электронная
40
печатная A5
387
18+
Колыбель Иуды

Бесплатный фрагмент - Колыбель Иуды


Объем:
218 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4496-0222-0
электронная
от 40
печатная A5
от 387

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Колыбель Иуды

1

— Профессор, — сказал телефон, — это всего лишь совет, не более.

Как правило, Главе Государства не говорят ’dragotzennyi’.

(Набоков, «Под знаком незаконнорожденных»)

Ночь иссякла, угасла, а вместе с нею — и праздник. Осыпались с небес бледные искры последнего фейерверка. Ударилась носом о пристань последняя нарядная гондола, и сонные камер-юнкеры на веслах очнулись и с воодушевлением полезли на сушу. Придворные, вялые к утру, как сонные мухи, получили высочайшее разрешение отправляться по домам — спать.

Несравненная Лисавет, уже более года как — Императрикс Лисавет, танцующей походкой проследовала по озаренной с ночи анфиладе — в свои покои. Пышный кринолин плыл над паркетом, как перевернутая роза, в полувершке от пола. Лейб-танцмейстер называл такую походку — поступью богини в облаках, и не так чтобы очень грубо льстил.

Ночь кончилась, и никто из ее врагов не пришел за нею — с факелами, с гвардейцами. Когда-то мать ее, Екатерина, вот так же каждую божью ночь ожидала переворота и ареста, но у матери было мужество, чтобы спать по ночам. А Лисавет — веселится, выпевает свой страх в оперных ариях, для которых у нее недостаточно голоса, и вытанцовывает на бесконечных балах. Вот среди танцоров нет ей равных…

Богиня, подобно флагманскому кораблю в окружении флота, неспешно вплыла в покои, зеркально-золотые, и резким, хоть и величественным, жестом отправила свиту — за двери. В крошечной антикаморе, маленькой комнатке перед спальней, среди амуров и райских птиц ожидал хозяйку одинокий гость. Старичок, нарядный и напудренный, с милым личиком смиренника и постника, и в самом деле этим смиренником и постником — бывший. Инквизитор Андрей Иванович Ушаков. С ласковой улыбкой на змеиных устах и пухлой папкой очередного дела в цепких набеленных лапках.

— Утро доброе, ваше божественное величество, — с грацией поклонился инквизитор, господин галантный и светский, переживший на своем веку уже четырех тиранов, — Аврора на небесах блекнет пред красою Авроры, входящей в этот дом…

— Аврора просит тебя, Иваныч, скажи поскорее — сознался ли Степашка? — спросила Лисавет, зевая, — Спать охота, а интрига гложет.

— Как же не сознаться было ему, — округлил в улыбке «Иваныч» щедро нарумяненные щечки, и раскрыл перед хозяйкой свою папку — на специальной закладке, — Секрет у нас в крепости с давних времен. Игрушка есть одна — «колыбель Иуды», мало кто на ней сиживал, но при допросе простой ее показ впечатление производит незабываемое. Все как миленькие подмахивают вины свои, и сверху еще сами от себя прибавляют…

Лисавет пробежала глазами показания, близоруко щурясь:

— Зря ты его жалел. Иуда и есть. Дай перо, подпишу, что еще у него спросить, — инквизитор подал заботливо припасенное перо, и Лисавет начертала на полях пару быстрых пометок, — кнута не жалей на него, христопродавца.

Инквизитор взял папку, присыпал написанное песочком — все было у него с собою — и потупил глазки, ожидая указаний. Рядом с чернилами и пером, под пресс-папье в виде ушастого китайского дракона, лежало, прижатое, письмо, доставленное еще вчера в обед дипломатической почтой. Зоркий инквизиторский глаз скользнул по знакомому гербу, запечатавшему конверт.

— Что, узнал химеру? — усмехнулась Лисавет.

— Герб графов Священной Римской Империи фон Левенвольде, — пропел почти с удовольствием осведомленный Андрей Иванович, — письмо от Фридриха Казимира фон Левенвольде, посланника герцогини Марии Терезии Австрийской.

— Может, и знаешь уже, что в нем? — в голосе Лисавет послышался лукавый вызов, — Говорят, многие письма ты прежде адресатов читаешь. Скажи, Иваныч, что там — я уже решила, что нераспечатанным его обратно отправлю.

— Невелика тайна сия, — развел руками любезный Андрей Иванович, — Брат просит за брата. Умоляет вас Фридрих Казимир, ваше величество, и притом в самых униженных выражениях, отпустить из ссылки братишку его, Рейнгольда Густава. О боге много пишет, и о прощении на краю могилы, и о том, что брат его — человек одинокий и больной.

— Брат его — гадюка, — вздохнула тяжело Лисавет, и ощутила вдруг, как душит ее узкий, затянутый корсет, — Вот по кому твоя колыбелька-то плачет. Иуда из всех Иуд — самый пущий. Нет, этот до гроба будет у меня сидеть, да хоть бы и сдох он там, в этой своей ссылке…

Чуткий Андрей Иванович смотрел уже в сторону, и отступал потихонечку, дабы не гневить хозяйку. Лисавет трудно дышала, «кольца Венеры» на полной нежной шее — покраснели от злости, накатившей так унизительно и внезапно. Как в детстве. Была ведь девчонкой — поминала его в молитвах, вслед за папенькой, мамой и сестрицей, а теперь — да хоть бы поскорее сдох. Peni sempre… Лисавет успокоилась так же мгновенно, как и разозлилась, и промурлыкала даже окончание популярной — давным-давно — арии:

Son reina,

è tempo ancora:

resti, o mora,

peni sempre, o torni a me!

(Я — царица;

есть еще время.

Или останься со мною, или умри;

или вечно страдай, или возвратись ко мне!)

Peni sempre, Иуда… Андрей Иванович, видя перемену настроения, пятился крошечными шажочками к выходу. Лисавет припомнила отчего-то, как гувернер-француз разъяснял ей в юности значение оборота «mon règne». Мое царствование, или мой мир, моя вселенная, или же вся моя жизнь… А ей-то все чудилось в этих словах — бог знает что.

— Господи всеблагой, спаси и помилуй папеньку, маму, братца Петрушу, сестрицу Анну, няню, Агашечку и Рейнгольда Густава…

Помянутая в цесаревниной молитве Агашечка, молоденькая озорная карлица, материна любимица, как-то подслушала, как шепчет Лисавет перед сном свое заклинание, и рассмеялась. Девушку позабавило, в каком очутилась она соседстве.

— А отчего же, ваше высочество, Рейнгольд Густав, а не Ягашка Бергхольц? — спросила Агашка елейнейшим голосом.

Рейнгольд Густав Левенвольд и Иоганн Бергхольц были камер-юнкеры, что открывали и закрывали двери в царицыных покоях. Две точеные, облитые золотом, фигурки по обеим сторонам дверного проема — эманация самодовольства и раболепия. Каждое движение — театральная поза, каждый шаг — балетная позиция. Ангелы-привратники, мальчики из лучших остзейских семей, третьи сыновья благородных рыцарей, uradel, отданные в услужение к русскому двору, раз уж непригодны оказались — для польской армии. Взбитые локоны, мушки, длинные серьги, и бархатные оленьи глаза — подведенные диковинными длинными стрелками…

Лисавет молчала, надувшись, и Агашка ответила себе сама:

— Да, пожалуй, Ренешка красивей будет, чем Ягашка. Но ты, высочество, нашла, конечно, за кого перед сном бога просить… Чистый яд он, Ренешка этот. Пуще еще, чем брудеры папеньки твоего. Видала, может, Ренешкиного братца, — тут Агашка запнулась, сообразила, наверное, что говорит-то она с ребенком, выдохнула несказанное и продолжила ласково и грустно, — Ты молись, царевна, не слушай меня. У Ренешки не жизнь — черные слезы. Ты за него помолишься, душа невинная — может, его судьба и полегчает…

Лисавет давно уж знала, что ангел ее никакой не ангел. Камер-юнкеры жили за счет женщин, а Ренешка Левенвольд был, по слухам, еще и отравитель, и алхимик, и шпион, и состоял в подозрительной близости с собственным братом, блистательным генерал-адъютантом Карлом Густавом, и оба они именовались отчего-то «химера», то есть некое существо, разделенное и все же единое. Впрочем, не менее гадостные вещи говорились при дворе — вообще обо всех. А когда Лисавет с сестрицей и мамками выходили из царицыных покоев — Рейнгольд Густав улыбался как будто ей одной, и склонял напудренную золотом голову, как любопытная птичка, и Лисавет все равно делалось, кто и что о нем говорит. Такой он был красивый. И на уроках французского, когда учитель заставлял царевен повторять монотонно, шлифуя произношение: «mon trône», «mon empire», «mon règne»…Ей чудилось вместо «mon règne» — мое царствование, мой мир — «мой Рене». Или же — вся моя жизнь.

Тогдашняя приемная, или антикамора, была длинная и узкая, вся в зеркалах и оконных проемах, и заворачивалась рукавом, как река. Лисавет вставала иногда в излучине этой реки, не спеша обнаружить себя, и смотрела, как камер-юнкеры шепчутся, или поправляют друг на друге мушки и локоны, или играют в карты, или Ягашка пишет свою летопись — он был придворный историограф — а Рене подглядывает в рукопись из-за его плеча. Она и час могла так простоять, незамеченная, и точеные фигурки двоились перед нею в бесконечных зеркалах, как в стеклах калейдоскопа, пропадали и появлялись в призрачных зеркальных коридорах. Однажды в своей излучине Лисавет обнаружила Агашку, на корточках за портьерой.

— Тсс, не спугни, — Агашка потянула царевну к себе, за пышную юбку, и заставила усесться рядом, — Вот он, гляди. Бешеный Гасси, зверь поганый…

Зеркальные коридоры — они такие… В них покажется даже то, что скрыто от обычного глаза. Казалось бы, двое просто разговаривали — Рене Левенвольд и брат его, Карл Густав. Один склонялся и шептал, другой слушал, распахнув глаза и запрокинув лицо — ловил этот шепот, как странник в пустыне внимает потокам внезапного, долгожданного ливня. Статуарность двух застывших фигур. И — вязкий тревожный воздух, пронизанный разрядами, словно перед грозой. Шепот перерастал в угрозу, трепетал в руке адъютанта тонкий черный стек — как живая гадюка — и ангел Рене улыбнулся в ответ безоблачно и ясно, и прошептал, словно сдул поцелуй с губ:

— Helas… — Лисавет прочла по его губам.

Статуарность рассыпалась в прах — взлетела рука со стеком, и тут же Рене перехватил руку брата — и прильнул к ней губами, и лбом, и белая перчатка, лаская, пробежала по его волосам — не выпуская стека. А если не смотреть в зеркала — двое просто стояли и разговаривали, широкая спина и крылатый плащ адъютанта почти совсем скрывали от Лисавет его хрупкого собеседника. И только в зеркальных коридорах — игрался спектакль.

— Агаша, что это они? — шепотом спросила Лисавет, и карлица пожала плечами:

— Бог весть. Ревнует братец. Гасси мальчишку содержит, вот и хочет — чтобы тот весь его был, — усмехнулась жестоко Агашка, — да только и Ренешка не так уж прост.

Лисавет встала с пола, отряхнулась и вышла из-за портьеры. Они не видели ее — пока — так были увлечены собою, своею сладостной ссорой. Лисавет плавно и грациозно летела к ним, и юбка ее парила в полувершке от пола, как перевернутая роза. Ей захотелось прекратить спектакль — ну, хотя бы прервать. Не позволить продолжиться. Лисавет было тогда десять, и она не поняла толком, что это было у них, свидание или поединок, и если поединок — кто же тогда одержал в нем победу. Но…

— Господи всеблагой, спаси и помилуй папеньку, маму, братца Петрушу, сестрицу Анну, няню, Агашечку и Рейнгольда Густава…

Его назвали Рейнгольдом в честь знаменитого барона Паткуля. Этот Паткуль, яростный борец за вольности лифляндского дворянства, был по окончании звездного своего пути казнен в Швеции за измену. Неоднозначный был господин — для кого-то герой, а для тех, кто присягу почитал превыше жизни — Иуда, предатель. Неизвестно, что там было в голове у юного Левенвольда, но имя Рейнгольд он словно вышучивал, облачаясь в свои прославленные расшитые золотом одежды. Таков был его неповторимый стиль. Ведь Рейнгольд — это не только Паткуль, это еще и золото.

— Отчего тебе не нравится собственное имя?

— Как объяснить это вам, божественное русское высочество? Вот представьте себе — ваш папи с самого нежного возраста дружен с господином Искариотом, они делят горе и радости, удачи и приключения, собирают в общую чашу слезы и звезды. Герр Искариот пишет свое — пятое — евангелие, и ваш папи — вернейший его помощник. Герр Искариот называет первенца в честь вашего папи, его именем, а у папи первенец уже занят, но как раз на подходе очередной сынок — и вуала! — малыш уже назван в честь герра Искариота. Проходит время, дороги расходятся, папи и герр Искариот более не друзья, пятое евангелие выброшено на свалку. Вот уже кто-то распят, а кто-то и повешен. Папи давно переменил кумира, имя Искариота — сделалось нарицательным. А что же наш мальчик? Ему двадцать семь, и его по-прежнему зовут Иудой, и это — до самой смерти.

Настоящий «папи» Лисавет тоже дружен был с одним — господином Искариотом. Виллим Иванович де Монэ, самый любимый из папиных «брудеров», как едко назвала Агашка царских адъютантов-миньонов, он приставлен был к матушке Екатерине — блюсти. Вот уж поистине кот на страже сметаны… Лисавет с самого детства видела этого Вилю — у матери за плечом, или в полушаге, или же у ног ее, перед креслом, такого же неизменного, как папа или Агашка. Им, сестрам-царевнам, казалось по простоте душевной, что неизбежный третий — вовсе не лишний в семье их родителей. Они толком и не задумывались — кто он по своей сути? Чья игрушка — матери или отца? А ведь это так важно, понять, где чья игрушка.

Когда открылась, что игрушка все-таки — на двоих одна, Лисавет было уже пятнадцать. Она все понимала. И жалела мать, недоумевая, отчего мужчинам на троне дозволено все, а женщинам — ничего. Ей и это хотелось бы — однажды прекратить. И хотелось бы — стать когда-нибудь такой же сильной, как мать, и без слез, с улыбкой смотреть, как убивают на плахе — всю твою жизнь. Вот так же пройти, смеясь, мимо эшафота, краем платья мазнув по кровяному ручью. Долго лежал потом у матери под подушкой этот кусок окровавленных кружев. Потом, когда отец уже умер. Для Лисавет это был урок на всю жизнь — не дать увидеть свои слезы, улыбаться, пусть не на эшафоте, перед эшафотом, на котором умирает — тот, кто вся твоя жизнь, mon règne…

Лисавет не присутствовала на той, другой, казни — восемнадцать лет спустя. Но ей рассказали. У великого инквизитора обнаружился дар прирожденного рассказчика — Андрей Иванович в красках и в лицах поведал, кто из приговоренных и как вел себя перед казнью. Он улыбался на эшафоте, ее Рейнгольд Густав, и держал себя с таким видом, словно ноги его попирали весь свет. Эманация самодовольства. И смеялся — этим наглым гортанным остзейским смехом, над нею, дурой, наверное.

Лисавет ведь так и не смогла его убить — когда топор был уже занесен, на сцену выступил асессор: «Бог и государыня даруют тебе жизнь». На что последовал ответ, вполне в его стиле — «Лизхен не любит убивать, Лизхен любит мучить». И — грациозный легчайший полупоклон…

Камер-юнкер не вправе отказать — цесаревне, дочери собственной хозяйки. Камер-юнкер должен быть почтителен — в полной мере. Но изобретательный камер-юнкер может сделать так, что вы почувствуете себя безобразной выскочкой, малолетней дурочкой, неуклюжей неряхой. О, эта его холодноватая отстраненность, прикосновения — точно к жабе… Равнодушные поцелуи, сводящие с ума… Он был такой злой ангел, ее Рене. Он умел, и не отказывая, сделать так — чтобы в следующий раз не возникало желания к нему подходить. Но если задуматься — а как иначе мог он защитить себя от всех высокопоставленных хищниц, которым так его хотелось? Впрочем, хищницам-то безразличны были его уловки. А Лисавет, бедняга, ревела после каждого такого свидания.

— Мама, юнкер Левенвольд — холодная гадюка!

— Оставь же его в покое.

Мать никогда не ругала ее, не одергивала — воспитывала в Лисавет гордость. Хотела, чтобы из дочерей получились настоящие царевны, смелые и решительные. Но сейчас в ее голосе послышалось раздражение.

— Отчего, мама?

— Просто — оставь его в покое. Эта игрушка — не для тебя.

— А для кого?

Наверное, не стоило и спрашивать. Кто-то же должен был заменить утраченного Виллима Ивановича де Монэ. Тем более, что с Рейнгольдом были они так похожи, словно разлученные близнецы. Словно отражения — в зеркальном коридоре.

У отца Лисавет была любимицей, он разрешал ей все, она могла делать, что вздумается и брать, что захочется. После смерти отца ничего не изменилось — те же самые что вздумается и что захочется. Все потакали ей, и никто не отказывал. А потом умерла и мать — и мир в одно мгновение рассыпался в брызги.

Новым царем сделался племянник Лисавет, принц Петруша, балованный, развратный ребенок. С детства влюбленный в свою красивую тетку — до поры до времени безответно. Вот тогда и вспомнила Лисавет отстраненную покорность камер-юнкера Левенвольда, его холодные вымученные поцелуи. Мальчик-царь, развращенный горничными и сенными девками, точно знал, чего он хочет от любимой тетушки. И никто не вправе был — ему отказать.

То были месяцы бесконечных балов и охот. Чуть позже светлейший князь Меншиков, дюк Ижорский, спохватился и сосватал за Петрушу одну из своих дочек, а потом сыскалась и следующая невеста — уже из золотого рода Долгоруких. Но в те, первые, месяцы — Лисавет сама ощутила себя дичью, на которую открыта охота. И все вспоминалась ей грустная шутка, столь любимая покойным Виллимом де Монэ — он отвечал за внесение персон в отцовский «галантный реестр», и кавалеров вносил, и дам, независимо от их собственного желания — «если вас в лесу схватил медведь, вы же не можете ему отказать». Что страшнее, милая тетушка — попранная честь или сломанная шея?

— Теперь я знаю, каково тебе жилось, Рейнгольд Густав. Петр Алексеевич преследует меня — как олениху на царской охоте.

Они играли в карты в цесаревнином доме, выстроенном на краю Царицына луга. Планировка этого маленького дворца отличалась оригинальностью — лестницы выводили гостей порой в самые неожиданные залы, или даже к телескопической трубе. Лисавет говорила, что устройство ее дома отражает ее взбалмошный характер.

В камине плясал огонь, мягкие теплые отсветы ложились на лица двух игроков, и холодный фарфоровый лик барона Левенвольда приобретал человеческие живые черты. Он играл ловко и лихо, частый гость всех петербургских игорных притонов, и неплохо читал колоду.

— Оттого-то меня и страшит Москва, ваше высочество, — отвечал барон с хорошо поставленной грустной интонацией, исподлобья взглядывая на Лисавет, — Та охота, что открыта на меня — открыта давно. Наш новый обер-камергер уже год, как гонит меня по полю…

— Тут мы с тобою товарищи по несчастью. Ванька, стерва, и меня ненавидит, — Лисавет отпила шоколад и взяла карту.

Рене был обер-камергером ее матери. Ванька Долгоруков сделался камергером царя Петруши, да и сосватал патрону в невесты — свою долговязую сестрицу. Неудивительно, что Лисавет была у Ваньки не в чести. А у Рене выходила история еще таинственнее и хуже — бывший гофмаршал Петрушиной матери, кронпринцессы Софии-Шарлотты, Рене — был, по некоторым слухам, настоящим Петрушиным отцом. Слухи эти озвучивались самым тихим шепотом, и не имели под собой никаких доказательств — разве то лишь, что перед смертью кронпринцесса поручила заботу о новорожденном сыне своему гофмаршалу Левенвольду. Но сам Петруша ненавидел предполагаемого отца — со всей детской яростью, и охота летела и летела за дичью по полю. «Его так ненавидят, особенно — его величество, что, наверное, скоро арестуют» — это писал посол де Лириа своему королю.

— Наш вечер с вами, ваше божественное высочество, для меня — последний, — признался Рене своим отрепетированным шелестящим голосом, — Друзья велят мне бежать, и я, наверное, послушаюсь их совета. Дормез мой уже готов, и завтрашний рассвет я встречу уже в пути.

Друзья — друг у него был всего один, зато верный и преданный. Остерман, умница, дипломат, гений интриги. Вечный его советчик и кукловод. «Он очень любит того человека» — это опять де Лириа, об этих двоих. Любит — Остерман, Рене — позволяет себя любить, и так было, и будет всегда, до конца, до последней их общей плахи.

А Лисавет — у нее тоже была своя рыба-лоцман в море придворных интриг. От папеньки оставшийся доктор Лесток.

Лисавет отпила еще глоток шоколада, поглядела в карты — продулась.

— Я продулась, Ренешка, не повезет тебе в любви, — сказала она весело.

— И не нужно, — Рене сложил карты, и вдруг потянулся к Лисавет, и белейшим платком стер с ее губ остатки шоколада, — Прошу прощения, ваше высочество, — он усмехнулся смущенно, углом рта, — Старая привычка, ничего не могу с этим поделать.

Обер-камергер — ее матери…

— Возьми же свой выигрыш, Ренешка, — с фальшивой лихостью предложила Лисавет. Играли-то они — на раздевание, как дети, смешно сказать.

Рене опустился перед нею на колени, и по очереди снял с ног Лисавет расшитые маленькие туфли. Глянул снизу вверх — все с той же насмешливой покорностью, но теперь Лисавет уже знала эту игру, и оба они были на этой охоте — дичь, товарищи по несчастью. Легкие пальцы скользнули под платье, распустили подвязку — и чулок упал. Еще один взгляд из-под ресниц — взгляд из тех, что способны остановить сердце.

— Скажи, Рене… — Лисавет начала было и запнулась — горячая невесомая ладонь легла на ее колено, под юбками, — Ты же и с маменькой моей — так же… так же служил ей…

— Вовсе не так, — он улыбался, и в глубоких глазах его, на самом дне, плясали — то ли отсветы камина, то ли брызги геенны огненной, — Поверьте, ваше божественное высочество. Все было у нас вовсе не так.

Он распустил еще одну подвязку и стянул второй чулок.

— Что же ты делал для нее, Ренешка? — Лисавет стало вдруг страшно — узнать о матери то, о чем она и прежде смутно, но догадывалась. Заглянуть в ее зазеркалье.

— Для вашей матушки я был — тем, кто прогоняет от изголовья демонов, — наверное, это и для него было отчего-то важно. Обычный его, поставленный бархатный голос вдруг изменил ему. И Лисавет услышала его голос — настоящий — высокий и чуть лающий, как у всех лифляндских остзейцев, — Я был ее сиделкой, и сторожем, и нянькой, и пытался защитить ее от смерти, что каждую ночь садилась у вашей матушки в ногах, и все приглашала ее с собою. Бог даст, вашему высочеству — такие мои услуги не понадобятся.

И Рене склонился, и поцеловал ее ноги — сначала одну ступню, а потом и вторую. И Лисавет потянулась — поднять его с колен.

Наутро он отбыл, как и обещал, на свою лифляндскую мызу — сбежал от ареста, по совету умницы Остермана. И долго еще Лисавет полагала, что теперь-то она понимает — Рене Левенвольда.

Господи всеблагой, спаси и помилуй рабу твою грешную, и еще — Ивана Карловича…

Из тех, о ком она прежде молилась, никого уже не было в живых, кроме дурацкого Рейнгольда Густава. Ни папеньки, ни мамы, ни братца Петруши, ни сестрицы, ни даже карлицы Агашки — все отправились в черной ладье на ту сторону Стикса. Умер и влюбленный в тетку царь-племянник, доездился на бесконечные свои многодневные охоты, подхватил гнилую лихорадку и сгорел — в четыре дня, без завещания.

Новая царица была — из старых Лисаветиных неприятельниц. Лисавет с сестрицей, Петровны, при папеньке все подкалывали этих Ивановн, дочек покойного папиного брата-соправителя. Мол, и глупые они, и кошки носатые, и темные, и оспою поклеванные. Оттого, что завидно было — страшненькие Ивановны все три были законные, в браке рожденные, порфирородные то есть, а Петровны, красавицы — незаконные, появившиеся на свет прежде брака Екатерины и Петра. Но Петровны были любимы и балованы, а Ивановны — никому не нужные, затурканные нищие сиротки. И вот, отлилось.

Новая царица, Анна Ивановна, помнила все — и прежние насмешки, и пренебрежение, и к Лисавет относилась хуже некуда. Чуть что не по ней — грозилась, что сошлет в монастырь. Сдался им всем монастырь — сперва Меншикову, покойнику, потом Ивашке Долгорукову, теперь вот тетушке Анхен… И почему тетушке, когда были они — кузины? Так, наверное, вредина Анхен подчеркивала нынешнее свое старшинство, превосходство над сестрой. Злой де Лириа — и когда отзовут тебя, мерзавца! — писал католическому своему государю, что ее величество бьет цесаревну по щекам и даже однажды отходила беднягу лошадиным кнутом. Врал, негодяй, но читать такое о себе — неприятно. Тетка, конечно, не дралась — государыня не прачка, чтобы драться, но Лисавет она не любила, при всех подкусывала и содержание жадничала. А красавчик Ренешка Левенвольд не упустил своего — числился уже при новой царице официальным амантом, и обер-гофмаршалом. Даже ходили слухи, пока двор сидел в Москве, что царица Анна от Рейнгольда беременна, а ребенок их наследует русский трон — да только никто у них не родился.

Этих царских амантов тогда гуляло по Москве аж четверо — Корф, да старший Левенвольд, да младший, Ренешка (и как только их средний не подтянулся, проспал такую удачу?), и еще один был, Эрик Бюрен. Этот Бюрен и остался потом, уже в Петербурге — единственным. Ночным императором.

Помнится, Арайя, придворный концертмейстер, для оживления своих оперно-балетных представлений выпускал на сцену акробатов, карликов или женщину-змею. Однажды, чтоб потрафить высочайшим любителям охоты, он выдумал забавную комбинацию — певица, исполнявшая арию Дианы, вышла на сцену — с борзой на поводке. Эта порода в столице была еще внове, ее недавно вывез из Лифляндии старший Левенвольд. Опера не провалилась, но зрители в зале только и таращились, что на собаку, не отводили от нее глаз. Собака не играла, она просто была. Но все смотрели — лишь на нее.

Эрик Бюрен при дворе был как та собака на сцене, притягивал к себе все взгляды. Невольно. Он вовсе не играл, он просто был. Кентавр, или — бык с золотыми рогами, так его почему-то звали. Невоспитанный, наглый, злющий. Глуп был, но сам знал об этом. Не притворялся никогда — оттого, что так и не выучился врать. Русских не любил, русского языка не знал и не желал изучать — «чтобы не читать доносов». Из интересов — лошади, собаки, псовая охота. Горное дело, дачи, откаты. На лбу сего господина словно светился ценник — сумма контракта за его любовь. Перед теткой он стелился, конечно, но словно говорил при этом — я весь твой, только плати. Галантный наемник. Обожал повторять, что семья для него превыше всего — жена у него была, и трое детей, и женился он, говорили, по великой любви, с похищением и скандалом.

Злюка и дурак. И русских ненавидел — оттого, что когда-то разорили и разграбили его маленькую бедную родину. Лисавет очень удивилась, когда узнала — тетушка не раз хотела отправить ее, Лисавет, в монастырь, чтобы не мозолила глаза красотою и высочайшим происхождением, и все теткины немцы были за, и Мюних, и Остерман, и Ренешка Левенвольд, и лишь он один, ночной император, злюка и дурак — заступился. «Это было бы жестоко и неправильно» — не слишком веский аргумент, а других у него и не было. Но было — темное обаяние и контракт галантного наемника, и тетка послушалась его, а не всех своих немцев. Доктор Лесток, рыба-лоцман, донес Лисавет о явлении неожиданного союзника, бога из машины — «его сиятельство желает одобрения от европейской общественности, особенно — от герцогов Биронов де Гонто, к которым метит он в родственники. А вам такой друг только на пользу, ваше высочество, если только вам с ним не сближаться — ведь любовь сего господина не менее опасна, нежели его ненависть».

После смерти матери, и при юном царе Петруше, и при тетушке Анне, у Лисавет было положение двойственное, одновременно высокое и бессильное. Дочь великого монарха, но — незаконная. За эту незаконность, безобидность, невозможность претендовать на престол Лисавет многое дозволялось, и никто не препятствовал ее развеселой жизни. Разве что женихов от цесаревны исправно отваживали — испанскому инфанту отказали, Морицу Саксонскому дали от ворот поворот, Нарышкина отправили в Париж, а Ванечку Шубина, самого любимого, и вовсе сослали в Охотск, только за проект брачной грамоты. Вряд ли тетушка завидовала женскому счастью — свое хлестало у нее через край. Ванечка Шубин, конечно, был с ее точки зрения — явным оскорблением величества, недопустимым морганатическим претендентом. А остальные… Возможно, темная тень за монаршим плечом снова и снова нашептывала один за другим эти отказы. Ведь любовь сего господина не менее опасна, нежели его ненависть.

В летнем саду, превращенном тетушкой в ягд-гартен, лес для загонных охот, Лисавет частенько отводила душу. Выезжала пострелять, в скромном обществе пяти загонщиков. Большая охота была у Лисавет в ее имении, в Сарском, а здесь — лишь малая свора и малая коллегия егерей. Ревнивая тетка-сестрица не позволяла разгуляться…

Лисавет летела по саду, на белой кобыле, сидя верхом по-мужски, в мужском же костюме и крошечной треуголке, что так ей шла. Она и стреляла, как мужчина, без промаха, без подранков, Диана, Артемис, Царь-девица из русских сказок… В тот день охота была не только на косуль. Птичка-шпионка напела Лисавет, что Эрик Бюрен тоже охотится сегодня в ягд-гартене, и без тетушки, в компании последнего своего любимца и протеже, кабинет-министра Темы Волынского. Стоило взглянуть вблизи — на того, кто был столь милостив к ней и столь жесток.

Господа охотники как раз восхищались его удачным выстрелом. Подхалимы стояли над трупом животного, прикидывали при помощи прутика, как вошла пуля — в один глаз, и вышла — из другого. Эрик Бюрен смотрел в сторону, усмехался по-волчьи, чуть приподняв угол рта. Эту усмешку пытался перенять от него Рене Левенвольд, но у него она выходила жалкой. А у Бюрена — именно такая, как надо.

— Отличный выстрел, ваше сиятельство! — Лисавет спешилась, и подошла к нему, оставляя за спиной свою маленькую свиту, — Поздравляю!

— Не стоит похвал, ваше высочество, — Бюрен отчего-то смутился, или же просто отвечал, как человек, понимающий собственное место — принцессе. Он порою нарочно играл в эту игру, «я никто, и ничто, ничего не значу и ничего не стою».

— Отчего же, выстрел — великолепен, — возразила Лисавет, — вы кокетка, ваше сиятельство.

— Я слепая тетеря, — Бюрен поднял ружье и показал две укрепленные возле прицела линзы, — без них моя меткость, увы, недорого стоит. Я в некотором роде шулер от охоты.

Бюрен и в самом деле близоруко щурил глаза, когда присматривался. Черные глаза, зеркальные, холодные, остзейские, чуть приподнятые к вискам. Драконьи, как пишут о подобной форме глаз в романах.

Он говорил с Лисавет по-русски, из вежливости. Похоже, незнание русского языка было его единственным притворством. Как могла она забыть — об этой его проклятой искренности, за которую все его так ненавидели? О неумении лгать, или нежелании лгать — столь неуместном при дворе? Даже с тем выстрелом он не кокетничал, просто признался, что меткость его — рукотворна.

— У вас забавное ружье, ваше высочество, — заметил Бюрен, — Позвольте взглянуть.

Лисавет ненавидела патронташи, пороховницы, перезарядку посреди охоты, и ружье у нее было — четырехвствольное.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 40
печатная A5
от 387