она зацепилась за кривую берёзку, и берёзка выдержала её. Олеська даже захихикала, пока лежала, схватившись за эту берёзку. Ей вспомнилась настольная игра, в которую играли на дне рожденья у Гришки Тимохина. Там надо было дойти фишкой до ста, и прямо перед финишем, на клетке 97, поджидала жестокая подлянка: «Вы забыли подарки для друзей!» И ууууух — картинка с самолётом и стрелка вниз на самый старт.

Короче говоря, Олеська никогда бы не поверила, что её путь от подножия до вершины занял четырнадцать минут.

Ещё минут пять она просидела у края наверху. Мир вокруг терриконика был всё таким же осенним и огромным, несмотря на бесцветную плёнку дождя, размывшую его детали, и даже несмотря на слёзы, которые опять потекли у Олеськи из глаз.

Какая-то часть слёз текла от элементарной боли. Олеська, пока лезла, почти не замечала, как жгутся и колются все её ссадины и царапины.

Другая часть слёз текла от того, что было в будущем. Вечером, знала Олеська, мама с красным лицом будет орать в пустоту. Папа, вернувшись из бани, будет хлестать воздух маминой портняжной линейкой. Они были как люди из тех фильмов, которые часто повторяли по телевизору. Олеська подумала про один такой фильм, с Никулиным. Его повторяли утром, днём, вечером, весной, зимой, по первой программе, по второй, по Ленинграду. И каждый раз все люди в фильме, включая Никулина, делали точь в точь одно и то же.

Потом Олеська вытерла все слёзы — и те, что от боли, и те, что от будущего. Она поднялась с камня, на котором сидела, ничего не подложив, нарушая страшную заповедь для девочек. Пописала и отправилась делать то, зачем залезла.

Укрыться от дождя наверху было негде. В конце концов, побродив по каменному полю среди облысевших берёзок, Олеська выбрала то романтическое углубление, в котором, по рассказам Гели, назначали друг другу свидания влюблённые старшеклассники.

Она села на бревно возле кострища, достала из портфеля папину брезентовую накидку и накрыла ею себя и портфель, оставив у земли большую щель для света. Потом вытащила отсыревшие рассказы Бианки. Положила книжку на колени. Вынула алую тетрадку из обоих полиэтиленовых пакетов. Внешний пакет, Викин, тоже отсырел, зато её пакет с Ленинградом был совершенно сухой. Олеська постелила его на Бианки. Достала ручку, открыла тетрадку на второй странице, приготовила первый листок с именами. Накануне она организовала их по порядку — от первого А до восьмого Вэ. Не по порядку лежал только самый первый листок в пачке.

— Ав-де-е-ва… Свет-ла-на… за-не-се-на… вэ… Крас-ну-ю.. кни-гу, — прошептала Олеська, переписывая первую строчку этого листка.

Ей очень нравилось, что у Светки фамилия на «А» — первая в списке.

— Гу-ни-на… Е-ле-на… за-не-се-на… вэ… Крас-ну-ю.. кни-гу.

На этот раз Олеська не пропускала строчки, писала в каждой.

— До-ро-шен-ко… Де-нис… за-не-сён… вэ… Крас-ну-ю.. кни-гу.

— Жел-ва-ко-ва… А-нас-та-си-я… за-не-се-на… вэ… Крас-ну-ю.. кни-гу.

— Ис-ма-и-лов… Сер-гей… за-не-сён… вэ… Крас-ну-ю.. кни-гу.

Олеська знала, что ей принесли восемнадцать списков, и что в каждом не меньше двадцати имён, и что в её классе ещё восемнадцать человек, не занесённых в Красную книгу. Подсчитывать имена перед восхождением она не стала специально. Слово «много» пугало не так сильно, как число 479. Если бы она знала это число заранее, если бы она прикинула, сколько секунд у неё уходит на каждую строчку, и что получается, если умножить эти секунды в столбик на 479, ей бы никогда не хватило сил. Она бы бросила после первой лопнувшей мозоли на пальцах. Или когда пальцы замёрзли. Или когда заныла спина. Или когда совсем страшно захотелось пить (нестрашно хотелось ещё у подножия терриконика).

А так сил хватило до самого конца, на все пять часов и тридцать две минуты. Хватило даже чуть-чуть на больше. Записав последнее имя из Гелькиного восьмого А, Олеська попыталась вспомнить ещё кого-нибудь. Вспомнились шесть имён из Дрюшиной группы в садике. Не все с фамилиями, но это было ничего, Красная книга понимала и без фамилий.

Больше на ум не шёл никто, кроме Никулина, который делал одно и то же каждый раз, когда фильм про него повторяли по телевизору.

Тогда Олеська передвинула скрюченные пальцы на строчку вниз и сделала последнюю запись в алой тетради:

«Моя мама занесена в Красную Книгу».

Буквы вышли тоненькие, как спутанная синяя паутинка. Олеська больше не могла нажимать на ручку.


Улица Мира


Красная книга охраняла нас целых двенадцать дней. За это время никто не заработал дома ни одного синяка. Никому не было больно сидеть на стуле. Ни у кого спина не вспухла. Туранчокс не попала линейкой ни по одному пальцу, а к стене у доски ставила только невидимок. Трудно сказать, сколько детей из алой тетради видели силу Красной книги в действии, но счёт явно шёл на сотни. Даже везунчики вроде меня и Светки Авдеевой успели насмотреться, как родители дают оплеухи пустоте и колотят тапком занавески. Если бы мы, мальчишки, друг с другом не передрались на радостях, то в нашем районе с четвёртого по пятнадцатое октября вообще бы били одних мам. Ну, и некоторых детей старшего школьного возраста.

А потом алой тетради не стало. Мне не очень хочется рассказывать в подробностях, как это произошло. Как Олеська хватала тётю Лену за халат, кричала «мамочка, пожалуйста» и пыталась вырвать у неё тетрадку. Как она убежала из дома. Как приехала к Насте Чеушенко, как упрашивала Настиного папу, чтобы он её удочерил, потому что она будет им с Настей всё стирать и шить, и варить грибной суп, и печь пирожки с капустой — она умела, честное-пречестное.

Поэтому я в двух словах. Вернее, в трёх: тётя Лена испугалась.

В тот день, пятнадцатого октября, Олеськин отец пропил больше трети аванса в пивбаре и его окрестностях, он был очень щедрый человек. Когда он добрался до дома, тётя Лена не выдержала и закричала на него. Он, как обычно, решил её за это наказать. Взял с серванта деревянные часы с длинным основанием на металлических ножках, чтобы ударить тётю Лену по спине, и стал махать этими часами в метре от неё, матерясь и брызгая слюной в пустое пространство. И тётя Лена испугалась. Подумала, что муж с ума сошёл. Хотела бежать к Анисимовым, скорую вызывать.

Олеська выскочила за ней на улицу и попыталась успокоить. Шёпотом рассказала маме у дровяного сарая, что теперь её охраняет тетрадка волшебная, которую Нина Маратовна дала. В эту тетрадку, объяснила Олеська, можно заносить людей, как в Красную книгу. Всех детей она уже занесла, а из взрослых пока только её, маму. Но скоро она запишет и тётю Галю, и тётю Таню, и тётю Любу, и вообще всех мам на улице Мира.

И тётя Лена испугалась ещё больше. Она росла в деревне до четырнадцати лет, у них в семье верили в колдовство, в бога и лешего с домовым. Её мать, Олеськина бабушка, даже в нашем городе умудрялась ходить в церковь. Специально ездила куда-то в район за десять километров.

Короче говоря, Олеська показала маме алую тетрадь, а та отобрала её и кинула в печку «от греха подальше».

В тот же вечер опять стали пороть по-настоящему. Многие от этого плакали сильней, чем раньше. По крайней мере, в первые дни. Всем было жалко, что передатчик защитных волн на телебашне сломался от перегрузки. Такая версия ходила у нас в корпусе для маленьких. По другой версии (её предпочитали дети постарше), у нас в городе испытывали новое сверхсекретное оружие против американцев. Когда стало ясно, что оружие действует, испытания завершились. Обе версии сходились на том, что силой Красной книги управляла Наша Страна. Действия Нашей Страны никогда не поддавались объяснению, и никому не приходило в голову долго из-за них горевать. Красная книга, охранявшая детей, осталась в нашей памяти чем-то вроде легендарного кекса в форме телёнка с изюмом. Этот кекс однажды возник ниоткуда в кулинарии на Маяковского, продавался там месяца два почти без очереди, а потом бесследно исчез, будто бы его и не было. Грустно, но что поделаешь.

Олеське, с одной стороны, пришлось хуже всех. Она-то прекрасно знала, откуда что взялось и куда делось.

С другой стороны (которая с годами заслонила всё остальное), Олеська очень хорошо помнила те бесконечные часы на терриконике. Это были единственные часы в её жизни, когда она чувствовала себя всесильной, когда она умела управлять государственно-волшебной властью, и у неё всё-всё-всё получилось. Она помогла другим и даже самой себе.

На улице Мира ни у кого больше не было таких воспоминаний. Ни тогда, ни после. Поэтому не надо думать, что у Олеськиной истории несчастливый конец. Олеська сделала всё, что могла. Понимаете? Она победила. Олеська на целых двенадцать дней победила улицу Мира.


2017

Я ехала в СССР

12 лет, 7 месяцев, 28 дней, 21 час и 38 минут. Столько времени я провёл в Советском Союзе. Лет через сорок это будет впечатлять не только моих студенток 98-го года рождения. К середине века я сделаюсь очевидцем. Молодые коллеги ещё будут пересказывать мои обкатанные байки про узел красного галстука и чебуреки за девять копеек. Меня посадят свадебным ветераном на конференцию, приуроченную к юбилею Апрельского пленума. Мои куцые воспоминания ещё будут иметь вес в политических спорах.

Впрочем, женщина за стеной завидует мне уже сейчас.

Стена не несёт никакой символической нагрузки. Она разделяет наши офисы в университетском коридоре. Иногда, если надо переговорить, мы колотим прямо по ней. Но чаще всё же делаем пять шагов и стучим в дверь.

У меня на двери написано моё имя. У неё — Kalyna Rudnyk. Под нашими именами указан факультет: Historia och samhällsvetenskap. Когда Стокгольм заводит очередную реформу высшего образования, у нас отвечают перетасовкой кафедр, и радушные мужики из техперсонала прикручивают новые таблички. Historia och politisk sociologi. Или Historia och religionvetenskap. Неизменной остаётся только Historia. Мы историки. Пять лет в соседних кабинетах.

На трезвую голову Калина Рудник не завидует мне вслух. Вряд ли я бы вообще знал о ней такие интимные подробности, если бы пару раз в год не случалось нам пить под одной крышей. Именно тогда, бокала после третьего, всё неизбежно: и зависть, и шутливые признания в ней, и наш самозабвенный трёп на любимую тему. Бывает, мы обсуждаем ту же тему и на работе, причём там за это ещё и платят. Но когда есть деньги, сразу находятся вещи дороже денег. Бокала после третьего такие вещи особенно важны. А от них невольно важнеет всё остальное.

Признавшись мне в зависти, Калина Рудник распекает себя за ребячество. К примеру, на вечеринке в честь пятидесятилетия гагаринского полёта, которую закатили мы с женой, она сказала:

— … всё равно завидую вам. И тебе, и Тане. Знаете, как я себя чувствую? — Калина рефлекторно потрогала очки в стильной оправе и приложилась к бокалу №4. — Как бывший солдат, который больше всего на свете мечтал понюхать пороху, но на войну не попал. Потом солдат стал убеждённым пацифистом. Ушёл из армии. Ни на какие войны больше не хочет. Но как выпьет, так и убивается: ээх, стал пацифистом и даже повоевать не успел. Анекдот, правда?

Она покосилась на мужа и сына, 45-и и 11-и лет соответственно. Те осторожно сидели на диване в самодельных костюмах «Союз» — «Аполлон». Ели чипсы сквозь прорези в фюзеляжах.

— Правду говорят, что никто не взрослеет, — заключила Калина. — Все притворяются только.

Мы посмеялись. Отглотнули. Послушали социолога Эрику Мальм в парике Мистера Спока. Она объясняла «Союзу», почему не стоит далеко заводить параллели между Арабской весной и падением Берлинской стены. Ей кивал поддатый Зигги Стардаст с кафедры религиоведения.

— Калина, — традиционно сказал я после паузы, — аналогия у тебя красивая, но тебе она не подходит. Ты успела повоевать. Ты, можно сказать, брала Рейхстаг.

— Нет, она Прагу брала, — поправила Таня.

— Точно! Как я сам не подумал. Калина! Ты добивала генерал-фельдмаршала Шёрнера. Восьмого мая!

— Десяааатого! — горестно засмеялась она.

— Да всё равно считается! Считается же?

— Считается, — подтвердила Таня.

— Короче говоря. Или Пражская операция не война, или Калина Рудник была в Советском Союзе. Или одно из двух.

Калина затрясла аккуратно взлохмаченной головой.

— Я ехала в Советский Союз. Несовершенный вид.

— Это всё грамматика, — сказал я.

— Это вопрос исторической интерпретации, — напомнила Таня.

И Таня была права (я бы охотно приписал «как почти всегда», но это чревато лишним нагоняем за «издевательство»). Поэтому забудьте все наши реплики. Вот вам реконструкция исторических событий со слов наиболее предвзятого очевидца. Интерпретируйте сами.

                                                  * * *

24 серпня 1991 года, когда на восточном побережье США дело шло к полуночи, Павло Рудник поднялся в кабинет с видом на высокий уровень жизни вокруг Чикаго и впервые за пять лет дозвонился до дочери.

— Калина! — закричали в Округе Колумбия, на первом этаже дома, населённого молодыми сотрудниками некоммерческих организаций. — Тебя!

Калина приглушила радио и сняла трубку.

Отец спросил, как дела. От неожиданности она ответила приветливо. Задала тот же вопрос. Отец помычал и перешёл на украинский. В такие дни, сказал он, старые обиды кажутся несусветной глупостью. Калина уже открыла рот, чтобы язвительно перебить его («Кому кажутся, тебе?»), уже стиснула трубку, чтобы шмякнуть её об аппарат. Но помешали странности в отцовской речи. Он торопился и запинался. Он даже сбивался на английский. Калина не доверяла памяти, вечно всё перепроверяла, вечно кропала заметки на подвернувшихся бумажках. Но тут было железно без бумажек. Калина знала, что такого ещё не было. Павло Рудник пятилетней давности НИКОГДА не смешивал языки.

Постепенно её осенило: отец пьян. Первый раз в её жизни. Она не стала лучше о нём думать — во всяком случае, не в тот вечер, — но и трубку бросила не сразу. Даже вслушалась в его слова. Он говорил о Верховной Раде. О независимости. О дате референдума. Каялся в маловерии:

— … сам так думал. Мол, внуки, в лучшем случае. Да мы же все так думали, даже — even as we were writing those opinion columns. Писали, что глубокий кризис структурный. А в головёнке-то всё равно крутилось: «Он всех нас переживёт». Прости, господи. Позавчера, когда в Москве — когда повязали банду — еду домой и повторяю: «Скоро его не будет». «Скоро его не будет». И верю сам себе. Первый раз верю! Всю дорогу до…

— Кого скоро не будет? — перебила Калина.

Отец закряхтел, смущённо и радостно:

— Советского Союза, дочка. Don’t you follow the news anymore?

Пауза.

— Congratulations, Dad. I’m very happy for you.

Бросив трубку, Калина долго боролась с детской ненавистью к отцу. Ей казалось, что он снова обокрал её. Снова забрал у неё СССР. Разумеется, она следила за новостями. Если уж она не следила за новостями, кто ж тогда за ними вообще следил? Она сидела на матрасе, обложившись газетами, спиной к стене, и в одиночку слушала короткие волны, пока на первом этаже массово праздновали субботу.

В ту неделю она вообще ни за чем не следила, кроме новостей. Что дома, что на работе. Ещё неделя такого бухучёта — и её погонят даже из «Граждан Земли за суд над Красными кхмерами». И всё-таки. До отцовского звонка она упрямо видела, как СССР меняется. Меняется через пень-колоду, без отвалившейся Прибалтики, но к лучшему. Даже после Вильнюса, даже после Ельцина и ГКЧП, после жалкой улыбки Горбачёва на трапе прилетевшего из Крыма самолёта, — она всё равно шарахалась от мысли, что СССР не меняется, а исчезает.

На первом этаже загремела посуда. Счастливые люди, которые праздновали субботу, заматерились сквозь хохот.

Калина вскочила с матраса и прошлась по комнате. Ей хотелось кропотливо пересчитать доступные средства, но не было повода: она знала всё наизусть. 198 наличными, 225 в банке, 12.850 долга. Итого: минус двенадцать тысяч четыреста двадцать семь долларов. Разрывы с отцами стоят денег. Очень много денег сверх того, что выходит из ночных смен и гор перемытой посуды.

Первый год её колледжа покрыла стипендия. Со вторым помогла мать. На третий пришлось зарабатывать лицемерием. Весь второй курс она играла и переигрывала роль одержимой юки, украиноамериканки с горящим взглядом и болящим сердцем. Она ходила держать плакаты у советского посольства. По субботам бесплатно вела кружки в «Рiдной школе». Ездила на все zabavy, до которых могла доехать. Когда выяснилось, что у парня, с которым она спала, бабушка из Галиции, Калина капала ему на мозги, пока он не вступил в УНА. В Украинскую национальную ассоциацию.

Отец, прослышав о таких подвигах, рвался выйти на связь. Один раз лично приехал караулить у кампуса, прождал почти три часа. Тщетно. Во-первых, она не простила его. Во-вторых, у полноценной жертвы развода шансы на стипендию были выше. А впрочем, зачем отрицать очевидное? Гранты УНА раздавали отцовские приятели. Они знали Калину с пелёнок, и вряд ли их распирало от объективности, когда обсуждалась её кандидатура. Было ли ей стыдно за это? Да ещё чего. Да ни грамма не стыдно. Главное, у него она ничего не просила. Она знала, что честно отыграла каждый полученный цент. И отыграла бы ещё, если бы не устала от роли. Ей нравилось помогать в «Рiдной школе», нравилось разгонять скуку в глазах детей. Но всё остальное встало поперёк горла. На четвёртый год колледжа она взяла кредит.

Калина остановилась в середине комнаты. Прислушалась. Тихое Би-би-си допрашивало «видного советолога». Надо ли принимать всерьёз Верховную Раду? Отпустит ли Украину генсек Горбачёв? Советолог вещал с накрахмаленным акцентом, от которого мерещились башенки на часовне Королевского колледжа. «Горбачёв консолидирует власть», — говорил он. «Без оглядки на старую партию». «На волне сочувствия». Под его всезнающий голос хотелось смести газеты с матраса и, прикорнув головой к подержанному радио, мечтать о поездке в дивный новый СССР. Году эдак в двухтысячном. Как только кончатся долги.

Так бы Калина, в общем, и сделала. Если б не поняла, что советолог убаюкивает сам себя. Он был настолько во всём уверен, что из его уверенности торчало отчаяние.

Калина встряхнулась. Выключила радио.

— Советологи… — процедила она, уходя из комнаты.

Эти люди с большими научными степенями всю жизнь разглядывали в лупу ритуальные речи генсеков. Вычисляли средний возраст членов Политбюро. Можно было слушать их лебединые мантры до второго пришествия, до выноса Ленина из Мавзолея. А можно было честно покурить травы и медитировать на красный флажок с серпом и молотом, который Джеки Шварц привезла из Ленинграда. Если удирать от действительности, лучше удирать напрямик.

Но и действительность не топталась на месте. Утром 7 вересня Калина узнала, что Джеки Шварц, которая ездила в Ленинград, обставила её навсегда. Потому что Ленинграда больше не было. Вместо него была суббота — с кислым вином после обеда и продолжением в гостях. К вечеру Калина еле держалась на велосипеде. Колотя по педалям, шептала себе, что неееет. Нет! Город, который ещё вчера звали Ленинградом, ни-ку-да не делся. Там, в дельте реки Невы, те же люди наверняка спешили в то же метро мимо той же статуи Маяковского, в ногах у которого, по словам Джэки Шварц, конвейерным потоком встречались влюблённые. Грузные, уродливые трамваи, на которые истратил пять рулонов плёнки Дерек Томсен, который тоже ездил в Ленинград, по-прежнему гремели среди облезлых имперских фасадов. Зоя Максимовна, у которой два месяца жила Вики Клейн, тоже ездившая в Ленинград, по-прежнему закалывала волосы пластмассовым гребнем, стирала пыль с корешков «Большой советской энциклопедии» и гоняла внучку в очередь за сахаром. Только теперь всё это звалось Санкт-Петербургом. То есть как «только»? А как же те жилые коробки с фотографий Дерека — романтичные и жуткие, в клетчатой сетке незакрытых швов? Они-то как могли называться «Санкт-Петербургом»?

— Они же пропадут… — Калина слезла с велосипеда и оттолкнула его в коммунальную клумбу с овощами. — Если назовёшь их Санкт-Петербургом… Они исчезнут в аннигиляционной вспышке…

Потом она долго икала и курила на крыльце. Заоблачный Ленинград, годами паривший в её голове, расползался по своим незамазанным швам.

Аннигиляция Ленинграда решила дело. Утром 8 вересня Калина отодрала себя от матраса и, выпив аспирина, поняла, что у неё нет цепей, которые страшно терять. Сколько бы работодателей она ни подставила, в Вашингтоне всегда найдётся дюжина контор по спасению мира, которым позарез нужна своя Калина, потому что никто, кроме Калины, не готов чахнуть над их отчётностью за такую зарплату. Сколько бы она ни шаталась по планете Земля, в Вашингтоне всегда найдётся свободная комната в притоне для блудных детей среднего класса. Опять придётся брать в долг? Ну да, придётся. И что? Было минус двенадцать с половиной тысяч — станет минус тринадцать с половиной. Тысячей больше, тысячей меньше. Всё равно не расплатишься.

Но влезть в новые долги оказалось не так просто. Калина полдня просидела на первом этаже, в комнате Ренаты Палайтене, мусоля записные книжки. Они с Ренатой выпили три кофейника на двоих, но не нашли ни одного знакомого, способного одолжить больше сотни. У знакомых в принципе не было денег. Все деньги на свете принадлежали родственникам.

Родственники. Просить мать было стыдно, просить брата — противно, отца и тёток — невозможно. Но кого-то просить было надо. Оставалось зажмуриться и перепробовать все варианты. Кроме невозможных.

Калина сказала «спасибо» Ренате Палайтене и поволоклась к себе. Она решила начать с матери. Мать после развода вернулась в школу. Её новый муж, вдовец с двумя подростками на шее, не мог её содержать. Он зарабатывал в разы меньше, чем отец Калины. Мать казалась счастливой в новом браке, но это счастье происходило не от избытка денег.

Калина напрягла воображение. Можно ли обставить дело так, чтобы оно не выглядело детской блажью?

— Неа, — она помотала головой, поднимаясь по скрипучей лестнице. — Нельзя.

Её дело, как его ни поверни, оставалось детской блажью. Чудесной, бесполезной детской блажью. Ни оправдывать её, ни противиться ей не имело смысла.

В комнате под крышей Калину встретили сигналы точного времени.

— This is London, — захрипело Би-би-си.

Калина осела на табуретку. За распахнутым окном внезапно оказался мир, залитый солнцем.

— Bingo, — прошептала она.

На следующий день она позвонила в Лондон и попросила в долг на поездку в СССР.

На той стороне океана помолчали. Затем попросили повторить.

— Мне очень нужна тысяча долларов, — повторила Калина. — Чтобы съездить в Советский Союз.

На той стороне океана прыснули в трубку.

— … Извини, Калина… Просто… Я, эээ, не могу никому дать в долг. Меня уже два года как сократили. Но я знаю людей, которые туда бесплатно возят. И денег ещё дают.

В тот же день Калина отложила все свободные средства на билет в Лондон.

В Лондоне, если начинать издалека, жил и умер Демьян Рудник, младший брат деда. Братья расстались в сорок третьем, в транзитном лагере под Бланкензее. Деда отправили на юг, к баварскому фермеру, который называл Гитлера «австрийской вошью», а украинских рабочих кормил за семейным столом. Брату Демьяну повезло меньше. Он угодил в деревню Пиппердорф недалеко от лагеря. Его хозяин гонял граммофонные пластинки с речами фюрера, держал украинских рабов в свинарнике и бил их черенком лопаты. Он был настолько туп, что дождался прихода Красной Армии и пули в лоб от выпившего советского лейтенанта. Украинцев, которые не догадались убежать от репатриации, тогда же погрузили в вагоны без окон, идущие далеко на восток. Дед Демьян был среди догадливых. Он переждал репатриацию в лесу и переполз в британскую зону оккупации. В конце концов он добрался до Англии, где стал подданным Её Величества, а также отцом Линды Холл, в девичестве Рудник, которая открыла Калине дверь в лондонском пригороде 1 грудня 1991-го.

— Проходи, проходи, — засияла она, придерживая огромный живот. — Только-только мои чехи звонили. Восьмого летишь в Прагу. Десятого будешь в Москве. Одиннадцатого в Мурманске. Иди, поешь сначала. Потом расскажу подробности. Извини, что всё затянулось.

Калина смотрела на тётю щенячьими глазами. Если б не живот, бросилась бы на шею.

— Спасибо!!!

— Подожди благодарить, — усмехнулась Линда. — Ты ещё не понимаешь, во что ввязываешься.

— Не понимаю, — охотно подтвердила Калина. — Почти ничего не понимаю. Гостиница, чехи, фосфаты? Лыжи?

После завтрака детали наконец выстроились в ряд. В начале этого ряда двое загадочных чехов ворочали большими деньгами в Лондоне. Часть этих денег почему-то спускалась на постройку гостиницы в городе Кировск за полярным кругом. Идеологом проекта был новоизбранный мэр Кировска, мечтавший превратить город в жемчужину горнолыжного спорта. Местным инвестором выступал советский комбинат, производивший фосфорные удобрения. Комбинат платил натурой, то есть удобрениями. Удобрения отгружались неоглядному чехословацкому холдингу, который, среди прочего, растил пшеницу, торговал бытовой электроникой и строил дома. Строителей гостиницы привозили в Кировск чартерными рейсами из Праги, вахту за вахтой: сначала каменщиков, потом бетонщиков, затем плиточников, после них электриков и штукатуров. Теми же рейсами по тающему СССР развозились утюги и телевизоры.

Лондонские чехи командовали стройкой из Лондона и не доверяли советским партнёрам. Для перестраховки им требовались глаза со стороны. Этими глазами и была Линда. Каждые два-три месяца, без чёткого графика, её посылали убедиться, что подрядчики не дерут с русских втридорога, а русские не тормозят дело своей бюрократией или безденежьем. Последний раз она выезжала на объект в августе, с уже заметным животом. В Москве как раз случился путч, объявили чрезвычайное положение, Ельцин забрался на танк, в Ленинграде строили баррикады, и вместо трёх дней Линда просидела в Кировске неделю — пока взвинченный мэр и невозмутимые заводские начальники выжидали, не придётся ли сворачивать на фиг весь капитализм.

Чехи платили щедрые суточные. Они исходили из того, что пребывание на советской территории травмирует западного человека. Линда не собиралась их переубеждать, но сама она бывала в Мозамбике и Бразилии, и даже имела там дело с местными властями. Ей не было страшно ни в Москве, ни в Мурманске, ни в Кировске. Ей было зябко и некомфортно.

— Самая мерзкая часть — гостиница в Москве. Заплесневелый бордель на пятьсот комнат. Тараканы в номере, ванна облезлая, в коридоре орут без конца. Персонал не видит тебя в упор. Весной, правда, оказалось, что человек, который из Праги всё организует, не знал, что это гостиница для советских граждан. Долго извинялся. В августе уже получше была гостиница — для иностранцев. Что ещё. Ах да, магазины. Магазины все пустые. Но что есть, то до сих пор стоит копейки. За фунт суют неприличное количество рублей. Деньги потратить невозможно, как ни старайся.

— Все деньги твои! — горячо перебила Калина.

— Глупости. Ты едешь, тебе и платят. Что ещё. От Мурманска до Кировска два с лишним часа на машине. По льду и полярной ночи. Если закутаешься как следует, даже романтично. В Кировске русские вполне приветливые, особенно мэр и особенно Виктор, Который Решает Проблемы. Почти все стараются помочь. Получается, правда, только у Виктора. Он даже пожарного инспектора может приволочь. Когда сильно путаешь русский с украинским, все смеются. Но радостно смеются, по-доброму. Ты не забыла русский, нет?

Калина качнула головой, помешкав. Последние два года колледжа она набирала столько русистики, сколько вообще влезало в её степень по антропологии. Другое дело, что все эти курсы оказались блестящими фантиками, на которые слависты подманивали чужих студентов, очарованных перестройкой. И ведь сама виновата. Нечего было клевать на названия вроде Tolstoyevsky и How to Suffer Like a Russian. Только один курс (The Soviet Novel) вёл настоящий русский профессор. Он, правда, презирал советские романы, но зато абзацами цитировал Тургенева и подробно объяснял, как снимать дроздов советским фотоаппаратом. На прочих же семинарах гладкие мальчики с рожами будущих любителей гольфа перебивали преподов речами о доблестях капитализма, а русский язык кончался на слове «Горбачёв».

Была, конечно, ещё и последняя советская осень в Вашингтоне. В ожидании вызова из Лондона Калина зубрила слова и преследовала людей, знавших русский. Пыталась читать советский учебник по строительному делу. До слёз хотелось вернуть ощущение, которое было в 85-м, накануне той самой олимпиады по русскому. Тогда, в 85-м, Калина не сомневалась, что сумела распихать русский и украинский по разным ящикам в голове. Сумела выдолбить между ними демаркационную линию. Это было прекрасное чувство. Но оно не желало возвращаться.

— Не волнуйся, — сказала Линда. — Раз меня понимают, у тебя не будет никаких проблем. Я помню, как ты чеканила Маяковского, когда приезжала с братом. «Я встал на четвереньки и залаял: гав-гав!» На стол, помню, забралась… Боже мой, какой же это год был? В голове всегда такая муть под конец беременности… Восемьдесят четвёртый?

Калина молчала, глядя в стол.

— Восемьдесят третий, — подсказал муж Линды с дивана.

— …Восемьдесят третий, — всхлипнула Калина и разревелась.

По очереди, отдельными порциями, она ещё могла бы всё это вытерпеть. Бессонный перелёт. Два с половиной месяца ожидания. Бесконечные новости по радио. Призрак той самой олимпиады. Воспоминания о поездке в Англию к волшебной тёте Линде, у которой хотелось остаться навсегда, потому что с ней можно было говорить обо всём, о чём вообще хотелось говорить. По очереди Калина стерпела бы даже то, что волшебная тётя Линда растеряла своё волшебство. По очереди — ничего страшного. Но всё навалилось одновременно, без передышки, и лучше было не бороться со слезами, а выплакать их все и сразу.

Впрочем, сразу всё равно не получилось. Плакать пришлось ещё четырежды.

Не прошло и дня, как Би-би-си доложило итоги украинского референдума, курьер принёс советскую визу, а чехи отложили вылет. Когда зазвонил телефон, Калина как раз сидела перед телевизором, раскрывая-закрывая листочки бледной бумаги с фотографией и штампом. У девушки на фотографии в визе были колючие тёмные волосы и большие глаза за квадратными очками. Её звали «РУДНЫК КАЛЫНА», цель её поездки была «ДЕЛОВАЯ», она ехала в «ПРЕДПРИЯТИЕ «АПАТИТ», раскинувшееся по пунктам «МОСКВА, МУРМАНСК, КИРОВСК» и почему-то «НАБЕРЕЖНЫЕ ЧЕЛНЫ». Калина любовалась этой девушкой. Линда тем временем взяла трубку и начала поддакивать. «Ага». «Конечно». «Естественно».

Оказалось, что кто-то забыл прописать в контракте лестничные пролёты. В Кировске трое суток не могли решить, какая сторона должна платить за перила. Поэтому текущая бригада задерживалась до 17-го. Вылет в Прагу откатывался на 12-е.

В другой раз Калина рыдала уже в самой Праге, носом в стекло на пятнадцатом этаже гостиницы «Панорама». Панорама состояла из серого неба и мокрого снега, который падал на город, напоминавший гибрид промзоны и спального района. Дома были унылыми, но аккуратными. Так, наверное, выглядели бы ленинградские коробки с фотографий Дерека Томсена, если бы кого-нибудь заботил их внешний вид. Когда-то Калина умела разглядеть в этих уродливых фасадах свидетельство верных приоритетов. Если общество рвётся к справедливости, если смысл жизни — интеллектуальное созидание и нравственный прогресс, зачем размениваться на красивые подоконники? Позднее, в колледже, Калина перестала понимать, зачем справедливому обществу нужны страхолюдные жилые коробки со швами, если даже несправедливые общества застроены домами, у которых швов не видно.

Но пражские слёзы душили её не от этого.

Она должна была провести в «Панораме» ровно ночь. Если бы всё шло по плану, то есть по обещаниям, которыми её накормили перед отлётом из Лондона, то в полдень 13-го она бы взяла такси до аэропорта. Её погрузили бы в Ил-76, вместе с утюгами и перилами. Вечером 13-го она бы занесла свою сумку в номер московской гостиницы. Спустившись в бар, она бы выпила 100 граммов водки. Выпив, она взяла бы такси до Красной Площади. Она прекрасно понимала, что после встречи Ельцина, Кравчука и Шушкевича в Беловежской пуще от Советского Союза не осталось ничего, кроме Горбачёва. Это понимали все: Би-би-си, Линда, муж Линды, лондонские чехи, «Гардиан», пражский таксист, английский инженер, летевший в соседнем кресле. Но пока это отказывался понимать сам Горбачёв, оставалось место для иллюзий. В конце концов, над Кремлём ещё трепыхался красный флаг. Под флагом ещё агонизировали какие-то союзные органы. Короче, такси — на Красную Площадь. Там — брусчатка и катарсис (и обязательно снег крупными хлопьями). На следующий день снова в аэропорт. Ил-76 в Небрежные Члены — отгружать утюги и что-то из Москвы. Дальше Мурманск. Кировск. Прага. Рождество в Лондоне.

Ага. Конечно. Естественно.

В Советском Союзе, или что там было вместо него, разом кончился керосин. Даже «Люфтганза» в ленинградском «Пулково» нервно взвешивала чемоданы и умоляла пассажиров вынуть из багажа всё лишнее, если они хотят долететь до места назначения. Ил-76, который должен был отвезти её на Красную Площадь, застрял в Смоленске. Никакие деньги не могли оторвать его от земли.

Вечер 13-го Калина убила прямо в номере — шепелявым телевизором и бутылкой «Бехеровки». Телевизор показывал три местных канала, немецкое порно и американские боевики. Первая треть бутылки ушла на «Рэмбо». Вторая началась под «Красную жару». А слёзы из калининых глаз брызнули под панораму Кремля. Когда балаганные голливудские русские в телевизоре заорали на Шварценеггера в ушанке («Что будьет с нашей страной?»), Калина приглушила звук и зашаталась по комнате. Она вытирала лицо пыльной шторой, она захлёбывалась Маяковским, она блевала в унитаз с непостижимой полочкой — и так, пока не заснула на ковре.

14-го было солнечно. Панорама сильно выигрывала при таком освещении. В ней проступили фрагменты, построенные до местного рывка к справедливости. А из окна в коридоре виднелись аппетитные шпили исторического центра. Очень хотелось туда сходить, но страшно было отойти от телефона — чехи накануне допускали, что керосин в Смоленске может объявиться «с минуты на минуту». Только после ужина она осталась в баре, надеясь на чью-нибудь компанию. Но людей в баре не нашлось. Там сидело только перепившее бизнес-быдло с акцентами от Нью-Джерси.

15-го телефон продолжал молчать. Калина не выдержала. Она оделась и поехала в центр города, чтобы там наткнуться на Юнаса Трюгга, то есть на будущего «Союза», отца «Аполлона». Из гремящего метро она выбралась прямо в Старе Место образца 1991 г. и завертелась по гулким улицам, застывшим на краю капитализма, в десяти днях от Рождества. Она гуляла до сумерек, вздрагивая от американских голосов среди промозглой сказки. Юнас попался ей вечером — в задымленной пивной, где она пыталась ужинать. Его приятель-чех подошёл к ней здороваться. Принял её за какую-то другую американку.

— Соорри! — хихикнул он, когда понял, что обознался. — American girls look like American girls!

И напросился за её стол. Потом, в ходе распития пива, он оказался неплохим человеком, но Юнас оказался лучше. Его образцовое шведское лицо светилось нетронутой шведской верой в человечество. В этом сиянии Калина изумлённо чувствовала себя беспросветным циником.

С 16-го по 20-е они встречались у вуза, где Юнас продирался сквозь чешский язык, а потом не расставались до закрытия метро. Они обошли всё, что могли обойти, не выбираясь из старых кварталов, с частыми привалами в дымных пивных. Всё было почти бесплатным. Стоило только пересчитать кроны в доллары.

Юнас жил в Праге с апреля. Он застал розовый танк в Смихове. Он рассказал, как летом упился до полусмерти вместе с чешскими соседями, которые отмечали уход последних советских частей. Полстены в его комнате занимал советский офицер, перечёркнутый русскими словами «Прощай, товарищ!» Вечером 20-го Калина глядела на этого офицера с расстеленного дивана, запустив пальцы в соломенные волосы Юнаса, и уже пятый день подряд не могла рассказать ему истинную цель своей поездки в СССР. Ей было стыдно даже перед Юнасом, не говоря уже о его чешских знакомых и Чехословакии в целом. Не говоря уже про всю Восточную Европу. Не говоря уже про Украину. За час до полуночи, в пустом вагоне метро по дороге в «Панораму», Калина оторопела: ей чуть не стало стыдно перед отцом. Она одёрнула себя в последнюю минуту.

Утром 21-го стыд смыло с повестки дня. Ей позвонили из Лондона. Какой-то Алекс с разухабистыми британскими гласными представился секретарём чехов. У самих чехов была суббота и надвигалось Рождество. Им было не до чего. Алекс невнятно извинился за своих работодателей. Он надеялся, что Калина хорошо провела время в Праге. Конечно же, ей должны были дать знать ещё в среду.

— Let me know what?!? — взорвалась Калина.

Ил-76, объяснил ей Алекс, так и не поднялся в смоленское небо. Рабочих (они хотели домой на Рождество) вывозили регулярными рейсами через Москву. Инспекция откладывалась на февраль. Разумеется, ей выплатят всё, что обещали. Она может вылететь в Лондон уже вечером.

Больше всего Калине хотелось запустить телефоном в потёртые обои. Вместо этого она наорала на Алекса и потребовала билет с открытой датой. Алекс немедленно согласился. В придачу предложил ещё две ночи в «Панораме».

— Sure! — рявкнула Калина.

Но бонусные ночи не понадобились. Ей казалось, что она сиганёт из окна, если останется в гостинице. Она собрала сумку и поехала к Юнасу.

Ещё в метро её забил озноб. Когда ошарашенный Юнас открыл ей дверь, Калина ходила ходуном. Здороваясь, она прикусила язык. Голова раскалывалась. Подкашивались ноги. Сосед Юнаса приволок градусник и намерил ей 38,8 градусов Цельсия. Боль в голове мешала вспомнить формулу пересчёта на Фаренгейт, но все вокруг сразу засуетились и заговорили по-чешски, а её закатали в одеяла на диване, под надзором советского офицера с плаката.

Время сделалось тягучим и рваным. В какой-то момент рядом села статная женщина с ледяным стетоскопом и начала задавать вопросы по-русски. Калина сбивчиво отвечала. Кивала. Послушно задирала одежду. Под конец осмотра спросила, кто отвёз её в Советский Союз.

— Вы в Чехословакии, — успокоила её женщина. — Не бойтесь. Советский Союз уже не эксистует.

Собрав остатки воли, Калина дождалась, когда она уйдёт. На Юнаса, вбежавшего с каким-то лечебным пойлом, её силы воли уже не хватило, и третий по счёту плач случился у него на глазах. Пока она молча глотала слёзы, он лепетал, что всё скоро пройдёт:

— Врач Новакова — очень хороший врач. Она сестра моего соседа. Ты в надёжных руках.

Калина возражала мычанием. Юнас не понимал её и лепетал дальше.

В конце концов у неё не осталось выхода, и она всё ему рассказала. Начала с семейных трапез, во время которых её отец наставительно склонял и смешивал с дерьмом родственников и партнёров по бизнесу. Люди, поучал отец, бывают двух видов. Одни — с негнущимся моральным стержнем и лошадиным трудолюбием. Такие люди полагаются на себя. Другие люди — клопы, безвольные и праздные. Они присасываются к окружающим. Семья Рудник кишела клопами. Клопами кишел весь мир. Клопами кишела даже украинская община. После развода клопом оказалась мать Калины, заодно с новым мужем. Страной победивших клопов был СССР. Коммунизм был их религией.

Главный вывод из этих проповедей Калина сделала для себя лет в одиннадцать. Отец и его дружки по мировоззрению ненавидели коммунизм. Значит, поняла Калина, коммунизм угрожал их лощёному миропорядочку, сколоченному из эгоизма, лицемерия и презрения к слабым. Отец мечтал о грибовидном облаке над Москвой — значит, именно Москва и была сердцем другой истории. В этой истории была своя большая ложь, свои страшные, кровавые ошибки, но эта другая история хоть как-то куда-то ползла, а не ходила по мерзкому кругу несправедливости. Отец хотел, чтобы Калина учила немецкий, — она выбрала русский. Отец вещал, что «не ступит на украинскую землю», пока там заправляют клопы, — Калина пропадала в библиотеках, целясь в первую тройку на олимпиаде штата по русскому, потому что место в первой тройке означало поездку в Москву и Киев. Она заняла второе место. Их группа должна была высадиться в «Шереметьево» 25 липня 1985 года, через три бесконечных месяца. Неделю после олимпиады Калина не могла спать: срок её паспорта вышел в конце 84-го, а для получения нового требовалось согласие отца.

Тревога кончилась отчаянием. Презрение к отцу — ненавистью. Когда Калина, набравшись смелости, пришла к нему за подписью, он порвал форму родительского согласия. Пообещал: если она дёрнется в СССР по достижении восемнадцати, то не получит больше ни цента на колледж.

Что ещё было рассказывать?

Что, раз уж на то пошло, осталось досказать мне?

25 грудня 1991 года Калина Рудник спустилась по трапу чехословацкого самолёта и прошла паспортный контроль в таллиннском аэропорте. Белобрысый парень в новой, несоветской форме радостно проштемпелевал её паспорт, даже не взглянув на советскую визу.

— Velcaam to Estohnia! — сказал он.

— Thank you, — подняла уголки губ Калина.

В городе ещё платили советскими рублями. Рождественскую сказку Старого Таллинна окружали легионы советских коробок. Калину ещё бросало то в пот, то в холод, да и деньги лучше было бы приберечь, но она уломала Юнаса не задерживаться, ехать дальше. Они купили билеты на ленинградский автобус. В 19.12 по Москве автобус съехал с моста через Нарву и по раздолбанному асфальту покатился к ивангородскому вокзалу. Жители Ивангорода дослушивали печального Горбачёва, который прощался с ними по телевизору и говорил, что верит в их мудрость, в их силу духа.

До спуска советского флага в Кремле оставалось 26 минут.

Конец.

— То есть как? — спросит дотошный читатель. — А плакать в четвёртый раз кто будет? Там же написано: «че-ты-реж-ды».

Ну, хорошо.

Подловили.

В четвёртый раз плакать буду я. В 2011-м. В нашем шведском вузе, на совместной лекции с доцентом Рудник. Это Калина придумала такую лекцию: сначала она яркими мазками набрасывает студентам политическую хронику развала СССР, а потом выхожу я и томлю их экономикой. Мне было сказано подойти минут через сорок. Я подошёл и ждал своей очереди в заднем ряду, на верхотуре. Она не предупредила меня, что на сорок первой минуте начнёт выразительно зачитывать то самое отречение Горбачёва в хорошем шведском переводе. Потом, конечно, извинялась. Объясняла, что так делает какой-то профессор в Энн-Арборе, и вот ей тоже захотелось попробовать, и спросить меня о впечатлениях.

Ну какие, Калина, у меня могли быть впечатления?

«…наталкивались на нашу нетерпимость, низкий уровень политической культуры, боязнь перемен…»

«…выстраданы всей нашей историей, нашим трагическим опытом…»

«…наши общие усилия дадут плоды…»

«…наши народы будут жить в процветающем и демократическом обществе…»

Вжимаясь в кресло, я смотрел, как расплываются головы шведских мальчиков и девочек, выросших в самом процветающем и демократическом обществе, каким пока может похвастать человечество. Я слушал твоё замечательное шведское произношение и давился комком в горле.

Потому что я тоже ехал в тот СССР, пускай и задним числом. На пару с тобой и Горбачёвым. Ехал 12 лет, 7 месяцев, 28 дней, 21 час и 38 минут.

И я не знаю, кому завидовать.



2011, 2017

Девяностые

Неутолимый Джо

Одна была красивей, но уникальней не было никого. Ты бросалась в меня носками, шерстяными и дырявыми, от смеха и близости Нового года. Кто ещё бросал в меня носки? Другие швырялись подушками, расчёсками, кружкой, курткой, черновиком дипломной работы по социологии. От злости. Всё как у всех.

Даже уехала ты в Париж. Другие уезжали в Лугу, Череповец и, скажу без ложной скромности, Сочи. А также в Купчино, на последнем трамвае. И постепенно выяснялось, что туда им всем и дорога. Ты же испарилась прямо в Париж, прямо из Тихвина. На самом интересном месте. Из самой гущи положительно заряженного, булькающего от ожиданий киселя, в котором я вдохновенно барахтался.

Самый корявый почерк безусловно у тебя. За жизни всех не ручаюсь, но в моей жизни закономерность такая: чем кривее почерк, тем умнее женщина. Твой без обстоятельной тренировки читать невозможно.

В Тихвине, конечно же, есть шкаф, в котором лежит журнал «Огонёк», сорок восьмой номер за девяносто четвёртый год. Старательно заваленный другой увядшей периодикой и стереомагнитофоном «Весна», чтоб наверняка. Но даже если его найдут, даже если его в сто первый раз оттуда втихую вытащу я, ничего всё равно не прояснится, потому что пять с половиной строчек поперёк жанровой фотографии на странице семь ты написала по-французски. Ещё тогда я раскопал в словарях и учебниках все je t’aime, je t’aime bien и tu me plais; я водил лупой туда и обратно, тщетно пытаясь угадать очертания перечисленных фраз в твоих каракулях. Там вроде бы есть bien, и точно есть три je. Я снимал ксерокопии и носил их в карманах, чтобы встретить знателей французского языка во всеоружии. Но они не понимали твой почерк. Они смущённо пожимали плечами.

Твоё международное имя не находят поисковые системы. Ни кириллицей, ни латиницей. Vkontakte и вфэйсбуке нет твоей страницы. Всех остальных я там нашёл легко и поголовно. Я лицезрел их пухлых детей и мужей, неприкрытых настройками приватности. Снисходительно читал списки любимых фильмов и телепередач. Малодушно вглядывался, чтобы увидеть, как все потускнели не меньше, чем я. И о да, они все потускнели, они все стали матовыми. Все лоснятся и тлеют. Пусть и не все так же кардинально, как я. Только ты, как вчера выяснилось, изменилась другим способом. Мне, по крайней мере, кажется.

Мне вечно кажется. И в этой связи самое главное. Не нашёл в себе храбрости рассказать вчера.

Только из-за тебя я сошёл с ума.

Эээээ, с чего бы начать, чтобы не сразу потянуло кривиться, ёрзать на стуле и бормотать «я тебя убью» (затыкая собственный стыд, в пустой комнате).

Ну хорошо. С третьего января. Тебе исполнялось 17. В твоей квартире ели торт и опохмелялись новогодние родственники по материнской линии. Приехавшая в гости тётя Анн-Софи, 23-х лет, сидела с краю, уже не делая вид, что слушает общение родственников. Её перетащили в твою комнату. Там пахло прокисшим шампанским и задутыми свечами. На окне запиналась электрическая гирлянда советского производства.

Были приглашены мальчики и девочки, по четыре штуки, но мальчиков пришло только двое, потому что Шафранов Боря накануне загремел в больницу с алкогольным отравлением, а что помешало Никите из твоей 8-ой школы, я не помню, но помню, что был очень, очень рад не бледнеть на фоне его плеч и самоуверенности. В отсутствие Никиты моим фоном остался добрый Костик со своей гитарой и вьющимися усиками. Костик не представлял никакой угрозы, тем более ему так и не дали поиграть на гитаре — ты без конца ставила нам завораживающие французские группы от тёти Анн-Софи. Группы с длинными названиями. Время от времени ты говорила нам, о чём они там поют, и девочки восхищались и завистливо мяли свои ладони, и в энный раз восклицали «ой Полинка, какая же ты счастливая!»

И хочется сказать так сказать («мы пришли на твой день рожденья из утыканного ларьками города на краю бездарно растянутой страны…»), но ведь я не пришёл на твой день рождения — я приехал из Питера, впритык, не забежав домой. Минуты две вытирал снегом несвежее лицо, прежде чем подойти к твоему подъезду. Я проболтался в Питере сутки, ночевал у отцовского друга, подполковника Казакова, от которого меня уже тогда тошнило. Ему и родителям наврал про дистанционные подготовительные курсы. Что типа приём документов с третьего числа. Тебе и гостям наврал про ночной панк-фестиваль в модном клубе. Себе не смог соврать ничего внятного, изнутри всё выглядело неожиданно и неуправляемо, но на самом деле мне хотелось разбега. Я был убеждён, что собираюсь прыгать выше своей головы и что плюхнусь на землю, мешком или Костиком на физре, но перед прыжком положено разбегаться.

Наверное, если бы я разбежался из Парижа или незабвенного города-побратима Эрувиль (-Сен-Клер), я прыгнул бы повыше. Наверное, не сошёл бы с ума. Но я разбегался вдоль Обводного канала. Подполковник Казаков живёт рядом с Балтийским вокзалом. Я прошёлся от его квартиры до автовокзала прямо по самой суицидальной набережной в известном мне мире, жмурясь от вонючего сырого воздуха.

Кассету с Джо Дассеном купил в жестяном ларьке у Варшавского:

— А можно Джо Дассена?

— … Какого?

— Зе бест оф. Седьмой снизу, в последней стопке. Я покажу щас.

— … Две семьсот.

В автобусе была депрессия, духота и бабушка с гигантским задом. Зад вдавливал меня в обмороженное окно с выдранной резиновой окантовкой. Мудак, сидевший впереди, пил пиво и бил меня по коленям спинкой своего кресла. Я прослушал зе бест оф Джо Дассен два с половиной раза, и когда в плейере сели батарейки, сдёрнул с головы наушники и уткнулся лбом в стекло. Было муторно и как-то стыдно от того, что я не понимаю, о чём он.

Я звонил в твою дверь с горящим от снега лицом. Всё ещё было муторно и стыдно. Хотелось сказать, что я люблю тебя. Потом резко развернуться и убежать.

Но ты перебила меня. Сказала, что рада видеть.

А поникший Костик ушёл первым, бормоча тебе что-то нелепое на прощанье. Девчонки сидели долго, до половины двенадцатого. Тётя Анн-Софи пьянела и рассказывала о своих подругах и личной жизни с экторами и этьенами, и ты ехидно переводила, а ближе к концу девчонки бросились обсуждать ту учительницу из 6-ой школы, которая нашла мужа через русско-французскую дружбу и вознеслась из Тихвина в город Эрувиль (-Сен-Клер). Вслед за ней, естественно, вспомнился самый первый автобус с французами в 89-м, и оказалось, что никто из нас, собственно, не был в тот день на площади — кроме меня.

Я поднатужился и увидел перед собой всю историческую сцену: невиданный автобус на краю площади, высокий и пёстрый, с экзотической дверью посередине; вокруг автобуса — тихая от неловкости толпа с местной администрацией и твоим угрюмым отцом во главе (каравай с солонкой, правда, не приволокли); внутри автобуса — озадаченные иностранные лица, не ожидавшие массовой встречи прямо в центре города.

(Как твой отец прожил среди нас столько лет? Зачем он тогда приехал? Как он мог купиться на наш гнилой базар о справедливости и строительстве рая на земле?)

Пока глава делегации знакомилась с секретарём горкома, мы таращились на французов. Они таращились в ответ. Мама и тётя Марина вполголоса обсуждали платье главы делегации. Больше я вроде ничего и не помнил, но участие фантазии помогло мне описать явление французов Тихвину так, что девчонки, слышавшие всю эту историю по сто двадцать раз, хохотали до коликов. Даже ты смеялась, пересказывая мою речь Анн-Софи. Сквозь мой развязанный язык было слышно, как твои слова переливаются всеми цветами видимой части спектра. Я заводился ещё сильней, и через несколько минут такого вдохновения с обратной связью мне приоткрылось, как может чувствовать себя непризнанный гений, внезапно переведённый и изданный на всех основных наречиях мира плюс на венгерском и эсперанто.

В общем, я ушёл последним, без двадцати час. Анн-Софи уже сопела на сложенном диване. Разошлись даже родственники по материнской линии. Только твой отец пожал мне руку в прихожей и своим мягким акцентом пожелал удачи в новом году. И ты чмокнула меня в скулу на лестничной площадке. Сказала зайти завтра, на продолжение доедания праздничной еды.

Так — с твоих же вчерашних слов — мы стали «большими друзьями». И оставались большими друзьями до твоих досрочных экзаменов и отъезда. До мая, то есть.

Вчера я обронил очень вскользь, что вылетел из первого вуза после первой же сессии. Ты вежливо не спросила, почему. Сейчас я объясню, почему. Сейчас я объясню.

Ты помнишь, что я провожал тебя. Сказала, что помнишь. Я отошёл от заплёванного зелёного вокзала на три минуты раньше твоего автобуса. Пересекая площадь, думал о том, с каким упругим достоинством я её пересекаю. В моей голове существовала вероятность, что ты каким-то образом посмотришь мне вслед. Сквозь моросивший дождь. Потом я побежал по Красной линии, вначале тоже с достоинством. Представлял, что бегу по экрану MTV, в видеоклипе. Бежал до самой больницы. Когда свернул в свои дворы, задыхался и гнулся от боли в боку.

Дома стащил с себя мокрую одежду. Выпил воды из чайника, сунул кассету в магнитофон, уселся в трусах на кухонный стол и закачался взад-вперёд. Никто ещё не пришёл с работы — ни сестра, ни родители. За окном висели мокрые листья черёмухи, как обычно.

Ту кассету я, естественно, позже выкинул, но забыть список песен уже не получится. Первая там была Il faut naître à Monaco — быстрая, развесёлая, дурацкая, коротенькая. Бессмысленная. Так и оставшаяся непереведённой и бессмысленной. Перевод начался с L’équipe à Jojo, второй по списку.

Видеофильмы, если верить моей памяти, переводили два главных гнуса: Классический Гнус и Другой Гнус, который был менее гнусав и завораживал не так сильно. Может, гнусов больше было на самом деле, но я вычленял только этих двоих. Предпочитал Классического. Говорили, что он непревзойдённый ас. Он так выдавливал из себя слова, что каждое слово выходило на вес золота.

Когда началась L’équipe à Jojo, я сразу же заплакал — от того, что ты уехала, и от предвкушения, потому что это была моя любимая песня с самого начала, и я помню, как услышал первое гнусавое слово уже с мокрыми глазами, в расплывающейся кухне, на второй или третьей строчке текста. Само слово не помню. Что он говорил дальше, тоже не помню. Он каждый раз переводил мне по-новому, я помню отрывки других переводов, хотя они и слиплись теперь в застоявшийся серый клейстер. Но тогда каждый перевод звучал трагично и упоительно, каждый был откровением, и я, ты понимаешь, я гонял эту кассету снова и снова, месяц за месяцем, как та крыса, которой вставили провод в центр удовольствия и сунули под нос кнопку, пускавшую по проводу ток. Она долбила кнопку, пока не сдохла от истощения. Мне не дали сдохнуть, но я уже слишком забежал вперёд, извини меня.

Третьим шёл главный хит некоторых времён и народов. Et si tu n’existais pas. Я уже перестал качаться взад-вперёд. Только трясся и смотрел на магнитофон, зажав ладонью рот, чтобы не завопить, ещё! пожалуйста ещё! гнус родной переведи мне ещё!

Он заговорил с середины первой строчки, и совсем не про если б не было тебя (у него даже в песне про Елисейские поля никогда не было никаких елисейских полей и никаких механических пианин в песне про механическое пианино), но меня это совершенно не разочаровало. Я не сомневался ни секунды, что Гнус переводит мне настоящее значение этих песен, а не то, что в них там для маскировки говорится на французском языке. По-настоящему в Et si tu n’existais pas пелось про маленького мальчика. Это был единственный перевод, который позже повторялся несколько раз, даже много раз, с небольшими вариациями, и плюс я несколько раз пересказывал его психиатрам. И всё равно теперь ни фига не помню его последовательно. Всё в кучу: маленький мальчик — пыльная улица без конца и начала — большие-большие глаза — мёртвая женщина в мамином платье — поезд (куда-то с нерусским названием) — асфальт в трещинах — хромая собака, бегущая сзади — соседский мальчишка показывал пальцем — папа (куда-то не приехал) — весна прошла мимо (или оборвалась) — пивные пробки — люпины. Ещё кое-какие детали. Похоже на особенно бездарный сон. Но я просто захлёбывался слезами под конец — настолько оно было гнусаво, вкрадчиво, душераздирающе, в самую центральную точку. Я чуть не прокусил себе ладонь, которой зажимал рот.

Каждый раз Гнус переводил хотя бы три песни про тебя, точнее, про мир, в котором есть ты. Там всегда происходили события: аварии, праздники, войны, возвращения из дальних плаваний, выпускные, Чернобыль, неизлечимые болезни, серебряные свадьбы — всё это происходило, а ты при этом была где-то. От наличия в мире тебя всё приобретало бездонный смысл и таинственность, и надлом. Гнус редко называл тебя по имени, обычно он просто говорил «ты» («ты не ждёшь»), но было очевидно, что это не Гнус обращается ко мне, а настоящий Джо Дассен — к тебе, а я, ну, просто подслушиваю, такая у меня привилегия, такая пытка романтическая. Чаще всего про тебя пелось в Chanson triste, C’est la nuit и L’été indien. Особенно в L’été indien.

Когда кончилась вторая сторона кассеты, я заметил, что мне ужасно холодно. Нос был полон соплей. Сопли текли по подбородку. Я вытер их тряпкой для стола. Побежал в комнату за отцовским мохеровым халатом. Из Наташкиной комнаты притащил сигарет.

Я перевернул кассету. Включил магнитофон, снова сел на стол и закурил. Il faut naître à Monaco опять осталась без перевода. На первом аккорде L’équipe à Jojo я чуть не умер, но Гнус своевременно вернулся, начал переводить, всё так же трагично и упоительно, а через минуту после Гнуса домой вернулась Наташка, и когда она показалась в дверях кухни и что-то сказала, Гнус умолк, и я швырнул в неё сигарету, обозвал «сукой», орал что-то ещё, а потом закрылся в своей комнате.

Сразу изменились две вещи: 1) я стал курить открыто и в несколько раз больше; 2) я стал слушать Джо и Гнуса каждый день, в наушниках, иногда по три раза подряд. Остальное изменилось постепенно. Учёба уже года полтора вызывала у меня брезгливость, но мгновенно тупеть и погружаться в апатию при мысли о занятиях я стал только к середине осени. Поэтому школу закончил без особых затруднений. Летом поступил в Техноложку. Ходил на лекции. Конспектировал что-то поначалу. До первых семинарских занятий даже дошёл.

Первая большая проблема возникла с общагой. У меня больше не было своей комнаты, у меня были два общительных соседа, а Гнус не переводил мне ничего в присутствии других людей. Первые дни сентября я просто никуда не выходил по вечерам. Дожидался, пока соседи свалят пить пиво или ходить по комнатам девчонок. Как только сваливали, я напяливал наушники и открывал для вида книжку.

Через неделю соседи начали прикалываться. Они возвращались в районе полуночи, заправленные пивом, и гогоча обсуждали причины моего отрыва от коллектива. Излюбленная версия была такая: я не вылезаю из комнаты, чтобы побольше дрочить. Да ты не стесняйся своих-то, по-отечески говорил мне Юрик из Вологды, дрочи ночью, если припрёт, мы отвернёмся. А вечером оттягивайся, как человек. Мы же студенты! Лучшее время жизни! Да и ваще, с девчонками надо знакомиться, добавлял Валера из Приозерска. Самое смешное в этой ситуации было то, что с момента появления Гнуса дрочить я почти перестал. Не оставалось сил.

Чтобы они как-то заткнулись, я стал пить с ними пиво по вечерам и перестал ходить на пары по утрам. Я забил не на всё сразу, пропускал только по одной-две лекции через день: первую и/или последнюю. Даже составил себе график прогулов, равномерно распределявший забитые пары по всем предметам, но придерживаться этого графика уже не сумел. Более того, жертвы и ухищрения пошли прахом, потому что от пива мне то и дело хотелось рыдать и съездить Юрику по морде, лучше всего коленом, и, пока мои мозги ещё как-то работали, я убирался в комнату, тем более, что Джо и Гнуса мне после пива хотелось сильнее всего остального.

А в один из пивных вечеров, прямо в окружении Юрика, Валеры, каких-то других парней и трёх девчонок с моего потока, я объявил, что моя девушка, самая лучшая на свете и самая франкоговорящая, навсегда уехала в Париж, но я всегда, всегда буду любить её, а вы все пошли на хуй. Кто-то из парней громко обиделся, но остальные зааплодировали, и из Ромы меня тут же сделали Романтиком. Эй, Романтик! с тех пор полуночно приветствовал меня Юрик. Какой рукой сегодня? Что пишут из Франции?

В общем, можешь представить, почему я тебе не писал.

Вторая большая проблема возникла с общагой же. Меня из неё выселили за курение в комнате. Курить там было запрещено в принципе, но если не слишком нагло и не во время проверки, то можно. Меня предупредили о проверке — и Юрик, и Валера, и девчонки из комнат слева и справа — и я понимающе кивал и благодарил всех, но я уже не замечал, курю или нет, и сунул в рот сигарету, как только остался один. Когда проверка заглянула в дверь, я лежал на кровати со слезами на глазах, сигаретой в зубах и наушниками на голове. В тарелке с недоеденными макаронами громоздились окурки. Я плакал от бесконечного счастья. В тот день Гнус наконец сжалился надо мной и в первый раз перевёл другой альбом Джо Дассена.

Счастье оборвалось, как весна того маленького мальчика. На несколько дней я переехал к подполковнику Казакову. Наверное, от того, что я так сильно ненавидел Казакова и постоянно чуял нутром его присутствие, даже когда его не было дома, Гнус ни разу не явился мне в его квартире.

Представь это мерзкое ощущение, этот зуд, когда сломан компьютер, или болеет ребёнок, или поссорилась с мужем или родителями, представь это чувство занозы во всём на свете — представь, что оно в сто раз сильней, чем обычно, и ты получишь то, что я чувствовал те несколько дней, пока жил у Казакова. Я уходил утром на лекции, да, но я вообще ни о чём не мог думать, кроме того, что Гнус молчит, что он больше не переводит мне о мире и о тебе.

Я как-то помнил ещё, что в ближайшие выходные поеду в Тихвин получать невообразимый нагоняй от отца и даже матери, и мне было, в общем, наплевать на любые нагоняи, потому что после них я мог запереться у себя в комнате и попытаться вернуть Гнуса. Но в четверг я не выдержал. Вместо лекций я поехал искать уединения, долго искал его и часам к двум дня оказался на Каменном острове.

Какое-то время я бродил среди деревьев, периодически останавливаясь и тщетно включая плейер. Погода была отвратительная — весь день шёл мокрый снег. В конце концов я промок и продрог настолько, что заметил это. И сигареты кончились. Я вышел на ближаюшую дорожку и похлюпал к проспекту. Уже с проспекта увидел, что двери церкви открыты. Не уверен, знаешь ли ты: там маленькая церковь у моста, относительно симпатичная. Я пошёл в неё, чтобы согреться.

Людей внутри было совсем немного. Семья из родителей, бабушки и младенца. Священник, который этого младенца крестил. Помощник священника — молодой дьякон в круглых очках. Три-четыре женщины чуть в стороне от таинства крещения. И высокий старик в аккуратной телогрейке, продававший свечи, иконки и брошюры. Младенца как раз окунали, и он орал во всю глотку. Помню, что бабушка суетливо конфузилась и пыталась приструнить его, мешая священнику. Я ещё подумал, что, наверное, орал точно так же, когда моя бабушка носила крестить меня. Тайком от отца.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 296
печатная A5
от 590