Подарок

«А мы все родом из деревни,

Из сеновалов и подклетей.

Мы до сих пор в деревне — дети,

Как ветви у больших деревьев…»

…Иван Алексеевич затянулся «козьей ножкой» и замолчал.

В избе густо пахло щами из кислой капусты, деревенским самосадом и полуистлевшими портянками, лежащими в чёрном углу бесформенной грудой.

Образа, завешенные уже третий год после смерти хозяйки — и успевшие зарасти паутиной, да давно не скобленый стол, да липучие пятна вокруг него — всё носило отпечаток какого-то отрешённого запустения, равнодушия к жизни…

Только бились в стекло фиолетовые жирные мухи, да приблудный слепень выписывал круги над столом.

Гость всё мял в руке фуражку, и всё не решался пригласить хозяина выйти во двор, на свежий воздух, подальше от этой затхлости и спёртости, от самого духа безразличия ко всему миру.

— Ну ладно, айда выйдем на свет божий. Вижу, измаялся весь уж, — внезапно прервал молчание Иван Алексеевич, и сам первый неожиданно легко, без скрипа и кряхтенья, как бы спорхнул с лавки — как с насеста, и открыл дверь, пропуская гостя на мост.

— Да ты не смущайся — я-то знаю — не амброзиями у меня воняет. Дак я ж всё равно запахов совсем не чую-то. С 43-го ещё. В носы тогда нам капали дрянь какую-то, чтоб не чуяли ничего, когда из танков ребяток наших выгребали, обгорелых да раздувшихся. И куски от них… Из легкораненых и комиссованных команду состряпали — и марш-марш на Прохоровку. Братские могилки сооружать. По жаре-то… Вот нюха и нет с того…

Иван Алексеевич сидел на вросшем чуть ли не на треть в землю бревне полуторного обхвата, почерневшего и как бы отлакированного многочисленными сиделками, и, казалось, разговаривал сам с собой, такой же черный от годов, как и бревно.

— А насчёт того случая… Так когда это было-то! Ого-го!.. Ещё Толька, старшой, народился — года не прошло. Где-то двадцать седьмой получается. Эвон — когда!.. Но — помню! Точь говорят — у стариков память крепкая, на старое-то! Даа…

Тогда с батей моим задумали избу новую ставить, Вот эту самую. Ну, батя в сельсовете бумагу на лес выправил. И налегке пошли — деревья выбирать, метить. Батя ведь лесником ещё при барине здешнем был. Всё мне пенял, что в лесники, в помощники к нему не пошёл. А я тогда к лошадям пристрастие имел, к сбруе, упряжи всяческой. Вот и выучился на шорника… Но лес — любил…

Так вот, топоры за ремни, по четвертушке хлеба в карманы — и в лес. А вышли-то уже поздновато — пока то да сё, да тут ёщё ко мне с заказом хорошим пришли — пока решили… Смотрим на ходики — а шестой час уже! Но август — светло ещё… Вот и пошли. До лесу-то около версты было тогда. Эт щас до него часа полтора пентюхать. А тогда — раз! И вот он — лес, берёзами светит.

Ну, по краю мелковат всё стоял, молодой ещё. Так, пометили четыре ствола — и всё. Говорю бате — завтра давай, спозаранку. А он — ни в какую: что дважды ноги бить? Пришли — сделаем. Вот так вот.

Пошли дальше, за Настюхино болото — в старый лес. В чёрный ельник.

Вот где стволы были! Самое оно — под нижние венцы. Тюкнеш по стволу — а он, как стопудовый камень, только прогудит глухо.

Батя решил и в сосняк сбегать, посмотреть и там.

А я под лапой елки на опушке сел. Сижу, краюху жую. Крошек немного у корней ёлки побросал — пусть птахам припас будет. Да и Хозяина уважить надобно…

И вот — пить захотелось — ну, прям мочи нету никакой.

Думаю — к родничку, что у Лешачьей балки, сбегаю по-быстрому. Возвернусь — и батя как раз придёт.

Шёл по иголкам еловым — сухо было. А к балке подходить — уже и мшистые кочки попадаются, и чавкать подо мхом начинает. Елей-то нет уже. Одни берёзки тощие да кривые, да кустарник всяческий.

Пришёл к роднику. Из него редко пьют. В смысле люди редко. В неудобном месте — пока доберёшься. Да и течёт в Настюхино болото. А зверьё-то, зверьё разное ходит…

А в балке уже сумрачно. Да и кусты нависли, тень густую дают. А вода — лёд! Аж зубы болят! Вот в ладонях согреешь чуток — и маленькими глотками. Хорошо!..

От удовольствия этого, наверно, и помутилось в башке-то. Вылез из балки на противоположный её край, а не в ту сторону, откуды прибёг. И иду спокойно так, наслаждаюся. Думаю — щас вот приду, и батя как раз придёт. И — домой. А там — уж небось картоха молодая в чугунке, да молоко в крынке — вечернего надою… Эх!.. Мечтатель, ептыть!..

Потом как-то — ушами, что ли — чую: не тот звук под ногами. Очухался, глянул под ноги — а лапти с обмотками уж по щиколотку в жиже вонючей, такой даже в Настюхином болоте нет.

Огляделся. Берёзы вдруг почему-то высокие стали, а не корявыми — болотистыми. Впереди, шагах в двадцати, выворотень сосновый. Ствол почти весь в жиже скрылся. Сзади — кусты густющие. Как сквозь них прошёл — не знаю. И везде эта жижа. Пахнет — как в бочаге затухшем.

Ни птиц, ни зверья. Одно комарьё гудит. Словно провода на столбах…

Крикнул пару раз. А звук глохнет — как в подушку кричишь.

Стою. Куда идти — не знаю…

Вдруг — с правого боку — шлёп, шлёп. Звук — будто бабы бельё о мостки шлёпают.

Посмотрел — мужик какой-то идёт. И мимо меня. Прямо к выворотню тому.

В сапогах. В черном с рыжими разводами дождевике — тогда такие только у начальства да у городских были… Думаю — куда прёт! Не видит, что ли — там сейчас глубоко будет. И — не мысли о том — кто такой, откуда здесь…

Вот и окликаю: « Мил человек! Ты куда? Не видишь — воды там сколько?»

Он — ко мне повернулся, остановился.

— Не беда. Пройду. Тут тропка притопленная имеется… Но — спасибо за заботу. Сам-то что, как столб, стоишь? Заплутал, небось? Айда со мной…

И снова — спиной ко мне. И пошлёпал к выворотню. Ну, я за ним.

Шлёпали по жиже где-то с полчаса. Он — впереди. Я за ним. Он — легко, даже в сапоги не черпанул ни разу. А я — раза четыре по пояс ухал в ямины.

Потом — суше стало…

Потом — и мох пропал. Обычная трава. Только сухая отчего-то. Как вымороженная после зимы…

Иван Алексеевич сощурился на садившееся за плетень солнце, и погладил рукой полированную гладь бревна…

— А тогда солнце совсем уж село. Как-то быстро село. Ведь плутал недолго — ан, глядь — и нет уже его. Одни сумерки синие, лесные. И — тени, хотя месяца сквозь ветки не видно вообще.

Вот и идём мы. Он — впереди, шагах в пяти-шести, я — за ним.

Посветлело немного.

Посмотрел через голову вожака — изба впереди. И окна светят.

Гадаю — куда пришёл? Может — сторожка какая? Других изб-то поблизости нету.

Провожатый мой меж тем подошёл к избе, дверь отворил, буркнул: «Давай, заходи.» Да и сам — внутрь. Ну, я — за ним.

Изба — как изба. Только печь — давно не белёная. Да вместо лавок — чурбачки. А стол — две доски на колоде. Повернулся было в красный угол перекреститься, да хозяин за руку — хвать! «Не люблю этого», — говорит строго так. Ну, хозяин — барин…

Сел за стол. «Ну вот, щас повечеряем, а утром — давай домой двигай, покажу — куда». И ставит из печи на стол чугунок. А в нём — картошка с грибами.

Я вытащил недоеденную четвертушку, разломил, протянул хозяину половину. Тот кивнул, и достал откуда-то из-за спины флягу мутного стекла с какой-то жидкостью. Потом таким же манером — две деревянные баклажки, и две ложки из липы, некрашеные и щербатые.

Жидкость оказалась обычным самогоном, правда, отдающим хвоей. А картошка с грибами была хороша! Только вот соли не хватало.

И тут вспомнил — Верка моя мне ещё с утра в спичечный коробок пару щепотей соли сыпнула. А коробок в бумагу промасленную укутала. Да в карман портов и положила. А я и забыл!

Вот достал коробок, взял щепоть — да и в котелок!

Глядь — хозяин весь аж почернел. И сквозняк такой странный по избе прошёлся.

А хозяин скрипит, рта почти не раскрывая: «Зря ты, паря! Зря…» — и встаёт из-за стола, так, что башкой аж в потолок упирается. Дождевик на нём съёжился весь как-то, а под ним — как коряжина какая-то, с коричневой такой, изъязвлённой корой — такая у старого, гнилого тополя бывает…

И у меня — как глаза открылись! Шоры будто с них спали! Смекнул сразу — что с самим Хозяином за столом вечерял. Да не любит, виш, Хозяин, соли-то! Да и образов нет в избе. И светло в ней — а ни керосинки, ни лучины иль свечки там не видно.

Ага — думаю! Выпростал из-под рубахи крестик нательный. Тут уж сама изба ходуном заходила! А Хозяин уж весь в коряжину разросся, только глаза — как две гнилушки — мерцают, да скрипит всё: «Зря.., зря… Вывел бы утром. Уважил ты меня с хлебом-то… А теперь — сиди здесь!..»

Ну, я возьми — да и перекрести избу во все стороны! Она вся и затрещала-застонала. А я к выходу!

И тут дверью мне в лоб как залепит! И — всё…

…Старая, почти совсем слепая кошка Марфа — единственная домашняя скотинка Ивана Алексеевича — потёрлась о ноги хозяина, и, прыгнув к тому на колени, заглянула своими незрячими глазами в почти бесцветные белёсые, много повидавшие и видевшие на свете глаза одинокого старика…

— Что, Марфушка. Молочка заждалась? Будет тебе молочко, будет. Потерпи чуток ещё…

Очнулся я оттого, что прямо в глаза мне слепило полуденное солнце. И ветерок приятно обдувал разгоряченное со сна лицо. «Приснится же такое», — подумал я и оглянулся.

Вокруг меня простиралось Настюхино болото…

Батя рассказал мне, что, вернувшись из сосняка, подумал, что я ломанул домой — к ужину, молодой жене и первенцу…

Ночью же искать меня не стал: «Не младенец, чай, не пропадёть!».

С утра же — с двумя соседскими мужиками да с кумом — пошли меня шарить по лесу.

Батя потом на посиделках, бывало, говорил в сотый раз:

«Подошли к краю Настюхина болота, гляжу — какой-то дурень на малюсеньком островке посредь топей приплясывает, руками машет и орёт чевой-то. О, думаю, куда Ваньку мово занесло! Начали слеги рядить, да хлопы вязать из веток. Часа два мучались — да вытащили непутёвого с островка того. И как он туда попал — верно, сам Хозяин в гости приглашал..»

А о том, что я ему рассказывал — никому и словом никогда не обмолвился…

И — вот ещё что… Лет через пять после того какие-то учёные остолопы из города понаехали в барское имение — говорили, будто клад ищут. Солдатиков пригнали. Разрыли всё… А под конец решили воду с двух верховых прудов у барского дома спустить — кто-то удумал золото на дне искать. Ну, взорвали плотинки — и затопило лес вёрст на 5 кругом… Ничего не нашли. Уехали… А лес — до самой войны стоял затопленный той самой гнилой водой, по которой я с Хозяином ходил…

Мета же от двери Хозяйской долго болела — вроде б и шишка уж сошла, а синяк всё ноет и ноет. Через год только — день в день — перестал лобешник болеть. Но — мета осталась — как родимое пятно на лбу… Хозяина подарочек…

Иван Алексеевич откинул рукой прядь прозрачно-седых волос назад. Круглое пятно размером в пять копеек атласно рдело гладкой глянцевой кожей среди загорелого морщинистого, похожего на старую, растрескавшуюся кору, лба…

План по надоям

…Плескалось солнце в вишнёвой наливке в рюмках. Сладко жмурился кот Тимоха, и, лёжа на боку, вытягивал от удовольствия все свои четыре лапы. Где-то высоко, в кроне берёзы, под которой сидели мы с тестем, басил майский жук. По прогону колхозный пастух уводил осоловевшее от жары и сочных майских трав стадо обратно в коровник, на вечернюю дойку.

Выпив по последней и закусив остатками яишницы, мы ещё некоторое время прислушивались к собственным ощущениям… Помолчали.

— Даа, теперь до нового урожая наливки больше не видать, последнюю оприходовали, — с лёгким сожалением заметил тесть. Я согласно кивнул.

Говорить совсем не хотелось.

— А давай-ка порыбалить сходим, а? У меня и червяки в рогожке прикопаны, И овёс, вон — распаренный, второй день дожидается, — выдал вдруг ни с чего тесть, и даже ладони потёр в предвкушении удовольствия посидеть с удочкой на вечерней зорьке. — Щас как раз после стада у брода плотицы брать начнут. Ух, какие плотицы! Не секильки, а вот, — и он показал на развёрнутой ладони, какие.

— Пошли, Анатолий Иваныч, а что. Давно, чёй-то, не рыбачил, давненько я шашек в руки не брал, — подхватил я тестевскую мысль. — Тока вот переоденусь…

— Да ладно! Что там передодваться-то? Там — мостки. Я и лавочку в прошлом году там присобачил. Жива, небось, ещё!..

И мы пошли.

Тимофей, узрев, что мы выходим за калитку с удочками, мигом спохватился — и вот уже вышагивает перед нами важно, хвост трубой, оглядывается — мол, давайте, поспешайте, что плетётесь, как мышь дохлая…

Вода в Дубне уже спала после весеннего половодья, но — недавно, и подход к мосткам был достаточно скользким от остатков водорослей, ила и нанесённого мусора. Но — всё обошлось, не шлёпнулся никто.

Кот уже дожидался нас на мостках, усевшись в позе «Рекса на границе» на единственных перилах с правой стороны. «Ну, что вы копаетесь, рыбачьте уж», — читалось на его чёрно-белой физиономии…

Поплавки, отнесённые течением к небольшой заводи под старой корявой вербой и, слегка колыхаясь от волны, дремали.

— А мать его, Марфа, та была той ещё рыбачницей! Куда этому охламону до неё! — Анатолий Иваныч кивнул на Тимофея, который, устав дожидаться улова, дремал, свесив с перил лапы и хвост. –Этот даже воды боится, как чёрт ладана!

— Да все ж кошачьи бояться воды, — вступился я за кота.

— Ээ, не скажи, не скажи. Марфа, та вообще ничего и никого не боялась! Я с батей на рыбалку ходил когда, так она у него заместо подсачека была. Сидит, ждёт поклёва, глаз с поплавков не спускает. Вот как клюнет, так батя посмотрит на Марфу — и сразу говорит — крупная рыба подошла, или мелочь пузатая балуется.

Сидит Марфа спокойно, лапами передними тока перебирает — значит, ничего стоящего. Так, окушок или ёршик какой, либо верховка. Батя подсекает — точно! Мелочёвка. Ну, он Марфе кидает — вознаграждение. А та — прокусит хребетик рыбий у головы, и — в травку, в тенёчек отнесёт. Запасает, значит…

А вот если — напружинится вся вдруг, спина — дугой, хвост — вытянется вдоль досок и подрагивает, тогда — всё! Точно будет что-то солидное.

Батя тогда подсекает, и подводит к мосткам. И только начинает приподнимать рыбу-то из воды — Марфа уже рядом. Впечатается тремя лапами в дощатый настил, все свои когти впиявит в него, а правой лапой — рраз! — и подцепляет рыбину под бок, аккурат возле жабер, а потом — вытянет шею, насколько может и в рыбью морду — зубами! И — всё!

Пока батя не просунет пальцы под жабры, не вытащит добычу полностью на мостки — не отпускает кошка её… Раза два-три крючёк, вырываясь из рыбы, впивался в кошачью губу или щёку — Марфа только мурнёт недовольно, не разжимая зубов — и ждёт. Вот когда рыбу уже в мешок опускать надо, тогда отцепится от неё, отойдёт в сторонку, ждёт похвалы. Понимала ласковые слова-то… А если от крючка освобождали — терпела, никогда лапой не махнёт, не царапнет.

А сколько раз в воду плюхалась! Да, почитай, почти через два на третий! Но всё равно — не выпускала рыбу хозяйскую. Ждала, пока её из воды за шкирку не вытащат. А вместе с ней — и рыбу. Во как!..

Анатолий Иванович вспомнил про поплавки — и глянул на них. Без всяких изменений…

— Раз по весне карп воот такой, кила на три, чуть её не утопил. Вместе с ним в воде — головой вниз — очутилась. Одна задняя лапа токо цепляет за доски-то, когти — как крючки — держат. Еле вытащил батя тогда Марфу. Та воды нахлебалась, ходит, хыкает — воду выбивает из себя. Батя — снасть сворачивать. Какая уж рыбалка тут — чуть кошку не загубил! Потом обернулся — а она опять на краю сидит, ждёт, смотрит — мол, лови дальше, чё не ловишь-то?

Батя тогда ещё двух карпов вытянул, поменьше, правда, и одного леща — хорошего, на кило тянул. И Марфа — помогала…

Как-то боковым зрением я уловил какое-то движение в заводёшке, глянул — а поплавки вовсю ныряют. Тесть подхватился, подсёк. Я чуть помедлил — и тоже. И вот уже пара серебристых плотвиц грамм по триста кружит в эмалевом ведёрке.

Тимофей — тут как тут. Подошел к улову, глянул внутрь ведра. Посмотрел на нас. Умильно так посмотрел.

— Ладно, бери, лоботряс! — Анатолий Иваныч кинул одну рыбку коту. Тот, довольно урча, потащил её в ближайшие лопухи.

— Что, тоже запас делает? — спросил я, вновь закидывая удочку.

— Ага, жди, сделает он. Сожрёт щас. Потом, довольный, домой учешет. И всё — ищи-свищи его здесь!..

Эт тебе — не Марфа. Та — до последнего сидела. Вместе с хозяином домой возвращалась. Гордо так. А в зубах, за хвосты, тащит рыбёшек — бывало, и с десяток штук. Зарплата за работу…

…Рыбалка пошла.

Буквально минут за пятнадцать вытянули с пяток подлещиков, ещё двух плотиц и одного хорошего леща.

— Ну вот, я ж говорил после коров завсегда поклёвки хорошие! — радовался Анатолий Иваныч, и чуть не приплясывал, вытягивая очередного подлещика. — Хорошая жарёха будет. Аккурат к приезду твоей. Да и моя скоро из Вербилок придёт. Так что ужин будет — ого-го!

— А почему после коров-то?

— Как — почему? Так ведь, как пастух стадо к броду выведет, бурёнки сами в воду прут — охлаждаются за целый день-то, бока, слепнями да оводом побитые, успокаивают. Дно баламутят копытами, в воду всё, что там пряталось, в иле и водорослях, подымают. Да и вымя в воде легчает, а то тяжко его к вечеру тащить-то.

— Как — легчает?

— Как-как! Остужается слегка. Да и вес меньше в воде, не так оттягивает. А ты что подумал?

— Нуу, может, молоко как уходит из них в воде?..

Тесть как-то хрюкнул, потом сел на доски. И начал хохотать, наплевав на то, что распугает рыбу.

— Ох! Охо-хошеньки! Ну, насмешил меня! Ну, скажи кому — умрут со смеху! Надо ж — в воду уходит. Само. Чтоб коровам легче стало! Ох, не могу!

Отсмеявшись, Анатолий Иваныч глянул на поплавок, перезакинул снасть.

— А знаешь, было такое. Ну, почти такое. Я тогда еще мальцом желторотым был. И корова у нас тогда была. Батя с дедом до этого избу как раз поставили. Двор хороший под навесом сделали. Курями обзавелись. Пара поросят в загородке угловой хрюкала.

И вот однажды дед мой с батей коровёнку пригнали домой. В колхозе её отбраковали чёй-то, вот дед мой и выпросил её. Он лесником был, в колхозе как бы не состоял — был чем-то вроде госслужащего. Ему корову заводить свою можно было.

Коровка была так себе — рога какие-то маленькие, кривые, ноги тоже — рахитичные какие-то. И сама вся — маленькая. Чуть больше телка. В общем — без слёз не взглянешь.

Но мамка моя с бабушкой её подлечили, подкормили — покосы в лесу-то свои — и месяца через два, глянь — а Сонька наша округлела уж, да и вымя добрым стало. Молоко хорошее было, вкууусное… — Анатолий Иваныч чмокнул губами и закатил глаза от приятного воспоминания. — Такого щас не тока в магазине — на ферме не сыщешь! Так-то вот…

Сначала я с мамкой её пас. А она, как Витальку, брата младшого, родила — так куда ей пасти. Определили Соньку в колхозное стадо. Дед мой за это председателю куба два березовых дров наколол…

И вот как-то во дворе сижу, глянь — пастух к нам колхозный, дядя Пантелей идёт. Спросил меня — дома ли мать али бабушка. Ну, и зашёл.

Потом — и пяти минут не прошло — выбегает с избы-то. Кричит чёй-то. За ним — бабушка. И ему вслед: « Поганец! Жулик! Прохиндей! Иван (дед мой — Иван Алексеевич) к председателю пойдёт, всё как есть — скажет!».. В общем — шум, гам, тарарам.

Мне уж вечером мама рассказала, что неделю уж как Сонька наша полупустая приходит. Молока в вымени — еле-еле треть ведёрка. Не иначе, как Пантелей умудряется отдаивать её, а молоко на сторону потом сбывает. И понятно ведь — корова-то не колхозная…

Тесть подсек краснопёрку.

— А ты что за своим не смотришь. Вон куда его упёрло уж.

Я потянул удилище. Крючок был пуст.

— Ты — слушай да следи. Следи да слушай…

Раз как-то, дня через три после той ругани дядя Пантелеймон снова прибегает к нам. Кричит от калитки: «Батя дома?»

И потом с батей куда-то побежали. Ну, я за ними. Интересно-то!

Прибегаем на реку, к вот этому самому броду. Да, вода тогда повыше была, мостки — ещё старые — чуть ли на ней не лежали. А щас вон, по берегу видно — на верных полметра ушла. Марфа теперь и не достала б лапой до рыбы-то. Да и рыба — измельчала. Нет уж той, которая была тогда…

Так вот, в реке стадо стоит. Отдыхает. Я сел на берегу, смотрю. А батя в портах и сапогах — прям в воду. И к Соньке нашей идёт. А дядя Пантелей на берегу стоит. Молчит. И только на батю глядит.

Я присмотрелся. Гляжу, а около коровы нашей вода — белёсая. И течением эту белёсость полосой уносит. Что такое? Смотрю — батя развернулся, к берегу спешит, воду животом разгребает.

На берег выбрался — и рванул к ближайшей избе. Выбегает обратно с багром, таким брёвна в реке по весне ловят. И — обратно в реку.

Вот подошёл к Соньке. А та стоит, даже головы к нему не вертает. Глаза закрыла — и стоит (мы за то её Сонькой и прозвали, что, когда её доят — она глаза закрывает, будто спит). Багор поухватистее взял, размахнулся — да куда-то вниз, под бок корове и всадил. Я аж вскочил, заорал от страха — боялся, что Соньку порешит.

А вода около коровы вдруг аж как вскипела. Потом хвост чей-то из воды выпрыгнул — да бате по лицу оплеухой! Батя багор из рук выпустил, за лицо схватился. А багор — торчмя по реке понёсся. Как по телику показывали про подводные лодки — вот то же самое! И несётся багор этот прям к мосткам. Бух! Ударился древком о доски. И — всё. Древко сломанное — на мостках. Вода успокоилась.

Стадо на берег пошло. И батя тоже вышел. Лицо красное всё, глаза кровью налились. Но — целые вроде.

Я — к нему сразу. Обнял. Реву. А он меня все гладит по плечу и говорит непонятно как-то: «Нормально всё. Эт — не Хозяин. Эт — подручный его. Удумал вишь что?»

Пришли домой. Соньку дядя Пантелей привёл. Бабушка ему самогонки налила, пирогов с собой дала. Извинялась…

Батя вечером за столом рассказал: « Вижу, под коровой тень длиннющая, длиннее коровы самой будет. Ближе осторожно так подошёл — сомина здоровенный к Сонькиному вымени пристроился, знай себе — молоко сосёт. Наслаждается, гад! Ну, я у Семёна во дворе багор хвать — и опять к доильщику этому. Да вот не рассчитал — не в голову попал, а куда-то в бок спины. Ну, он меня хвостом и оприходовал. И ушёл. Багор сломал о мостки. И ушёл. Умный, зараза!..»

…Уже совсем завечерело. Мы смотали удочки. Ведро было почти полно рыбы.

— После того случая проблем с Сонькиными надоями больше не было, — заканчивал историю Анатолий Иванович, пока мы с ним взбирались на пригорок, к избе того самого Семёна. — Батя справил новый багор взамен уплывшего. Сома того больше никто не видел. А лет через семь война началася…

Мы поднялись на пригорок. Я оглянулся. Сзади, метрах в пятидесяти, темнели воды Дубны. Чернел неровным квадратом мосток. Да на противоположном берегу уже зажигались огни соседней деревни. Кто-то на дальнем дворе пробовал завести трактор…

И вдруг — пушечным выстрелом разнёсся над рекой мощный хлопок! И у мостков, уже еле видные в наступавших сумерках, пошли гулять круги волн.

— Снова у трактора какого выхлоп барахлит, — даже не обернувшись, сказал будто бы самому себе тесть.

И мы зашагали домой.

К вопросу о «воскрешении»

По молодости ещё было:

Поехал в деревню к тестю. Отец его уж год будет, как помёр. Иван Алексеевич. Но, по рассказам сына его — тестя Анатолия Ивановича, отца все на деревне почему-то кликали Иванычем, а тестя просто Анатолием. Но я тогда был не в курсе всего этого…

Вот приехал. Пошёл на колодец за водой. А у колодца бабка Глафира 90-летняя из дома напротив. Волосы из под платка выбились — белые-белые и — длиннющие, до пояса где-то… Она их рачёсывает и бормочет под нос что-то.

Говорили — она совсем из ума выжила. Деревенская ребятня, завидев издали, кричали: «Ведьма! Ведьма!», и бросались в бедную бабку сухими веточками…

Кручу ворот, а она возьми да спроси — мол, как там Иваныч, были у него? (в смысле — ходили на могилку-то).

А я, не зная всех тонкостей деревенского общения, возьми да и брякни:

— А чё ходить-то к нему? Вон он сам приехал, в избе сидит, чаи гоняет. Щас картошку окучивать пойдёт… Заходите в гости под вечер-то…

Бабуля так и села.

Дрожит, крестится, бормочет: «Свят, свят! Чур меня, чур.., " — и на карачках, бочком так, как краб, от колодца — да к себе в дом…

Я — ни сном, ни духом, вернулся, рассказываю всё домашним…

Ну, мне и растолковали тогда, отсмеявшись, кто «Иваныч», а кто — просто «Анатолий».

А бабка та, Глафира, всё лето, как завидит меня — плевалась, крестилась, и убегала к себе в избу…

Вот так-то.

Богомазка

«Не воротить,

Не изменить!

О стенку — лбом!

Зайдись хоть криком!..

И Карна оборвала нить

Прошедших дней,

Ошибок,

Ликов…

Но иногда, но иногда…

Как хочется начать всё снова!..

И та беда — уж не беда,

Исчезло сказанное слово,

И необдуманный, злой взгляд,

И грохот неповинной двери

Так хочется

Вернуть назад

Улыбку, Веру, и — Потери.»..

— Глашка! Ну, где тя носит, окаянную!..

Евдокия Матвеевна еще некоторое время постояла на последней ступеньке крыльца, перебирая в непривычно тонких для деревенской женщины пальцах бахрому на концах накинутого на плечи платка.

Деревенская улица по-прежнему была пуста.

На дальней стороне лениво взбрёхивал митяевский Полкашка. Рылись в пыли куры. Параськина колченогая коза Маруська объедала бурьян, пробившийся сквозь соседский плетень. Два котёнка игрались гусиным пером напротив, возле крыльца хозяйского лесника Алексея Игнатовича.

И всё.

«Небось, снова с дитями к реке побёгла, — вздохнула Евдокия, воротясь в избу. — Или — в усадьбу, на конюшню, к лошадям… Девке скоро двенадцать, а будто малая, всё носится с ребятнёй по округе… Отцова твёрдого слова, да пригляду за ней нету… Фёдор, как ушел семь лет назад на промысел, так и сгинул. Ни слуху и ни духу от обормота, прости мя господи! Может, какая другая этого дурня захомутала…»

Евдокия Матвеевна прошлась по избе, прижала вечно зябнущие пальцы к боку ещё не успевшей застыть печи.

Всё сегодня валилось из рук.

Заказ молодого барина на складень в приусадебную часовенку уже неделю лежит нетронутым. Только лицо досок отгладила да основу нанесла.

От нового батюшки из Тарусова, где на Спаса Медового в прошлом годе церкву поставили, еле отбрыкалась — отдала для начала два списка с икон Ново-Никольской церквы. Слава богу, что архимандриту из города чем-то они не глянулись. Денег, правда, обратно не стребовал, но битый час пенял своим козлиным голосом… Уж лучше б деньги забрал!

А вместо отвергнутого привёз, Игнатьич рассказывал, из самой Сергиевой Лавры, чуть ли ни целый иконостас… Ну, иноков на послушании там много — есть, кому малевать.

А она тут, верст на пятнадцать в округе, одна. Доски подбери и огладь — одна. Краски растереть — одна. Навощить основу — одна тож! Даже кисти мастери — и то одна! Благо — пострелёнок Игнатьича — Ванька — забежит в кои разы: «Тёть Евдокия, вам батяня тут хвостиков беличьих передать просил. Говорит — упругие хвостики, те самые — для кистей-то! Да сказал ещё, что хорошую сосновую колоду из лесу приволок. Да большие чурбаки, что с хозяйской липы, которую ещё по весне в усадьбе спилили, уж совсем высохли. Так Вы уж зайдите когда, он Вам их на доски разделает, вот… А Глашка где? Можно, к нам — у нас котятки уже глазки открыли, и из блюдечка сами пьют, а?»

Стёкла в окне тревожно дзынькнули, и стало слышно, как по деревенской улице громыхает большущая телега лесника.

«Чёй-то рано сегодня Алексей от барской усадьбы воротился, — как-то отстранённо пронеслось в голове Евдокии. Она подошла к столу, села на край лавки и, откинув с оглаженной доски льняное полотенце, прошлась ладонью по еще пока белой тёплой поверхности дерева… Посмотрела на ходики с кукушкой — Федин подарок. «Сегодня, после захода и начну. Пора уж».

И, уронив голову на доски — словно освободившись от какой-то внутренней тяжести — спокойно уснула…

…Вот она с Федей у барской конюшни. Снег скрипит под валенками хозяйского конюха, тот, явно красуясь, важно вышагивает вокруг расписных резных саней. А она — в этих самых санях сидит — как барыня какая! Как же! Сама сани расписывала-то!

И Федька — довольный! Сияет весь! Щёки красные с морозца — ах, какой он у неё красавец!..

Вот скрипучий голос повитухи — бабки Ульяны, и дух от зажженных в бане свечей, расплывающихся в огненно-радужные круги от навернувшихся от счастья слёз… Девочка! Девочку родила!

О, какой голосок! «Певуньей будет», — улыбается повитуха… Чувствуется — где-то там, за дверью, мается Фёдор, ждёт…

Вот бабка Ульяна отворяет низенькую дверь, входит Федя. Смущённо, как-то боком, берёт орущий свёрточек — и тот враз успокаивается. Муж! Любимый, родной человек!.. Подходит к ней, наклоняется, целует её в мокрые щёки.

И она, совсем шальная от счастья, хватает слабыми ещё руками его лицо, и прижимает к своей груди…

Вот Фёдор с котомкой у крыльца. Неподалёку деревенские мужики, наладившиеся к зиме на отхожий промысел, терпеливо ждут…

Барин завёл себе нового конюха, кого-то из немецкой стороны привёз. И Федя, чтоб были в семье какие-никакие гроши на пропитание, уж на вторую зиму в промысел уходит. Далеко, за Тверь, говаривал как-то. До самой до весны…

И вот, стучат уже колёса вагонов — она в первый раз провожала до станции, видела: паровоз огромадный, чёрный зверина, пыхтит весь, дымом исходит и паром, а сзади — как за клушей цыплятки — зелёные вагончики друг за дружкой… Колёса стучат — и увозят всех. И Федю. И всех-всех… И всё стучат и стучат…

Евдокия вздрогнула.

Стучали в её окно. Не заходили в избу — знали: богомазное чудо — святое дело. Нельзя беспокоить.

— Сейчас-сейчас. Кто там? Да вы заходите…

Она мельком бросила взгляд на ходики — на пять минуточек только и забылась. А кажется — полжизни прожила ещё раз…

Не успела к двери — та уже распахнулась, сгорбясь, влез в неё громоздкий, бородатый Алексей Игнатович. В обеих руках — как куль держит…

Нет, не куль это… Не куль!..

…Уже второй год, как война с германцем.

Уже второй год Евдокия пишет икону. Семейную икону. Против всех церковных правил. Против самой судьбы. Против Смерти.

Пишет по памяти. По снам, таким коротким, как вплеск капли в воду, как вспышка лучины перед угасанием.

Пишет то, чего не должно быть. Но то, что — будет. Непременно будет!.. Непременно…

Только бы — успеть… А ходики всё — тик-так, тик-так…

Намедни заходила Фрося, супружница Алексея Игнатовича. Посидела рядышком. Повздыхала. Потом вдруг уткнулась носом в плечо — и затряслась в беззвучном плаче.

А что я могу сделать. Ничего. По голове поглажу. Пошепчу успокоительно: «Ладно, ладно, всё хорошо будет… Всё хорошо…» А сама — хоть вой, хоть о стенку лбом! Нельзя… Глашенька моя за занавеской спит. Пусть спит. Всё лучше, нежели она цельный день сидит у печки, прислонилась к ней — и сидит, и смотрит с тоскливым ужасом на дверь…

После того, как её, мою деточку, кровиночку мою, барский конюх — немчура проклятая — снасильничал, бабушка Ульяна цельный месяц отхаживала, поила травками всяческими, да заговоры шептала. Осенью стравила она комочек кровавый — и вроде бы успокоилась. Только вот сидит теперь — всё боится, что тот вражина клятый в дверь сейчас войдёт.

Только не войдёт он уже. Никуда не войдёт. Завёл его в болото наговор Ульянин — и сгинул он там. Бабы сказывали — шёл он от конюшни до Настюхина болота сам-не-сам. Будто кто за руку тащил. Подошёл к самой трясине, шагнул в неё — и всё. Ульяна после того неделю окромя воды ничё в рот и не брала. Постилась да молилась…

…Ушла Фрося. Поплакалась, что уж полгода как письма от мужа нет — и ушла. А мне опять до утра лики выписывать — вспоминать…

Анатолий Иванович как-то в очередное мое посещение деревни — недели две прошло после того случая на колодце — показал эту икону…

Прошли мы в дом, он открыл старенький комод — средний ящик — и вытащил плоский, большой, размером чуть меньше комодного ящика, свёрток. Развернул старые газеты, потом домотканый, пожелтелый от времени и стирок, льняной холст. И я увидел…

В тонком, чёрном с золотом, обрамлении — голубое небо и холмик, на котором стоят фигуры с нимбами…

— Вот, смотри. Это, можно сказать, реликвия — семейная икона. Соседка наша, Евдокия Матвеевна, покойница, матушка Глафиры-ведьмы, писала…

— Да Глафира-то и не ведьма вовсе! Это дурни молодые деревенские обзывают, а ты и повторяешь, — одёрнула мужа тёща, Анна Ивановна, — Просто женщина несчастная, в детстве умом повредилась… А вам, мужикам, только языками чесать, над женщиной бедной изгаляться! Тьфу!

— Ну ладно, ладно… Что уж там. Сам знаю. Вырвалось только. — Прекратив оправдываться, тесть прислонил икону к стенке между двумя окнами, подозвал меня ближе.

— Вот, гляди.

По центру — это дед мой, Алексей Игнатович. Видишь, он в одеждах чешуйчатых — как у Архангела Михаила бронь. Эт он тогда в Первую Мировую воевал. Контузило его в шестнадцатом годе в августе, да осколок от снаряда в боку застрял — вот он в госпитале и провалялся — аж до марта семнадцатого.

Рядом — бабка моя — Ефросинья Антиповна. Умерла перед самой Отечественной. Ходила заключённым, что канал строили, — да, тот самый, что у Запрудни, имени Москвы, — картошку давать да хлебца немного бедолагам… А один из конвойных — в шутку ли, всерьёз, прицелился в неё из винтовки. А другой в это время сзади подкрался — да и в ладоши хлопнул. У бабушки ноги-то и отнялись. А через полгода и сама угасла. Тихо так. Не беспокоя никого… Видишь, Евдокия Матвевна её сидящей на лавке изобразила? А то, что у бабушки ноги отнимутся — знать не могла. Икону-то закончила в восемнадцатом. Перед самой своей смертью. Аккурат в тот день, когда Федька, Фёдор Кузьмич, муж её, из плена германского вернулся. Потом его ещё председателем сделали. Он и батю моего, Ивана Алексеевича, к лошадям приохотил. И делу шорному обучил. Сам ведь конюхом был когда-то…

Вот он, Фёдор, стоит за бабушкой моей, в полосатой хламиде. Вылитый арестант…

А вот — сам Иван Алексеевич. Батя мой по правую руку от бабушки. Вишь — левую ногу согнул в колене и на лавку опёр… Так батя с войны хроменьким пришёл. Да и нюх потерял — запахи носом напрочь не чуял! Вишь — на иконе нос у него как-то замазан, нечётко нарисован?.. А пятно на лбу — эт та ещё история. Потом как-нибудь расскажу…

По левую руку от деда — мама моя, Вера Михайловна. Дояркой в колхозе всю жизнь проработала. Вот смотри — руки спереди скрещённые, большие какие… Маленькую иконку поминальную держат… Отец маму из села Тарусова привёз. Бывшая тарусовского попа дочка. Отца её в двадцатом расстреляли…

Рядышком с мамой — это я. Вот смотри — книжка в руке раскрытая, а на ней — кисть и перо, каким раньше писали… Угадала ведь Евдокия Матвеевна — после войны я Федоскинское художественное окончил, потом журналистом стал… Ну, эт ты и сам знаешь…

Да, ты и на лица внимание обрати. Лица у всех — прямо схожесть фотографическая. До самых морщинок, иль родинок там…

Анатолий Иванович снова порылся в ящике комода, извлёк откуда-то из его глубин старую офицерскую планшетку, развернул её.

— Видишь, это я после училища, вот здесь, почти посреди, во втором ряду стою. Такой же худющий и серьёзный, как и на иконе. А Евдокия Матвеевна меня и не знала совсем, не родился я ещё тогда. Как говорят — и в проекте не было. Так-то.

Тесть положил планшетку на диван, и вернулся к своему рассказу.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет