электронная
360
печатная A5
709
18+
Конец — мое начало

Бесплатный фрагмент - Конец — мое начало

Объем:
430 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-0050-7067-8
электронная
от 360
печатная A5
от 709

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Орсинья, 12 марта 2004 года

Дорогой Фолько,

Ты знаешь, как я ненавижу телефон, а также как сложно мне в моем теперешнем состоянии — сил у меня осталось совсем немного — написать даже две строчки. Поэтому это даже не письмо, а, скорее, телеграмма о нескольких важных для меня вещах, о которых я хочу тебе поведать.

Я ужасно обессилен, но спокоен как никогда. Я так счастлив быть в этом доме и надеюсь, что мне не придется больше уезжать отсюда. Хотелось бы увидеть тебя как можно скорее, но только при условии, что ты закончил свою работу. Когда ты приедешь, тебя (нас) закружит вихрь предстоящего (конечно, если ты примешь мое предложение, о котором я много думал).

Вот оно: каждый день мы будем беседовать с тобой, скажем, по часу в день. Ты будешь спрашивать у меня то, что всегда хотел спросить, а я в свободной манере буду рассказывать о том, что у меня на сердце, об истории моей семьи, о большом путешествии моей жизни. Это будет разговор отца и сына, таких разных и таких похожих, книга-завещание, которую ты должен будешь сложить воедино.

Поторопись. Чувствую, мне осталось недолго. Заканчивай свои дела, а я постараюсь пожить еще чуток, чтобы дожить до этого великолепного проекта (если ты, конечно, примешь мое предложение).

Обнимаю тебя, отец

Кукушка

Фолько, Фолько, скорей сюда! Тут где-то кукушка, в каштане. Не вижу ее. Слышишь, кукует свою песенку:

Куку, куку! ушла зима,

Кукушка май нам принесла.

Восхитительно, послушай!

Какая благодать, сынок. Мне 66 лет. Самое большое путешествие — моя жизнь — подходит к концу. Я на финишной прямой и не чувствую грусти, наоборот, это даже развлекает меня. Как-то на днях мама спросила меня: «А если бы тебе позвонили и сказали, что изобрели пилюлю, которая подарила бы тебе еще десять лет жизни? Принял бы ее?» Я не задумываясь ответил: «Нет!» Зачем мне она? Зачем мне жить еще десять лет? Чтобы снова делать то, что я уже делал? Я был в Гималаях и подготовился отправиться в плаванье по безбрежному океану умиротворения. Неужто я после этого соглашусь пересесть в лодчонку, чтобы порыбачить у бережка? Нет, неинтересно.

Погляди вокруг, присмотрись и прислушайся к природе. Там — кукушка. В деревьях тьма птиц — даже не разберешь в этой тьме, что это за птицы, — все галдят, пищат на своем языке. В траве стрекочут кузнечики, в листьях шуршит ветер. Великолепный концерт! Каждый его участник живет своей отдельной жизнью, и всем абсолютно все равно, что происходит со мной, что меня ожидает смерть. Муравьи продолжают носиться по своим делам, птицы воспевают своего бога, ветерок дует.

Это же урок нам всем! Именно поэтому я так спокоен. Уже много месяцев внутри меня как будто огромный шар благодати, и лучи от него струятся во все концы. Мне кажется, что так легко мне не было никогда и никогда я не был так счастлив. И если ты спросишь меня: «Как ты?» — я отвечу: «Великолепно!» Голова моя свободна от всяких мыслей, и чувствую я себя чудесно. Все хорошо, за исключением одного: тело, как подгнивающий корабль, дает течь, куда ни глянь. Единственное, что остается, это отпустить его, предоставить его своей собственной судьбе материи, которая гниет, становится прахом, и относиться к этому без тревоги, как к самой естественной вещи в мире.

И именно потому, что мне остается не так много времени, последнее, что мне хотелось бы сделать — это поговорить с тобой, с тем, кто был участником и свидетелем моей жизни в течение — сколько тебе? — тридцати пяти лет, об этом долгом путешествии, которое ты, будучи ребенком, наблюдал с другой перспективы, снизу. Но хоть ты всегда и участвовал в этом путешествии, я прекрасно понимаю, что всей моей жизни ты знать не можешь. Как я не знал в подробностях, не поверхностно, жизни моего отца. И мне очень жаль, что я не провел с ним больше времени под конец его жизни, чтобы поговорить с ним о ней.

Фолько: Значит, ты на самом деле принимаешь то, что скоро умрешь?

Тициано: Вообще, не люблю это слово «умирать». Мне намного больше нравится индийское выражение, которое ты знаешь так же хорошо, как и я: «оставить тело». Моей мечтой было бы уйти так, как будто и нет вовсе этого момента отделения от тела, расставания. Последний акт жизни, который называется «смерть», не пугает меня ничуть. Я к нему подготовился. Я много думал о нем.

Конечно, я не утверждаю, что в твоем возрасте этот последний акт был бы тем же самым, что и в моем! Мне 66 лет. Я сделал все, что хотел. Жизнь моя была очень насыщенной, и у меня нет никаких сожалений. «Эх, мне бы еще немного времени, чтобы успеть то или это!» — это не про меня. Еще мне не страшно благодаря паре вещей, на мой взгляд, наиважнейших, которые хорошо понимали все великие и мудрецы прошлого.

Ведь почему все так боятся смерти? Что пугает, что заставляет людей леденеть от ужаса в ожидании ее? Мысль о том, что в этот момент исчезнет все, к чему мы были так привязаны. Прежде всего, тело. Мы сделали из тела культ. Мы растем в нашем теле, идентифицируем себя с ним. Погляди на себя: ты молод, силен, у тебя гора мускулов. И я был таким! Каждый день я пробегал километры, занимался гимнастикой, чтобы оставаться в форме. У меня были стройные ноги, усы и волосы цвета воронова крыла. Я был симпатичным малым. Когда говорят «Тициано Терцани», то представляют себе это тело. Но это же смешно! Погляди на меня сейчас: кожа да кости, худющий, опухшие ноги, живот как шар. Что произошло с геометрией моего тела? Раньше у меня были широкие плечи и узкая талия, а теперь, наоборот, плечи узенькие, а талию не обхватить. Зачем мне держаться за это тело? И потом, какое именно тело? Ведь тело меняется каждый день: оно изнашивается или режется на кусочки хирургом, волосы выпадают, ноги начинают хромать.

Мы — это не наше тело. Так что же мы тогда?

Мы ошибочно считаем, что это все то, что мы потеряем, если умрем. Мы идентифицируем себя, например, с профессией: журналист, адвокат, директор банка. Ты не можешь смириться с мыслью, что все это исчезнет после смерти, что ты не будешь больше великим журналистом, замечательным директором банка. У тебя есть велосипед, автомобиль, красивая картина, которую ты купил на накопленное за всю жизнь, участок, домик у моря. Это — твое! Но смерть заберет все это. Причина страха перед смертью — необходимость отказа от всего того, к чему у тебя сердечная привязанность: от собственности, желаний, того, с чем мы идентифицируем себя. Я уже сделал это. В последние годы я не занимался ничем другим: скидывал все за борт как ненужный балласт. Сейчас у меня не осталось ничего, к чему бы я был привязан.

Очевидно, что ты — это не твое имя, не твоя профессия и не твой домик у моря. Если научиться умирать, продолжая жить, как этому учили мудрецы прошлого — суфии, греки, любимые нами гималайские риши, — то можно выработать умение не идентифицировать себя с этими вещами, осознавать, что ценность этих вещей крайне ограничена, преходяща, смехотворна, непостоянна. Что если твой домик у моря в один прекрасный день смоет во время прилива? А если твой сын, о котором ты постоянно думаешь и который иногда заставляет тебя страдать и переживать, однажды выйдет из дома, и ему на голову — бах!!! — упадет кирпич? Все! И нет его! Понимаешь, о чем я? Ты не можешь быть тем, что так легко может исчезнуть.

Если ты, продолжая жить, начинаешь понимать, что не являешься всем этим, то постепенно начинаешь отделять все это от себя, отпускать. Отпускать даже то, что является самым дорогим для тебя, в моем случае — это любовь к твоей матери. Я любил твою мать все годы, что мы были вместе (а это сорок семь лет!). И когда я говорю, что отпускаю эту любовь, я не хочу сказать, что я ее больше не люблю. Просто для меня эта любовь не является больше рабством, я стал независим, отделился даже от нее. Эта любовь — часть моей жизни, но я не есть эта любовь.

Я — это множество всего… или, наоборот, ничто. Но в любом случае, я — это не то, о чем только что говорил. Мысль, что, умирая, я потеряю эту любовь, потеряю дом в Орсинье, потеряю тебя и Саскью, потеряю то, с чем меня идентифицируют, больше не занимает меня. Она меня совсем не пугает, я отделился от этого. Гималаи, то время, что я провел там в одиночестве, природа, мой недуг, который мне посчастливилось заполучить и который заставил меня задуматься обо всем этом, — мои великие учителя.

Другой аспект, который, на мой взгляд, является важнейшим в жизни человека, способного расти, становиться зрелым, что (я надеюсь) некоторым образом произошло в моем случае, — это отношение к собственным желаниям. Желания являются нашим величайшим двигателем. Если бы Колумб не желал найти новый путь в Индию, он бы не открыл Америку. И так называемый прогресс (или регресс), и вся человеческая цивилизация (или децивилизация) движутся нашими желаниями. Желаниями всех типов, начиная с самого простого, плотского: желания обладать плотью других существ. Желание — великий двигатель, не отрицаю этого. Оно важно и определило историю человечества. Но если приглядеться получше, взглянуть по-новому: что такое наши желания? Желания, от которых никуда не скрыться? В особенности сейчас, в нашем современном обществе, движимом только желаниями, причем желаниями наиболее банального свойства — материальными, ограниченными ассортиментом супермаркета. По мне, так делать выбор при таком ассортименте кажется бесполезным, банальным и просто смехотворным.

На мой взгляд, самое верное желание (если уж чего-то желать) — это быть самим собой и не иметь больше выбора, потому как истинный выбор — это не выбор между двумя зубными пастами, двумя женщинами или двумя машинами. Истинный выбор — это выбор быть самим собой. Если ты возьмешь себе за правило упражняться, думать — думать! — то ты поймешь, что наши желания — своеобразная форма рабства. Чем больше ты желаешь, тем больше ограничений ты сам себе создаешь. Если ты желаешь чего-то очень сильно, то ты не можешь думать о чем-то другом, делать что-то другое, ты становишься рабом этого желания. С возрастом начинаешь замечать все это…

Смеется…

и смеяться над теми желаниями, которые у тебя есть сейчас или были в прошлом. Смеяться, понимая, что эти желания бесполезны и эфемерны, как и все остальное в жизни. Осознав это, ты начинаешь учиться избавляться от них, рубить их на корню, в том числе самое последнее желание, которое есть у всех, — долго жить. Кто-то скажет: «Хорошо, не надо больше денег, славы, покупать больше не хочу, но пусть изобретут пилюлю, которая даст мне прожить еще десять лет!» Даже этого желания у меня больше нет. Правда, нет.

Я счастливый человек: за годы одиночества в той самой хижине в Гималаях я понял, что мне нечего желать. Воду я брал из ручья, из которого пила и местная живность. Ел рис и овощи, приготовленные на огне. Что еще мне было желать? Пойти в кино и посмотреть новый фильм? Что мне с него? Что бы он изменил в моей жизни? Совершенно ничего. Мне кажется, что то, что мне предстоит сейчас, — самое странное и любопытное из того, что со мной происходило в жизни.

Поэтому я и говорю, что больше не хочу оставаться в этой жизни. Эта жизнь не возбуждает во мне больше любопытства. Я видел ее снаружи и изнутри, видел ее со всех сторон. Любые желания, которые могли бы возникнуть, не интересуют меня больше. И поэтому смерть становится…

Смеется…

единственно новым, что могло бы со мной произойти. До этого я видел ее только со стороны, но сам-то я ее не чувствовал, не переживал ее.

Возможно, в ней нет ничего особенного. Может быть, это то же самое, что заснуть вечером: по сути, мы умираем каждый раз засыпая. Ведь сознание бодрствующего человека — а именно оно заставляет нас идентифицировать себя с нашим телом, именем, а также желать, звонить или отправляться на званый ужин — в тот момент, когда мы засыпаем — фьють! — улетучивается. И только во сне оно некоторым образом присутствует, потому что спящий видит сны.

Но кто тот, что видит сны? Кто этот молчаливый наблюдатель твоего сна?

Может быть, смерть — это что-то подобное сну? А может, при смерти вообще ничего не происходит. В любом случае, уверяю тебя, я приближаюсь к этой встрече не как ко встрече с дамой в черном с косой, которая всегда вселяла во всех ужас. Мне кажется, что я иду навстречу умиротворению, и иду с таким легким сердцем, какого у меня не было еще никогда. Наверняка это именно так благодаря тем вещам, которые я попытался тебе объяснить. Первое — это то, что я в какой-то степени научился умирать еще до смерти, второе — это то, что мне удалось отказаться от желаний, и наконец то, что я впитал от святой индийской земли: знание того, что опыт рождения, роста и смерти общий для всех и что это естественный круговорот. Зачем же тогда бояться смерти? Все прошли через нее! Умерли миллиарды миллиардов людей: ассирийцы, вавилоняне, готтентоты. А как дело доходит до нас, — нет-нет, только не я! — мы теряемся. Да почему же? Это ведь случилось со всеми.

Если хорошенько задуматься (а это замечательное сравнение, несомненно, приходило в голову многим), то можно понять, что земля, на которой мы живем — это большое кладбище. Одно огромное, необъятное кладбище, заполненное тем и теми, что были на ней когда-то. Если копнуть глубже, то обязательно найдешь какие-нибудь останки, превращенные в прах — следы былой жизни. Ты можешь себе представить все эти миллиарды миллиардов живых существ, умерших на этой земле? И все они в ней! Мы постоянно прогуливаемся по одному бесконечному кладбищу. Это очень забавно, потому как кладбища в нашем представлении — это места скорби, страдания, плача, окруженные темными кипарисами. А необъятное кладбище земли — прекрасно, потому что это — природа. На этом кладбище растут цветы, бегают муравьи, ходят слоны.

Смеется.

Если начать видеть вещи подобным образом и стать частью всего этого, то можно предположить, что то, что остается после тебя, — это та самая совокупная и неделимая на части жизнь, сила, сознание, которому навешивают бороду и называют Богом, но, на самом деле, это то, что наше сознание не в силах понять, это тот самый великий разум, благодаря которому все существует в единстве. А что держит все в единстве — это вопрос.

И вот я иду на эту встречу — я чувствую это — и мне не хотелось бы упустить ее. Я уже вроде и оделся по-праздничному, иду с легким сердцем и даже с некоторым, можно сказать, журналистским любопытством. Я уже давно покончил с журналистикой, но ощущаю в себе это любопытство, которое я называю в шутку журналистским, но, по сути, это общечеловеческое любопытство: «Так что же это»?

Этот вопрос встает, например, когда умирает отец. Я помню, что когда умер мой, меня ошарашило то, что я теперь в первом ряду. Знаешь, на войне всегда есть кто-то, кто впереди тебя, в первом ряду, ну как в Первой мировой, на передовой. Если умер твой отец, то передовой позиции больше нет — в первом ряду ты сам. Это значит: ты следующий. Теперь настала моя очередь. Когда умру я, то ты почувствуешь, что в первом ряду оказался ты.

Но пока ты приехал не заменить меня на передовой, а взять за руку. И это дает нам возможность поговорить о путешествии того самого парнишки, который родился на Виа Пизана в жилом квартале Флоренции, а потом оказался участником великих эпизодов своего времени — войны во Вьетнаме, событий в Китае, падения Советской империи. Потом он очутился в Гималаях, а теперь вот он, здесь, в своих собственных мини-Гималаях, в ожидании чего-то, на мой взгляд, приятного.

Одним словом, это конец. Но одновременно и начало. Начало истории моей жизни. Мне хотелось бы поговорить с тобой о ней и подумать, есть ли в конце концов во всем этом какой-то смысл.

Юность

Мы сидим в тени большого клена перед домом в Орсинье. Возвышенность, где находится наш дом, крутым спуском переходит в равнину, по которой течет речка. По ту сторону реки начинает зеленеть лес. Весна. Дует свежий ветерок. Отец в фиолетовой шерстяной шапочке лежит на шезлонге, на ногах у него индийское покрывало.

Фолько: Ну, отправляемся. Тебе удобно? Подожди, посмотрим, работает ли диктофон.

Тициано: Слышно?

Фолько: Слышно. У тебя есть соображения, как мы будем продвигаться?

Тициано: Ммм… в общем и целом, да. Сначала я хотел бы рассказать о моем детстве. В детстве много всего, о чем никогда не было времени спокойно поговорить. Я хотел бы передать свои воспоминания о том, как жили люди, когда я был маленьким. Скорее, даже не тебе, а твоему сыну, потому что у него не будет ни малейшего представления о том, как росли люди моего поколения, какие у них были отношения, каким был мир вокруг нас.

Фолько: Что ж, начнем.

Тициано: Я родился в жилом квартале Флоренции за городской стеной. Родился я дома, что было обычным делом того времени. Конечно, я не помню, как родился я сам, но, когда я подрос, я в какой-то степени был свидетелем рождения моего двоюродного брата. Думаю, что, когда появился на свет я сам, все происходило подобным образом. Рождение ребенка было потрясающим действом. В дом приходили все родственницы. Моя мать, скорее всего, родила меня на ее же супружеском ложе, где она потом, собственно, и почила. С винных бутылей сдирали оплетку из соломы, после этого в них на паровой бане кипятилась вода из-под крана. В этой воде потом купали новорожденного. Все это делали женщины. По-моему, была еще повивальная бабка. Вот так я и родился — проще некуда.

Сразу же после рождения пришел мой дядя, который впоследствии не исчезал из моего детства. Он оказался в доме первым, протиснулся в дверь, разузнал, что и как, и объявил, что родился мальчик. Это был дядя Ваннетто, который в то время был фашистом — что само по себе было источником раздоров в семье, потому как мой отец был из левых.

Родился я в квартале, с которым связаны все мои детские воспоминания. Это был маленький, ограниченный мир. Там, где мы жили, в то время была глубокая периферия. Квартал представлял собой ряд домов вдоль дороги, по которой ходил трамвай. Поначалу трамвай тянули лошади. Кто-то из родственников даже работал чистильщиком рельсов. У моего отца был двоюродный брат, которого мы называли дядей, по сути, он был нам двоюродным дядей (у него также была фамилия Терцани, как и у нас). Так вот, он убирал конские яблоки, которые оставляли после себя лошади, тянувшие трамвай. И поскольку работал он в том числе зимой, он всегда носил куртку из плотного хлопка, которую выдавал муниципалитет. Эту куртку мне впоследствии посчастливилось унаследовать: я учился в высшей школе, и, поскольку отопления дома не было, именно благодаря этой куртке я мог заниматься за кухонным столом дома в холодное время.

Жили мы очень просто. В доме был маленький подъезд, а в нем лестница, по которой мы поднимались в нашу малюсенькую квартирку. Как говорили в то время, у нас была проходная гостиная. Это значило, что входивший внутрь сразу оказывался в гостиной. Еще у нас была кухонька, в которой мы ели, и спальня — в ней мы спали все втроем. Я спал на кровати рядом с ложем родителей, на котором и появился на свет.

Это был особенный, очень ограниченный, но хорошо знакомый мир. В доме, который я только что описал, все вещи были приобретены по случаю свадьбы в 1936 году. Не стоит забывать, что мои родители были бедными как церковные мыши. В свадебное путешествие они отправились в Прато, что всего в 15 километрах от дома, но для них это было большое путешествие. Это было и самым долгим их путешествием до тех пор, пока я не вырос и не пригласил их в Нью-Йорк, а потом и в Азию.

Дом был обставлен таким образом, как это было принято в те времена. Женились только с приданым. А приданое состояло из кровати, шкафа, где в абсолютном порядке хранилось имущество, (никогда не забуду запах лаванды и мыла, которые моя мать клала между простынями) и комода. Комод был для меня олицетворением радости и страдания одновременно. В конце каждого месяца мой отец приносил все заработанное (и поделенное с напарником) за этот месяц, и деньги отправлялись в комод, вглубь простыней. Никто не мог и подумать о счете в банке. Я помню, что каждый раз, когда месяц приближался к 15-му, 17-му, 20-му числу, начинались хождения — в моем случае тайные, в случае матери менее тайные — к этому комоду с проверкой остатков денег, спрятанных между простынями. Денег никогда не хватало: зачастую к концу месяца их не хватало даже на еду.

Все в этом мире было просто. В спальне были шкаф, комод и кровать. В гостиной стоял большой буфет — на самом деле замечательный — со стеклянными дверями и гравировками в стиле бидермейер или арт-нуво. В нем хранился «хороший», как было принято говорить, сервиз: фарфоровые тарелки и чашки Джинори, которые мы брали только для особых случаев.

Жизнь подразделялась на будние и праздничные дни, что вам, молодым, трудно понять. Например, у меня был один костюм: короткие штаны, рубашка, курточка. Так вот, надевать его я мог только по воскресеньям. Для всех остальных дней была будничная одежда. И только в воскресенье, после купания… Да, купание происходило замечательным образом, это отдельная история. У нас была огромная оловянная бадья, в которой я, будучи героем нашей семьи, наиважнейшей личностью, купался в первую очередь. Воду грели на газу, выливали в бадью и намыливались. После меня мылась мать, и самым последним — отец.

Фолько: В той же воде?

Тициано: В той же самой. Потом мы, я и мать, одетые в воскресное, шли на службу. Мой отец держался от церкви подальше. Так начиналось воскресенье. Затем мы обедали и после обеда отправлялись с визитом к родственникам, пешком, а иногда и на трамвае. Одна наша родственница была в сумасшедшем доме, и мы регулярно ходили ее навестить — помню, как меня до смерти пугали крики сумасшедших за оградой.

Еще у нас была кухня с мраморным столом, очень холодным зимой. Это был и мой письменный стол до моего восемнадцатилетия. На кухне была газовая горелка. Вернее, во время войны газа у нас не было и мы топили углем, готовили на печке, разводили огонь. Газ появился намного позже, если память не изменяет мне. Еще был кухонный шкаф, в котором хранилось съестное. Я обожал фрукты, но восхитительную дверь шкафа, в котором были яблоки, я мог открыть только раз в день: в день мне разрешалось съесть только одно яблоко.

У моего отца был старый велосипед, на котором он ездил на работу и возвращался домой в своей провонявшей до последней ниточки спецовке. Этот велосипед был для него очень дорог. Так дорог, что он никогда не оставлял его не то что на улице, но даже в подъезде, под лестницей, хоть дверь в подъезд закрывалась. Каждый вечер он на плечах заносил велосипед в гостиную, чтобы его никто не украл. К раме велосипеда, на которой он возил меня, когда я был маленьким, привязывалась сумочка, в ней был контейнер с едой. Мама каждый день клала туда яичницу с хлебом или что было съестного — этим он обедал в мастерской.

В остальном в доме не было ничего такого, к чему мы, современные люди, совершенно привыкли. Ничего развлекательного не было. Только подумай, не было ни радио, ни телевизора — последнего еще и потому, что его просто не изобрели. Радио тем не менее в то время уже существовало (во время войны люди слушали ВВС, слушали новости, транслировавшиеся с освобожденных территорий Италии), но, чтобы купить радио, у нас не было денег. И телефона у нас, конечно же, тоже не было. Все появилось позже.

Сначала появилось радио. Это был особенный и памятный для меня день. Радио мы смогли купить после долгих сбережений, в рассрочку (а вещи в то время приобретались именно так). Боже мой! Вот это было событие! Мы пошли в магазин, который я помню, как сейчас, он был на углу Виа Мадджио и Пьяцца Питти.

Фолько: Сколько тебе было лет?

Тициано: Точно не помню — семь-восемь. Мой отец, истый коммунист-«левак», делал одну очень важную вещь, которую многие флорентийцы делают и по сей день: дежурил на общественных началах в Доме милосердия. Он был «пятничным дежурным», то есть нес службу по пятницам. Идя на дежурство, на голову он набрасывал капюшон, что всегда пугало меня. Обычай с капюшоном возник во время чумы во Флоренции: когда перевозчики трупов отправлялись выносить тела или переносить больных в лазарет, то одевались во все черное и надевали капюшон, скрывавший лицо, — может, чтобы остаться неузнанными, а может, и для собственной защиты.

Эту традицию продолжило прекрасное заведение, которое находится рядом с Дуомо и называется Домом милосердия. Прекрасное также в том смысле, что в нем одинаково достойно, с равными правами и обязанностями служили флорентийцы всех званий и статусов: от самых благородных до самых бедных, как мой отец. Там он отслуживал свой час, потому как дежурство длилось всего один час. Когда кто-то приезжал на велосипеде с возгласами о заболевшей бабушке (или позже, когда появился телефон, звонил), то дежурные отправлялись пешком, а позже на скорой, и привозили раненного или больного в Дом милосердия.

Это дежурство давало моему отцу возможность социализации. Он был человеком несмелым, робел перед людьми, в особенности перед богатыми, знатными и власть имущими. А там все были запросто вместе. Дежурство проходило в прекрасной зале, и я ее прекрасно помню: часто ходил туда мальчишкой вместе с мамой, чтобы посмотреть на отца, одетым во все черное, как перевозчик трупов. Там он мог общаться с графами, маркизами, с людьми других социальных классов.

Так вот, возвращаясь к радио. Для того чтобы приобрести его, мой отец провел настоящее исследование рынка, используя свои контакты из Дома милосердия, и разузнал, где купить радио хорошего качества и тому подобное.

Рассказываю тебе и понимаю, что я был уже старше, когда у нас появилось радио. Скорее всего, мне уже было больше 12–13 лет. Я часто болел, когда был маленьким, — ну я тебе уже не раз рассказывал. Здоровье у всех было слабое, ели мало. У меня был хронический туберкулез лимфоузлов, поэтому я часто болел и лежал в постели.

И вот мой отец, замечательный человек во многих отношениях, мастер на все руки, смастерил мне то, о чем нельзя было и мечтать, — приемник! Он наверняка сделал его своими собственными руками, потому как такой вещи было не купить. Очень замысловатый аппарат. По сути, это было радио, которое работало по принципу кварца и иголки. Я, честно, толком не понимаю, как это все было изготовлено. Помню только, что нужен был кварц и игла, вроде той, что на граммофоне, — она крепилась к пружине и перемещалась по кварцу. Видимо, таким образом менялась частота. Если игла вставала удачно, то можно было слушать радио! Еще были большие наушники, как у пилота, — ума не приложу, откуда отец их раздобыл, — они заменяли динамик. Такая вот кустарная вещица. Когда я болел и лежал в постели, в жару, мама приносила мне молоко или бульон, а я слушал по радио новости.

Радио было, конечно, последним словом техники по сравнению с моим приемником. Ты нажимал на кнопку, и — ррраз! — сразу мог его слушать.

Фолько: Первый шаг к современности.

Тициано: Да, вот это было событие! Это радио было просто потрясающим! Если бы оно было у нас сейчас, то мы бы могли продать его антиквару за кучу денег. Оно было из лакированного дерева, с крутящимися колесиками регулировки частоты — не то что современные цифровые агрегаты, которые не поймешь, как и действуют. Еще была зеленая лампочка, которая загоралась и гасла в зависимости от того, далеко или близко была частота. Оно было выпуклым, с округлыми поверхностями, а колесики были не какие-нибудь пластмассовые, а костяные. Это радио стало первым предметом роскоши в нашей семье.

К чему я все это. Просто хочу, чтобы ты представил, каков был мир, в котором я рос. В этом мире была всего одна улица без какого-либо дорожного движения, кроме трамвая, который только после войны стал электрическим, а до этого, как ты помнишь, был на лошадиной тяге. Этот трамвай поворачивал прямо напротив нашего дома и шел до центра, до Сан Фредиано. Там он разворачивался и ехал к нам. В общем, ездил туда и обратно от наших задворок до далекой Флоренции. Мы жили за городской стеной и между нами и городом были поля, Флоренция была для нас как другая страна.

На самом деле, это было трагедией жизни моей матери: она вышла замуж за человека, который вывез ее за пределы городской стены, за пределы Флоренции, «из тени купола Дуомо», где она родилась и так гордилась этим. Моя мать была немного аристократкой и не любила тот мир, в котором она оказалась. В этом мире была одна улица с трамваем, люд, шныряющий на велосипедах, тротуар, который был одновременно и центральной площадью нашего местечка. Она не любила выходить в этот мир, чтобы «посудачить», как говорила она. Все остальные женщины, наоборот, каждый летний вечер выносили на улицу плетеные стульчики и усаживались «посудачить» и посмотреть, как мальчишки играют в прятки и прыгают на одной ноге по брусчатке мостовой.

Раннее детство я провел у дверей нашего дома. Моя мать все время следила, чтобы я не испачкался и не ушибся. Такой была моя среда, полная предрассудков и, очевидно, различных социальных ограничений. «Слушай, а этот-то!.. А жена того-то… Держись от нее подальше!» Но именно благодаря этим ограничениям это был надежный мир: все очень хорошо его знали, и незнакомцев в нем не было.

Фолько: Похоже, многие люди-исследователи выросли в подобной среде.

Тициано: Наверное. В этом мире все знали все и обо всех. Все знали, что владелицу табачной лавки изнасиловали американские солдаты, когда она пошла набрать дров у Арно.

Фолько: Что?!

Тициано: Когда пришли американцы, они начали вырубать все деревья во Флоренции. Они добрались и до красивейшей рощи с огромными дубами и платанами. Для чего им нужны были деревья, точно не знаю, может, для траншей или шпал — фактом остается то, что они начисто ее вырубили. Эта роща так и называлась — Рощица. Позже это место стало одним из самых густонаселенных жилых кварталов Флоренции, Изолотто. Теперь там и деревца не осталось от этой рощи, но, когда я был маленьким, там не было практически никакой цивилизации. Американцы рубили огромными топорами, и с каждым ударом в стороны отлетали большие щепы, которые были для нас на вес золота. Мы, я и мать, тоже ходили туда за щепами, чтобы топить и готовить еду. Ну так вот, поговаривали, что с владелицей табачной лавки там и произошло это самое… И это пятно осталось с ней на всю жизнь.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 360
печатная A5
от 709