электронная
72
печатная A5
323
18+
Химио-терра

Бесплатный фрагмент - Химио-терра


5
Объем:
152 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4485-1190-5
электронная
от 72
печатная A5
от 323

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Химио-терра

10

Восток падал с высоты сорока километров. Через прорехи в облаках, летевших на него, проглядывала синева. Когда Восток по временам приоткрывал глаза, слезившиеся солнцем, ему казалось даже, что различает белые барашки волн. Кожу под тканью станционного, не пригодного к перегрузкам скафандра встречный поток исхлестывал до ожога. Но, снявши голову, по волосам не плачут, и Восток, то и дело терявший сознание от боли и беспорядочного вращения, знал: даже если парашют раскроется и он живым сойдет на землю, все равно умрет, когда иссякнет кислород в баллоне…

— Анатолий Александрович! — услышал за спиной.

И, не сгоревший дотла после сокрушительно-прекрасного падения сквозь атмосферу, Восток оторвался от стекла иллюминатора и обернулся на голос.

9

— Гремин! Ты знал, что рак лечат ракетным топливом?

Ершов имел обыкновение входить без стука, чисто ревизор в немую сцену. Говорить же начинал еще из коридора, из кулис.

Гремин потер мизинцем переносицу (все пальцы в клею): мог ли не знать? Дед был конструктором «Бурана», и кажется, вернее, чем на молоке, Толю вскормили на ракетном топливе. Дверь хлопнула, впуская лучезарного Ершова, эйфоричного. «Явление очередное: те же, там же», — подумал Гремин и парировал:

— Меньше читайте газет. Не рак вообще, отдельные подвиды — десмоид… саркому, лимфогранулематоз… И не ракетным топливом как таковым — сульфатом гидразина.

— Гремин, чертяка, отчего ты чужд художественным преувеличениям? Такая вышла бы аллитерация, почище вознесенской-авторской: «р-рак, как р-ракета, летит по пар-раболе…» — Ершов, смеясь, пал на пустующую койку. Дал себе время отдышаться и кивнул на стол: — Все клеишь?

— М-м.

— Покуда я обхаживал сестер, ты втерся к самому Чуденскому, подумать только. Без мыла влез. Ай да Анатоли’к.

Задиристый под стать фамилии, Ершов именовал приятеля французисто, с упором на последний слог. Захаживал к нему, как сам всюду трубил — что на Анатолийский берег: в торце крыла, где обживался Гремин, солнце било в окна с утра до ночи, даже сквозь занавески жгло — хоть загорай.

— Ну да, — кивнул Ершов, вторя своим соображениям, — иначе как бы ты сюда попал? Ведь ты же не «солист». Чем-то, приятель, ты очаровал вашего расчудесного Чуденского, раз он тебе дал место.

— Меня по квоте взяли, ты же знаешь. — Гремин стушевался: он понимал и сам, что на птичьих правах — на панцирной сетке сидел, а почитай, на жердочке: смахнет начальственная длань — хочешь, не хочешь, а спорхнешь.

— Может, научишь и меня, как здесь взять волю? Скажем, мочу сдавать не засветло, а за полдень, а на ночь в самоволку, а?

Гремин насторожился. «Знает? Нет, едва ли. Неоткуда». И усмехнулся — скрыть волнение:

— Куда там. Заведение режимное.

— Вот то-то и оно… Ты глянь вокруг, здесь чисто центр подготовки космонавтов, Гремин. Центрифуги, барокамеры, высокие энергии. Как в Звездном городке.

Когда они впервые встретились, Ершов долго пытал его: «Как ты попал сюда? Как ты прошел отбор? Тебя же, как ни посмотри, взять не должны были». Смотрел на Толика, прищурившись, и Гремину с тех пор казалось, что Ершов со дня на день разоблачит его. А тот все не разоблачал, только дразнил: мол, все-то знаю, да не все скажу.

Гремин вздохнул:

— Песочный звездный городок твой… Замок на песке.

— Да брось. Сюда съезжаются со всей страны. На месяц очередь! Мы выше некуда. Один неверный шаг — свободное падение из сверх — до нелюдей. Плохо одно: без дозволения начальства не вздохнуть. Не жизнь, а вакуум.

Ершов шутил, но кое в чем был прав: не так давно Гремин бродил по здешним коридорам, пустовавшим по ночам, и видел, как фрамуги окон распахнул радиоактивный ветер, в лицо горсть звездной пыли бросил. И за спиной его разверзся, с треском разрывая атмосферу, космос. И зазвучал в ушах словами греческого пантеиста Оригена: «Знай, что ты — иное мироздание в миниатюре и что в тебе — солнце, луна и все звезды». И ночь, полная солнц, но все едино черная, пошла за ним неслышной поступью — собственной пропастью, в которую так тянет оступиться. Гремин с тех пор боялся оглянуться, чтобы не встретиться случайно взглядом с бездной у себя внутри.

— Алё, Толян, уснул? — Ершов подергал за рукав, и Гремин вздрогнул, возвращаясь, сказал:

— Жизнь, и на том спасибо.

— Э-э, не! Я, братец, не адепт Декарта с его «мыслю — существую, тем и рад», я не готов еще жить овощным гарниром к «утке». Не Богом, так подобием хочу быть. И хорошей чтобы копией, а не китайской.

У Бога сто имен — от Тетраграмматона до Тецкатлипоки.

Что до Евгения Ершова, у того имен было, по меньшей мере, три десятка.

От иностранных вариаций, вроде Джека, Жоржа, Юджина и Джази, до трогательно-деревенских Жони, Жеши, Женюшки, Енюши и Еняхи. Приблудились в списке его прозвищ и сомнительные Геня с Гешей, и даже вовсе неправомерный Гена. Перечень имен Ершова пополнялся непрерывно. Купил, скажем, Женяш, подержанный автомобиль, стал проводить дни-ночи под капотом в гараже, — и окрестили Автогеном. Покончив с карбюратором, стал, например, писать симфонии для ноута с оркестром, и прозвали — Гением, без «Ев».

Выходец из новорусских нуворишей, наружностью Ершов был попородистее многих. И в имени его, пусть ветрено изменчивом, хранилось греческое «эугенес» — «высокорожденный, благородный, знатный». Было в этом парне со смешными прозвищами Жменька, Женьч, Жекося и Жендос что-то архитипическое, от Печорина, Ставрогина и — как тут без него? — тезки-Онегина. И с ранней юности Ершова обожали женщины — свободные, замужние, ровесницы и школьницы, и дамы чуть не вдвое старше, словом — всех статусов, сортов и возрастов. Ершов поклонниц не особо жаловал, за ним протяжным плачем Ярославны оставался след из втоптанной в грязь гордости, расколотых сердец, ломаных судеб, и Женек шагал по ним, точно по битой штукатурке — с чуть брезгливой беззаботностью.

Гремин завидовал Ершову — полнокровному и «прогностически благоприятному», как говорили здесь. Евгеш ходил атлетом — с по-осетински тонкой талией, с широкими плечами, ладони еще помнили турник, железом пахли. Гремин же был из тех субтильных и сутулых, которые и в сорок лет глядят студентами, очков разве что не носил для полной ботаничности лица. Всегда-то был нескладен, а теперь его и вовсе портила болезненная худоба, и на груди под бледной кожей веерилась венами карта сибирских рек. Но, как известно, кто здесь оказался в двадцать, тому сорока уже не будет, нечего терять.

Вдобавок Гремин был неразговорчив, нелюдим и быстро уходил в себя, а возвращался неохотно, пятясь.

Но Женечка Ершов, под стать фамилии, был «мал, да колюч» и если вцеплялся, то намертво.

— Вставай, Гремучка! Завтракать идем, — провозгласил он, потрепав Гремина по плечу. — Успеть бы до двенадцати, пока ватрушки все не разобрали, как тогда. Люби платить!

«Люби платить» было излюбленной Ершовской присказкой. Он понимал, что сильно задолжал и, находясь здесь, платит по счетам, а все-то никак не расплатится.

*****

«Я не буду старым», — понял Гремин, когда впервые оказался здесь.

Первым, что поразило его в НИИ онкологии Петрова, стал каталожный ящичек в регистратуре с номером «1989» — годом его, Гремина, рождения. Таких ячеек за спиной у регистраторши насчитывалось добрые полсотни. И в череде годов, проставленных на них, явилась Гремину неотвратимая преемственность смертей. Впоследствии он не один раз возвращался мыслью к ящичку под номером «1989», как если б поселился в нем бесплотным домовым. И понимал: все, что в итоге от него, Толика Гремина, останется, поместится в такой же маленькой ячейке крематория — размером с гробик для кота.

Думал: может, оно и к лучшему — остаться молодым, не знать артритных болей, Альцгеймера и Паркинсона, недержания мочи, взрослых детей, которые тебя насилу терпят, внуков, выросших при новом дивном мире, что станут на тебя глядеть, как на реликт? А вот, поди ж ты! Оказавшись отмененной, старость виделась ему чуть ли не краше юности — влекла, как всякая terra incognita.

В НИИ Гремина звали Толиком, ибо до Анатолия он не дотягивал. Худой и белобрысый (так что нынешняя приобретенная безбровость пришлась ему не в новинку), едва оказываясь на людях, он уж искал возможности исчезнуть и не оскорблять чужого эстетического чувства: сутулился и голову вжимал, отмалчивался, тушевался. Улыбка, едва тронув губы, меркла. Однако в онкоцентре Гремину не требовалось прятаться. Здесь, в отделении химиотерапии, его окружали разные, но одинаково обезображенные люди, чьи ноги-спички, страшно торчавшие из подгузников, с трудом держали вздутые бочкообразные тела.

Словно в буддийском храме под разреженным высокогорным небом, здесь обитали только лысые, лысеющие или стриженые в ноль. Банданы, ухарски повязанные, попадались в Центре чаще, чем на шоу байкеров, платки пестрели беспринципнее, чем на Курбан-байрам, а глянцевитость париков смотрелась чересчур живой над выцветшими лицами. Уборы скрашивали головы, но не скрывали сути. И пациенты, наряжавшие себя в остатки жизни, бродили долговязыми тенями. Всякий выгуливал на трубке-поводке железного питомца — стойку капельницы. Вынашивали смерть в себе, как плод, и животы пучились вызревавшими в них опухолями. Сам Гремин между обитателей НИИ ходил нонконформистом — носил бейсболку с надписью «FOX» козырьком назад, не расставался с ней. Даже и спать ложился, не снимая кепки.

Каждый из обитателей пятого этажа НИИ онкологии Петрова по-своему, как с невесомостью, свыкался с неизвестностью. Женя Ершов держал руку на пульсе медицинских новостей, читал, что только мог найти на зарубежном и родном, о достижениях науки. Казалось: даже те гипотезы, что еще зрели в чьих-то светлых головах, Ершов знал наперед. Другой сосед Толи по прошлому визиту в Центр, ужасный Нарик Мерзоян, был занят только тем, что ел — без устали, порой даже сквозь рвотные позывы. Был убежден: еда — балласт, что держит человека на земле, долженствовало пополнять ее запасы неустанно, чтоб не воспарить до времени. Одни здесь верили в целительную силу керосина, другие — в березовый гриб и соду, кто-то приколдовывал, кто-то скандалил и менял врачей. Но одинаково для всех, кто еще чаял отыскать из здания НИИ лазейку в жизнь, все подоконники на лестничных площадках Центра были запорошены рекламными листовками типа «трех „П“», как говорили здесь: с рекламой париков-протезов-психотерапевтов.

Окна химиотерапевтического отделения распахивали взгляду вид по-над верхушками деревьев, от какого дух захватывало и казалось — толща неземных зеленых облаков стелется под корзиной стратостата. Там, снаружи, разворачивалась жизнь, не скованная строчками диагностического заключения — того, которое внутри для многих оборачивалось заключением пожизненным: решетчатые спинки панцирных кроватей, стольких приковавшие, чем не тюремные решетки?

Здесь даже родственники — вольные пришельцы, не многим походили на живых: и под улыбками на них обыкновенно не было лица. Гремину часто доводилось слышать, как они, заезжие, понизив голос, жалуются, будто даже после краткого визита в Центр чувствуют такую изможденность и подавленность, что хоть ложись да помирай. Мол, здание НИИ полно невидимых мертвящих эманаций. Должно быть, потому сюда и не пускали посетителей младше четырнадцати лет — детей, которых еще жалко, кто еще не пожил, не погряз, кто был еще младенчески красив, невинен.

Однако же, в отличие от рядового обитателя НИИ, Гремин не рвался на свободу. Он жил в самом конце крыла, куда нечасто кто захаживал. И прямо у себя в палате на столе он, не боясь прослыть юродивым, клеил из папиросной бумаги макет онкоцентра. Гремин был без ума от здания НИИ, как жертва, полюбившая своего похитителя.

Величественный главный корпус высился меж прочими, тянулся вверх антенной ретранслятора. Здание, выстроенное в лучших традициях советского конструктивизма, очаровало Гремина массивностью, суровой красотой. Здесь в вестибюле под колоннами серого мрамора приятно пахло кофе и царил тот холодок, что на любой жаре скрывается в пунцовой глубине арбуза, спело треснувшего под ножом. Высокие зеркала, тяжелые деревянные двери, коробка больших электронных часов, когда-то замерших на цифрах «16:16» (под этим двойным часом полагалось, как на падающую звезду, загадывать желания, и Толя назагадывал их столько, что хватило бы всем обитателям НИИ).

Макет, склеенный Греминым, воссоздавал уже не только главный корпус с крыльями администрации и поликлиники, но даже парк, в каком тонули здание лаборатории, радиологический корпус, оперблок, хозблок, гараж, столовая, в которой рано утром продавали несравненные ватрушки.

Ершов над Толиком смеялся: «Девочка Садако делала журавликов, чтобы спастись от хиросимской лейкемии, а ты решил собрать бумажный онкоцентр, чтобы излечиться?» И Толя, облучаемый в радиологии НИИ не хуже, чем Садако в Хиросиме, возражал ему: «Это не онкоцентр, а космическая станция». Гремину по душе была метафора приятеля о Звездном городке, откуда каждый отправлялся в космос, и циклограмма пуска для него вставала в один ряд с кардиограммой, спектрограммой, энцефалограммой и лейкоцитарной формулой. Впрочем, никто не улетал из химиотерапевтического, из-под самой крыши онкоцентра, к Богу — не создали еще подобной взлетной полосы. Отсюда уходили на своих ногах, чтобы однажды просто не вернуться на очередной курс терапии.

«Химиотерапия — чем не смертельная инъекция, разбавленная многократно физраствором? — спрашивал когда-то Юрий Бондаренко, товарищ Гремина времен одной из первых линий терапии. — Сжиженная, прирученная, поставленная на службу жизни смерть». И выходило: как преступник возвращается на место преступления, так Гремин возвращался каждый месяц к месту химической казни. Но поднимался с радостью на свой пятиэтажный эшафот: так долго странствовал он по больницам, обивал пороги кабинетов и ходил с протянутой рукой, сжимавшей выписки, карточки, справки и снимки КТ, столького навидался, к столькому привык, от столького устал, что рад был тихой гавани химиотерапевтического. Земле обетованной с именем Химио-терра.

Если на первом этаже НИИ, в приемном отделении, еще царила суета, жестокие законы очереди, толкотня локтей, и шла борьба за жизнь, за место под целительными лучевыми «солнцами» НИИ, то в отделение химиотерапевтическое на последнем этаже если и поднимались люди — уже чистенькими, отшелушенными — лишенными волос, бровей, страстей… И пять пролетов лестницы, ведущей вверх, чем для таких не лестница Иакова?

Жизнь в отделении была уже недалека от хосписной — спокойствие летней жары с вяло жужжащей мухой, впутавшейся в занавеску, причал паромной переправы через Лету, зал ожидания для отбывавших в вечность, где не происходит ничего остросюжетного, лишь ветерок по временам скрипит фрамугой форточки. Только животных разве что еще не допускают к пациентам в койки. И персонал пока чуть больше деятелен, чем участлив.

Хотя и далеко было от здешних стен до настоящих волн — хотя бы мелководного залива, — ветер в окна НИИ дул вольный, подымая занавески. Гремин любил пофантазировать, прикрыв глаза, будто не шум листвы слышен за окнами, но шорох гальки. Воображал, что, выглянув в окно, увидит воду, затопившую весь белый свет до горизонта. Воду, что плещется под самым подоконником и до того прозрачна, полная солнечных бликов, что хорошо видны пошедшие ко дну нижние этажи и малахитовые столпы елей, медленно поводящие лапами вослед течениям. А где-то вдалеке, по грудь в воде, идут по насыпи товарные вагоны и пустые пассажирские составы — вечно идут к затопленным вокзалам-пристаням и никогда не достигают цели.

Однажды, пацаном еще, Толя едва не утонул. В Кронштадте, подле дамбы. Был жаркий день, но осень уже задувала над заливом и топорщила волнами. Гремин решил доплыть от городского пляжа до заброшенного форта, что маячил неподвижным кораблем в миле от берега. Сперва он ходко греб, только не рассчитал, как холодна будет вода над глубиной, что на фарватере волна пойдет повыше, позубастее. И скоро нахватался брызг, стал задыхаться, повернул назад — не тут-то было: встречный ветер выдувал из него силы, пеной поплевывал в лицо, и Гремин запаниковал. Барахтался в волнах без толка и уже не видел берега за ними. Усилия хватало лишь на то, чтобы держаться на поверхности. Не мог продвинуться вперед, как ни старался. Тогда он понял: все, приплыл. Обидно было умирать так глупо.

Тогда Бог в первый раз явил ему себя — заново сотворил земную твердь у Толи под ногами. Гремин не знал, откуда было взяться мели на фарватере, но что Бог есть — узнал. Он с полчаса стоял на цыпочках, и высоты малого земляного холмика под ним едва хватало, чтоб вода не заливала рот, но все же отдышался, отдохнул и выбрался на сушу. Но мнилось Гремину с тех пор, что часть его осталась там, в миле от берега, над глубиной, на грани.

С тех пор его всегда тянуло посидеть на берегу, глядя на воду. Как если бы он не закончил дела или оборвал на полуслове важный разговор. Впрочем, теперь самоё жизнь его была такой, как если бы стоял на цыпочках в волнах, лицо подставив небу, замерзший, обессилевший, и роста его чуть хватало, чтоб вода не заливала рот. Стоял один среди безжизненного океана, где некого позвать на помощь.

Порой Гремин спускался из химиотерапии вниз, в приемное, чтобы побыть среди людей. Сидел, присматривался и прислушивался. Знал: длина дороги к царству мертвых отовсюду равная, но череда больных в приемном виделась ему хвостом кладбищенской шеренги. Сидельцы в очереди перешучивались, обсуждая пустяки, вроде новейших и куда более комфортных, чем пошлая клизма, методов очищения прямой кишки перед ректоскопией, и Гремин слышал, как по жилам у них вместо крови циркулирует надежда. Толе, игравшемуся в Звездный городок, виделись в постояльцах онкоцентра космонавты, запертые на кругах орбиты, давно утратившие сообщение с Землей, зависшие над каменной планетой — такой же, в точности, как и Земля, только безжизненной. Условия были и впрямь космически бесчеловечные: на каждую химио-дозу еще десять препаратов сверху, чтобы облегчить побочные эффекты — чем не медикаменты против перегрузок?

Были у обитателей НИИ Петрова маленькие радости. Первым сдать кровь из вены. Попасть без очереди на УЗИ. Успеть втайне от лечащего сбегать утром через двор в столовую за бесподобными ватрушками — восторг, доступный тем, кого еще не одолела тошнота.

На этот раз, правда, Ершову с Греминым не повезло: поднос из-под ватрушек пустовал, и завтракать пришлось тарелкой бледных и дебелых макарон, стаканом киселя из разносливов-псевдофруктов, слишком розовых, чтобы предполагать их натуральное происхождение.

В столовой было солнечно и жарко. Рядом пенсионеры за салатом обсуждали преимущества «раньшего времени» над нынешним: начав с незрелых помидоров, быстро скатились к политическому строю. И, слушая их монотонный ропот, Гремин вспоминал свое волжское детство, когда солили в бочках помидоры «бычье сердце» с детский мяч величиной, такого же размера яблоки, кочанчики капусты и зародыши арбузов. На тех из кавунов, что не пошли в соление, дед Толи, прямо на бахче, взялся царапать цифры, но полосатиков было без счета, как алмазов в каменных пещерах, и дед скоро забросил нумерацию. Арбузы выросли, и цифры растянулись в нечто иероглифическое — так начинает улыбаться сизый вождь, татуированный на оплывающей груди стареющего зека. С бахчи, собравши урожай, ехали на телеге, и Толя восседал царем горы арбузной. Сзади бежала мелкотравчатая шелупонь: «Дай-дай арбуз!» И Гремин поднимал над головой кавун, швырял снарядом, целясь в центр взвода карапузов, те с визгом врассыпную брызгали от взрыва, окровавленные мякотью, шрапнелью семечек побитые. Круглые квартиранты в доме размещались под кроватями, как партизаны — переждать фашиста. Утром просыпаешься, нащупаешь ногой один, выкатываешь — и на кухню. Там только поднесешь к крутому боку нож, едва коснешься — тот уж треснул, распахнулся всем алеющим нутром. Жара была такая, что весь день Гремин только арбузами и жил, даже в сортир не бегал — с кожи испарялось все.

«А нынче помидор — об стену бросишь, прилетит назад, — резина, а не помидор!» — подвел итог один из возмущавшихся сменой времен дедов, и собеседники его согласно завздыхали.

У Гремина в НИИ была и собственная радость: его день был светел, если удавалось встретиться с завотделением Чуденским. Вместе с заведующим в химиотерапевтическом всходило солнце. Не то палящее, что било в окна Греминской палаты или спускалось к Маяковскому на чай. Нет, Вячеслав Андреевич Чуденский весь был — жизнь и свет, и радость. Он обладал простой, очень располагающей наружностью, в ней было что-то легендарное и с букваря знакомое — улыбка первого космонавта, должно быть. Да, Вячеслав Андреевич похож был на Гагарина изрядно — молод, здоров, красив и лучезарен.

Имелась у Чуденского манера — принимая посетителя, который торопился выложить свою историю болезни, заведующий повторял: «Угу. Угу. Угу-угу», — словно телеграфировал кому-то. Казалось, наперед все знал, но все же слушал из учтивости, и его метрономное «угу» страх пациентов убаюкивало лучше падающих капель корвалола. Чуденский никогда не лгал о перспективах. Он назначал лечение, давал рекомендации и прямо говорил, если случалось так, что сделать уже ничего было нельзя. Но и тогда от него уходили со светлеющими лицами.

При первом поступлении в стационар Гремин и сам поговорил с Чуденским. Тогда он чувствовал себя еще вполне здоровым, так что осмелел и даже протянул заведующему руку на прощание, чтобы с тех пор задумываться иногда: как жаль, что невозможно навсегда сберечь в ладони теплый след рукопожатия. Теперь он на Чуденского все больше издали смотрел и провожал его фигуру взглядом — долгим, как больничный коридор. Он восхищался этим человеком и хотел бы снова с ним поговорить о чем-нибудь, но где было взять повод? И что он мог бы предложить цветущему Вячеславу Андреевичу, кроме собачьей преданности лейкемичного больного?

Зря думал так. Не знал, что вскорости судьба возьмется уравнять их шансы.

*****

На этот раз, прибыв в НИИ Петрова на очередной курс терапии, Гремин был шокирован.

Стоял июль, нашла приливом тополиная волна, по крыши затопила город, смыла все былые запахи, все нежные цветения. Теперь тяжелая стоячая вода их темной зелени останется до осени чуть шелестеть у верхних этажей, пока не порыжеет, проржавев, тогда лишь схлынет, оставляя бурый, по колено, слой наносного лиственного ила.

Когда, измученный утренней толчеей в приемном, Гремин наконец вошел в кабину лифта и нажал на кнопку «5», он ожидал, что встретит в химиотерапевтическом привычную размеренность и тишину. Он заблуждался несколько секунд, пока кабина скрежетала между этажами, тяжело одолевая восхождение. Все миражи развеялись единым махом ее распахнувшихся дверей, и перед Греминым явились разорение и хаос. Вскрылись бетонные полы, и штукатурка сыпалась со стен, койки, исторгнутые из палат, то тут, то там стояли в коридорах, то поставленные на попа, то будто бы расшвырянные взрывом. И ни души кругом.

Вскоре узнал, что всю последнюю неделю здание НИИ трясло, как если бы и впрямь стояло на песке. Низко ходили тучи над Песочным, задевали ретрансляторы на крыше онкоцентра. И, видно, истончили, иссекли дождями перекрытия, так что однажды утром рухнула часть потолочной плиты в кабинете Чуденского, грохнула об пол, раздавила в щепы стол заведующего, зашибла по касательной юного аспиранта Юрченко. Случись Чуденскому быть на рабочем месте — и поминай, как звали. Но Вячеслав Андреевич тогда замешкался на проходной и появился позже.

С того дня персонал НИИ и пациенты отделения смотрели вслед заведующему. И любопытство в их глазах мешалось чуть ли не с благоговейным трепетом. Гремин подозревал: нашлись бы и такие, кто не отказался бы отрезать у Чуденского прядь волос на удачу.

Верхи затеяли ремонт, и в воздухе химиотерапевтического запахло не одним лишь спиртом и столовой, но — строительными смесями, водоэмульсионкой, пыльной взвесью. Хрустела под ногами штукатурка, по линолеуму пролегла ковровая дорожка тряпок и половиков. Стены выкрашивались в новый беж, неповоротливые двери сменил податливый пластик, на окна вместо штор опущены были забрала жалюзи, и Гремину казалось, что меняются не только интерьеры отделения, но и научная парадигма НИИ.

По извести и битой штукатурке Толя осторожно, чуть не крадучись, прошел в самый конец крыла, в последнюю свою палату, когда-то переоборудованную из процедурки, в дальний тупик, куда ремонтные работы не дошли еще. И всякий день с тех пор, покуда долго шел к себе сквозь отделение, он наблюдал, как движется пылевым облаком ремонт по химиотерапевтическому: словно ползет на берег пенная волна или туман. Оплот привычных интерьеров, не менявшихся с самого основания НИИ, день ото дня сужался вокруг Гремина, как ледяная лунка Серой шейки. И Толя чувствовал: когда совсем сомкнется, и ему несдобровать — выметут вон, как мусор.

Беда, однако же, одна не ходит, приглашения не ждет и с молодецкой удалью сама распахивает ворота»: пришли, мол, злыдни погостить три дня, а прожили-то весь век. И вскоре пациенты четырех палат, как спевшись, написали на Чуденского дюжину жалоб: и лихоимец, мол, и взяточник, халатен, оскорбляет честь-достоинство и даже, кровопийца, вымогает кровь у доноров. Запахло нехорошим разбирательством, четвертым словом с буквы «п» — «прокуратура». Но тут и вовсе клюнул жареный петух, точнее, красный — вспыхнул кабинет старшей сестры с архивами бумаг. Огонь остановили быстро, только добрая сотня историй обратилась в дым, унесший в небо все диагнозы и назначения стационарных и амбулаторных пациентов.

Чуденский спал с лица, сделался непохожим на себя: больных и посетителей выслушивал все так же терпеливо, трепетно, доброжелательно, однако отвечал частенько невпопад. А на обходах все больше молчал, рассеянно кивая. Смотрел, казалось, только вглубь себя, в глазах его темнели тучи, пуще прежнего сгущавшиеся над НИИ.

Гремин тогда болел душой и изнывал. Но что мог сделать для Чуденского один-единственный больной, изъеденный лейкозом? Одна мышка вообще не мышка. Даже когда бы Толя выздоровел чудом, его капля в чаше случаев спонтанных исцелений не встревожила бы океан смертей.

*****

Когда вернулись из столовой, и Ершов отправился к себе, Гремин уснул, проспал обед, а пробудившись, снова взялся за строительство макета. Тут, как беда, вошла без стука Зинаида, наотмашь распахнувши дверь. Дел в это время для нее в палатах не было. Но медсестре, дежурно тосковавшей в процедурке, хотелось поболтать, открыла наугад палату — и попался Гремин, бестолковый собеседник. Сестра, впрочем, могла разговорить глухонемого, на безрыбье-то.

— Ну, что, Толюня, я уж, грешным делом, думала, на этот раз попрут тебя. Вика-то Владимировна, красавица наша, все хотела вытурить тебя, говорила: у нас химиотерапия, а не стабилизация, с таким низким гемоглобином не берем.

Лечащим врачом у Гремина была прекрасная Виктория Владимировна. Если Толя клеил свой макет из невесомой папиросной, то Вика сделана была из глянцевой мелованной бумаги. Сияющая кожа, переливчатые тени век и ламинат волос, и блеск отполированных ногтей, лак туфель на неимоверных шпильках, наполнявших НИИ метрономным стук-постуком, и полироль авто, что привозило Вику на работу поутру. Мужчины с отделения, по большей части равнодушные уже к плотским страстям, все-таки провожали ее взглядами, полными горького «глаз видит, зуб неймет»: будь у них даже богатырское здоровье, этакая не взглянула б. А Гремин знал, что каждый вечер за Викторией Владимировной заезжает респектабельный мужчина и везет ее ужинать, укладывать в постель, уговаривать уйти с работы — к нему в жены, украшать его гостиные и дорогие ресторанные залы. Но любит Вика не его, любит Чуденского, поэтому и не уйдет из Центра, останется среди заблеванных палат, немытых туалетов. Пусть не Христова — Эскулапова невеста, постригшаяся в монастырь НИИ, где все сплошь в белых ризах. Чуденский же невлюбчив и невпечатлителен земным, витает в вышних сферах. И Вика смотрит на него, как в космос, и роняет перед ним листы историй из дрожащих рук, и с высоты своих шпилек опускается на корточки — ему под ноги.

— И ведь Викуся-то права была, — все подковыривала Зинаида. — А Вячеслав Андреич, вишь, с какого-то рожна велел тебя оставить, настоял. И что за муха его укусила вдруг, ума не приложу… Э! Гремин! Ты куда сорвался? Тапки-то надень!

Гремин давно подозревал, что, если бы не Вячеслав Андреевич, его давно бы попросили из НИИ. Вот и Ершов подтрунивал, звал приживалой, прихлебателем харчей казенных. Гремин прикидывал: Чуденский год назад вошел в рабочую группу онкологов по сопроводительной терапии, что и обеспечило, возможно, Гремину место в стенах химиотерапевтического. Но, разумеется, его фантазии были подобны притязаниям бактерии на то, что солнце движется по небосклону исключительно ради ее, инфузории, блага.

Теперь, спасаясь от сестры, он думал заглянуть к Чуденскому и поблагодарить. Поговорить. Только до кабинета не дошел. Минуя ординаторскую, он остановился отдышаться. И различил невольно голоса за дверью, замер.

— Жидко выступили, жидко, — слышался сквозь тонкий пластик незнакомый баритон.

— Куда уж круче, Бог ты мой, помилуйте! Все отделение в руинах, — робко возражал второй голос — пожухший, до жмыха жевавший слова, прежде чем сплюнуть их.

— А толку мне с ваших руин? Чуденского потреплют и оставят. Не попрут.

Жмых промолчал.

— Вы это видели? — вступил вновь Баритон. И хрустко хлопнул по столу бумагой — сложенной газетой? — Ваш Расчуденский смеет утверждать, что таргетные препараты малоэффективны: они, мол, продлевают жизнь, в среднем, только на двадцать — тридцать месяцев. Ему, видите ли, мало этого. Он намерен плодить иждивенцев. А чего стоил его доклад на последнем онкоконгрессе? Мол, в результате нашей метрономной терапии мышки жили дольше. Мышки! Не удивлюсь, если он даже этим мелким тварям сострадает.

— Что поделаешь, — вкрадчиво вставил Жмых. — Нравственный идеал врача…

— Вконец он заигрался, этот нравственный. Убрать пора.

— Не слишком ли сурова мера? — екнул Жмых.

— Вы остолоп — не физически же! Убрать, так сказать, с горизонта отечественной науки.

— Едва ли выгорит. Больно уж высоко взлетел. Сам Германович его выпестовал себе на смену и просто так не отдаст.

— Концы скоро отдаст ваш Германович. Сам трусит, как бы не поперли на заслуженный. Министерские объелись молодильных яблочек, сметают историческую пыль.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 72
печатная A5
от 323