электронная
223
печатная A5
389
18+
День Города

Бесплатный фрагмент - День Города

Новеллы & рассказы

Объем:
186 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4490-5955-0
электронная
от 223
печатная A5
от 389

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

ДЕНЬ ГОРОДА

Новеллы & рассказы

Закуток

В закутке я уже год. И не могу сказать, что судьба ко мне неблагосклонна — сверху не каплет, перерывы на обед случаются, деньги платят, и ладно. Пусть небольшие. Пусть. Некоторые и этого не имеют. А таких — большинство.

Я научился отличать их, вычленяя из общей массы. Они — в сером. Серое все. Одежда, лица, мысли. И прячут глаза. Будто им стыдно. Спускаться сюда — вниз. Чувствовать себя в подземелье. Иногда даже складывается впечатление, что они не поднимаются наверх. Вообще. Никогда. Спустились, и дело с концом. Все. Баста. Будто и не было.

А на смену им приходят другие. И тоже спускаются. Пряча серые мохроватые глаза, кутаясь в серые мохеровые платки, переваривая серые махровые думы.

В Ад.

Только не в тот, сотни раз описанный — нереальный, в кровавых разводах, шкварчащий и стонущий, походящий на сказку-страшилку, которую хочется дослушать, но в которую никогда не поверишь.

Нет. В Ад реальный. Серенький, потненький, спокойный в своем безразличии. Нейтральный.

И они спускаются вниз. Проходя сквозь мой закуток. Сквозь мою слежку.

И в моей власти собрать всех в единый поток: так, чтоб задние дышали в затылок впередиедущим, так, чтоб у каждого возникла мысль о неизбежном — о Хароне, перевозящим души на другую сторону Леты.

Только есть ли у них души? Не остались ли они там — в мечтах? Когда в восемнадцать кажется, что весь мир на ладони, а в восемьдесят понимаешь, что и ногтя-то ты этого мира не видел. И сам ты у него на фалангах. В виде пыли. Серой, грязноватой. Ни на что не надеющейся.

Потому что прожил ты всю жизнь в Кузьминках каких-нибудь. Родился там, в сад ходил, школу полупосещал, пэтэушничал, женился, серостей нарожал…

Помер. Как-то так неожиданно помер.

Вот, казалось, он, мир, на длань тебе плюхнется — Атриумами там всякими, Москва-Сити, дачами фешенебельных районов, Рублевками, Крылатским… А фигу… Сер ты для этого, сер… Через меня путь. Вниз. И даже, когда ты поднимаешься наверх (это тебе так кажется) — опускаешься ты на самом деле с каждой ступенью вниз, поскольку все одно — сползать тебе сюда.

В пропасть. В дыру. Черную. Беспросветную… С железными челюстями.

Сюда. К старухам, смерть плодящим, к детворе обезрученной, к воякам спившимся.

Сюда — ко мне. Где я. Миллионами таких провожаю.

Неудачников. «Покорителей». Мечтателей.

Те — наверху, в отличие от тебя, не мечтают. Они действуют. Вкалывают. Кусками выкусывают, вгрызаясь в такие же, как твое, смердящие тела.

Ибо все мы под Богом ходим. Только одни — расправив плечи, а другие — шаркая ногами и ползая на карачках.

Ибо миром правит естественный отбор — с голодным, припорошенным злобой, взглядом.

Вот ты и спускаешься.

В низину. В мрачный тоннель с пыльными лампами-факелами. Туда, откуда выхода нет, и не будет. Но только одно — бескомпромиссное, беззвучное и в однообразности своей безысходное — «тым-тым… дым-дым».

Туда, где я в своем закутке. С вечно сырой котлетой, недочитанной книгой и неизменным рыком пассаЖИРопотоку: «Держаться за поручни! Стойте справа, проходите слева!»

Туда, где — «Дежурный метрополитена справок не дает».

И после смены, закрывая блеклый закуток, спускается вместе с «детьми подземелья», чтобы поехать в свои Текстильщики и лечь серой грязью на ладонь мира…

Феномен любви

Феномен любви всегда зарождается из ненависти. Первым вдохом своим ты ненавидишь чуждый мир, появляясь на свет из девятимесячного кокона матери.

Шлёп по попке — и полетел в любовь.

В поцелуй шершавых небритых лиц. В пузцо, в пяточки. В ползунки.

Встаёшь в колготах. Но они всегда не по размеру. Идёшь в детсад. В храм детей. Жрать, спать, танцевать, говорить на стульчике. И ёлки, сплошные — ёлки.

Школа. Парта. Халва на голове. Нет, не хала, — именно халва. Халва вещает о Достоевском, Толстом. А у тебя зеркальце на мыске. А там трусики. Она читала Тургенева. И за косичку — дёрг. Из ненависти, из любви.

Вот мы уже и прикостюмлены. Сидит, конечно, коряво. Жмёт везде, поджимает. Штаны, напротив, висят. Их постоянно надо поправлять. Ты ненавидишь этот костюм, как только можно ненавидеть манную кашу с желтой лужицей посреди. В детском саду.

Но шлёпаешь. Мужик.

Тёти пошли. Тёти. Раз… И хоп — тридцать вдруг. Сбился. Сбились и они. На дядях. А были косички, между прочим, колготочки, юбочки-воланы. Стихи читали. У ёлочки.

И вот — опа! Злое колдовство произошло. В трениках. Без костюма. Орут все вокруг. Кот под ногами плачет. Телик бушует. Ты — с пивасом. Нормальный такой животень. Мало, правда, кто в него уже целует. Всё как-то по-простецки происходит. Не снимая шлёпанец.

Легенды про себя иногда сочиняешь. Всё чаще под водкой. Про «половые семь раз» за день. Про турник и двадцать подтягиваний. В бурной когда-то «пиджачной» молодости. Сейчас то, что. Ни разу на турнике, висишь, «пивотенем» болтаешь. Но хоть один раз за семь дней ещё можешь. Стыдновато, конечно, но и то хлеб.

Думаешь. Оно мне надо? Вот эти все — Достоевский, Толстой, Пушкиноид? Отлично же и без них. Когда-то поцеловали в пузцо, и пяточками брык-брык. По любви.

И когда ты доходишь до этой мысли, то надеваешь костюм из ненависти к самому себе. Чистишь обувь. Подтягиваешь бывший пресс. И выходишь в мир, чтобы кого-то поцеловать в пяточки.

Целовать-целовать-целовать.

Пазл

Е. К.

…Остроносая. Длинноногая…

Локоны, локоны, локоны…

Попа. Боже, какая попа!

Ноготочки. Ноготки. Ногтики…

Флакончики. Гиацинт. Бокал…

Лачки. Лачочки. Лак… Какие-то бирюльки…

А вот и бретельки!..

Журналы — типа гламурность. Сплошной глянец. Сегодня так модно.

Попа! О, Боже! Попа! Там кровь и нервы. Там составы любви. Там нежный глянец! Два полушария — и классически модно! Всегда!

Пупок…

Так, так… Где-то была грудь… Родинки, родинки. Млечный путь из них. Из родинок… Где же все-таки грудь?

Прическа там…

Мышки подмышек — «Beyond Paradise»…

Кассета с «Глюкозой». И чуждый окурок. Естественный взгляд исподлобья — на пиво «Warsteiner»…

И снова локоны. Лохматенькие. Кучеряшки. Переплет волос.

О! Бровки. Ушная раковинка. Улиточка. Моллюск.

Плечевой сустав. Суставчик. Рука. Ручка. Рученьки. Что суставы любви.

Вот те раз — «IKEA»! — какой-то поднос…

Глаза. Сияющие. С искоркой. Звездочки. Без банальщины.

Попа, Боже, какая попа! Вызывающая и провоцирующая! Просто пасха какая-то!

И еще кусочки чего-то…

А… Это — грудь!.. Наконец-то!

Жена…

Длинные ноги Кафки

Ты как будто не понимаешь.

Я ору, но ноги твои не слышат.

Они гладкие, они — быстрые. Они летят — а я просто не успеваю. Они сумасшедше нежные, они безумно красивые… Они… они… Это — нехватка слов и перебой чувств… Любовь ли? Химическая зависимость?.. Плевать… Это ноги, которые ушли, упорхали, улетели в командировку… в Прагу… к Кафке — к величайшему трупу, живущему среди живых… О, эти ноги!.. Ты понимаешь, что ты мужчина, только тогда, когда у тебя отбирают ноги… ноги гладкие, ноги шелковистые… Ноги великой женщины… спящей, храпящей, любимой… в храпе своем — поющей… ноги радостные, пальцы свежие, ногти гениальные… А я что… так, рядом… Но в Москве… А ты в Праге… С ногами. По булыжничкам… Пяточками… так-так… с ногтиками… со щиколотками… родная… худышечка… костяшная…. Косточка… нет!.. Словно ягодка… сорвать бы…

Но — Москва! Триколор…

А ты в Праге. Где стяг…

Там, где Кафка — страшный, тараканий, около иудейского кладбища… Он не видел твоих щиколоток, твоих пальчиков, он не слышал песен твоего храпа, он писал о «превращениях» и спал в гробу…

…Великий Кафка…

Он не знал одного — что роднят нас цвета только флагов…

И ноги твои все выше — и икры сильнее, и поступь жестче, а коготочки острее… и нужен ли Кафка?.. если ты там…

…где правили, а я — где все княжили… Ты — где нас, боготворя, ненавидят, я — где ненависть противопоставляют Богу. Где нет ни наций, ни национальностей, ни культуры. Где Карлову мосту с фигурами святых ухмыляется Красная стена с фигурками урн внутри, а «Городу ста шпилей» — мегаполис на семи нечесаных холмах. Где все вышли из Кафки, повытаскивав из него тараканов… И понастроив многоэтажные гробы спальных районов…

…с триколорами на древках…

Ты бежишь по мостовым, и ножки твои на брусчатке, я плетусь по мостовой, а ноги мои, что у трупа на бруствере. Ты — по классическим музеям, я — по выставкам современности. Ты — где культура, я — где понятия о ней. Ты — где люди, а я — там, где Кафка. Ты — где сказка о страшном, я — где страх…

…и без сказки…

Где длинные ноги, торчащие из «Замка», упираются в Кремль с тараканами.

И нужен ли Кафка?

Муза, стирающая носки

Ты состоишь из хризантем. Из тюльпанов. Из роз.

Ты пахнешь. Благоухаешь. Цветешь.

Все, что есть во мне — это ты.

Это розочки по двадцать. По будням. Это букеты из лилий за пятьсот. По пятницам… И по пьяне.

Это строчки на моих брюках. И выстиранные носки. Это пиво в субботу. И чистые полы в воскресенье.

Кухонные посиделки и «полежалки» в спальне. Видео. «Фактор страха». Свинина, «мяснина» — ужин… Теплые ноги под одеялом…

«Смеялки» по утру.

Работа. Работы.

Галстук. Корявый. Мой.

И полосатая юбка. Твоя. Упругая. Гладкая.

Поцелуйчики. Шуточки.

Ты. В каждом вдохе. В каждой мыслинке. В прожитом дне. И в недожитом.

В недовыспанной ночи. В недосмотренном сне.

Ты в бокале. Во фруктах.

В соке «Rich» — мы богаты! Мы — олигархи!

В чистоте любви — и в свежести моих носков. Носков, выстиранных тобой.

В штопке подкладки пиджака.

Мы любвеобильны, ненасытны, неистовы.

Проходя через «Fairy» и «Tide», мы остаемся — мы не застирываемся.

И ты стираешь носки, а я — покупаю хризантемы.

Потому что ты — цветешь…

Потому что ты — муза, стирающая мне носки…

Осколок мозаики

Такое ощущение, что все годы, которые ты положил на то, чтобы кому-то что-то доказать, что все время, покуда выкашливал свою примитивность через прокуренные бронхи, что все часы-минуты-секунды, что были даны тебе для того, чтобы заявить, вычлениться и воздвигнуть себя над другими, с тем, дабы, заявив и вычленившись, рявкнуть: «Я!» — оказались простеньким, убогим и пошлым комиксом на самого себя.

Не дорогим журналом в целлофановой «сорочке», не фолиантом в кожаном переплете и уж никак не альбомом по изобразительному искусству, а именно комиксом с мультипликационными картинками, отобразившему хаос, поиск, потери — мозаику трагичных случайностей, оказавшимися настолько неслучайными и событийными кусочками арабески, которая, сложившись, вдруг разулыбалась и заиграла на солнце — души-артом, души-творчеством, высвертью и биографией человека.

Другого и непохожего.

И лишь для тебя самого какой-то осколок, затаившийся в глубине, — дает осознать: твои мозаика, арабеска, панно ли — ничто по сравнению с ним, который там, где-то в самом углу, почти незаметный, но в то же время самый главный, как ноготок на мизинце женщины, как родинка, чуть колючая, над правым уголком верхней губы, как легкий серпантин растрескавшегося капилляра на спелой ягоде глаза, как черника, вызревшая чуть пониже лопатки, и россыпь, теряющихся в загаре чаинок, усыпавших холмики с песочными замками альвеол, которые, кажется, тронешь, и они рассыплются, но сожмешь — лишь окрепнут, возмутятся, превратившись в неприступные крепости.

Мозаика, которая для одних — жизнь авантюриста, сибарита и баловня, биография насмешника и шута, сумевшего из событийных случайностей, многодневной небритости и болезней сложить яркую бликующую картину, растворившуюся в солнце и свете маленького затаившегося осколка, едва заметно, мимолетно и насмешливо подмигивающего светящимся глазом, длинными, как пальцы, ресницами, ласкающим контуры давно поблекших соседей, звенящего на разные голоса, затмившего собой все анимационные сколки — в отдельности являющимися лишь раскадровками комикса.

И только благодаря ему — маленькому, нежному и выпуклому, что изгиб поясницы той самой женщины, созданное великолепное панно, растворяющееся в тепле столь незначительной крохотки, может прочувствовать, что без этого стекляшка — оно — просто комикс…

СЛОН, или биеннале
национального идиотизма

Слон был огромен. Безумен. Сер.

Круп его занимал два этажа эклектичного здания в центре города, а ноги являлись ни чем иным, как двумя вертикальными колоннами. Нетрудно догадаться, какие мысли приходили в голову при входе. Но нет. Все было в точности до наоборот — конечности были передними. Фойе же представляло собой пещеристое шлангообразное помещение, влекущееся на второй этаж, и у каждого вошедшего внутрь складывалось впечатление, что его всосали. Точно хоботом.

Сдав билет контролерше в костюме клоуна с матерчатым носом и разрисованным лицом, посетитель попадал не то в шапито, не то в шалман, в котором дешевизна с лихвой окупалась количеством. Тут и там слышались восхваления, охи и немного сумбурные, от выпитого в кафе из пластиковых стаканчиков бренди «Арарата» (отчего-то в меню именуемого коньяком), не то всхлипы, не то псевдовосторги.

Но увлекало. Влекло. Всасывало.

На стенах висели странноватые плевки дадаизма, под ними бирки: «Слон. Акт 1. Сон», «Слон. Акт 2. Сон Слона 2». И так 13 слонов. При этом дадаистическое искусство нет-нет, но оставляло в зрителе странное ощущение чего-то вторичного, картинку осеннего курортного песка, на котором изрядно отлежались, отзагарались и, собрав все крупицы янтаря, оставили на растерзание морской воде и моросящему октябрьскому дождику. С такой же легкостью «шедевры» можно было окрестить «Инсталляция сна охотника на уток, перезаряжающего ружье во сне. Акт 2. Патрон в патроннике» или что-нибудь наподобие «Пробуждение похищенной Европы». Далее хоть «инсталляция», хоть «акт». Поскольку слона, охотника и Европу на картинах мог узреть только запущенный вариант шизоида, целенаправленно двигающегося к шизофрении. Не было на картинах ничего — ни хобота, ни клювов уток, снящихся охотнику, ни тем более похищенной дадаистами Европы. Чувствовалось другое, оно брезжило, напрашивалось само собой, от него отмахивались, но опять и опять оно просачивалось в мозг и каждым своим мазком вопило: «Всосали. Актом».

На втором этаже было замысловатей. Первая комнатенка представляла собой что-то вроде сердца, по крайней мере, об этом возвещала табличка над входом: «Сердце» (видимо, чтоб ни у кого не возникало сомнений в том, что это именно сердце, а не двенадцатиперстная кишка или аппендикс), и зритель оказывался в комнате, разделенной на четыре отсека, — по замыслу инсталлировавших четырехкамерность должна была символизировать желудочки и предсердия. По верху, под потолком, шли светящиеся трубки и шланги — вены и аорты. В них пузырилось нечто малиновое. В углах же, в виде восковых фигур, обретались голые классики. Достоевский с топором в руке — беспорточный и не одинокий, а какой-то именно одичалый, точно отказывающийся понимать происходящее и готовый зарубить всех организаторов биеннале разом. Пушкин с пистолетом на коленях и лукошком в руках. Поэт ел морошку. Толстой, лежащий на рельсах в скрюченной позе, и Гоголь в гробу, чуть повернутый набок.

На одной из стен двигались слайды — нарезка из шедевров Тарковского и Феллини. Если хватало терпения (а его почти ни у кого не хватало), можно было понять тонкий замысел массовиков-затейников от андеграунда. Получалось, что Сталкер плывет на корабле, вокруг волны, но волны это ни что иное, как планета Солярис, являющаяся внутренней проекцией Сталкера на самого себя, в душе мнящего себя лайнером, с неведомой ему тайной. В конце шли титры: «Летучий голландец» по-нашему. Art&Imagination. Группа «СЛОН». И аккуратный фаллический символ.

После титров в голове начинало дребезжать, как при качке. Хотелось затонуть. И чтоб не спасли.

Но снова комната. На этот раз — «Печень».

Разорванные книги. Битые бутылки. Пробки. Бычки. Фотографии Сергея Довлатова и Венедикта Ерофеева на стенах. Газетные вырезки. Шприцы. Плакат с Мэрилин Монро. Она непотребна, но употребительна. Элвис, трясущий гитарой, что юнец в пубертатный период достоинством. Группа «Нирвана» в уплывающей дали комнаты.

И тут резко «Желудок» — мрачное помещение с подсветкой на экспозициях. Копии работ Дали и Малевича. Все в потеках. Пикассо и Шагал. В фекалиях. И вдруг — «передвижники». Измалеванные. С трудом просматриваемые из-за вылитых на полотна ведер краски. На стенах нарисованы доллары, звезды и свастика.

«Ягодицы» — фотосессии. Монтаж: президент, совокупляющийся с мэром, сиамские близнецы с головами олигархов. Им жить вместе невозможно, но и не жить нельзя. Депутаты, копающиеся в песочнице, — кудрявый с лопаткой, рыжий с ведерком… Кто-то чернявый — грустный, обиженный, неверно определившийся. Около разгромленных песочных домиков в смоляных потеках. Черты лица смазаны. Словно ему не хватает света. Из окна многоэтажного кремлеобразного дома — восточная дама в очках и с короткой стрижкой. Крик: «Ребята! Домой! Мультики!» Фотография — «Родина-мать зовет!».

И так далее, и тому подобное.

Попадая в «Хвост», зритель вливается даже не во вторичность образных рядов, а в их третичность. Несколько загогулин, с трудом напоминающих гвозди. Картина пять на пять метров: «Голгофа». Фарфоровый бюст без головы: «Власть» и пара-тройка голых манекенов — «Андроиды».

И, наконец, на выходе, как насмешка над самими собой — над «инсталлирующими», — «Сфинктер». Посетитель спускается вниз и думает об учениках-иудах, предавших Учителей.

Там — их фотографии. Они — «Гении»! Смердин, Лущенко, О, Нигилев. Внимание заостряется на «О». «О» ничего не окончил. Но кто-то в биографии был корейцем. Что якобы «знаково». Однако, сам — слесарь. Смердин — закончил, но во времена гонений был не признан. Нигилев — признан давно и обошелся без гонений. Лущенко — мать двоих детей, очень любит своего кота де Сада.

И это все. Хотя можно продолжать до бес-конечностей.

Зритель плетется вниз по ступеням и понимает, что был он не всосан, а…

Но это уже для биеннале национального идиотизма…

Радикализация искусства

Все-таки в дерьме что-то есть,

миллионы мух не могут ошибаться.

Станислав Ежи Лец

Паша вошел в театральный зал, покрутил куриной головой, хватким птичьим глазом всосал в себя присутствующих и кукарекнул: «Бляди!»

Собравшиеся зааплодировали. Паша умостился в первом ряду и нахохлился.

Тогда на сцену выполз толстомордый небритый ведущий. Он выудил из кармана пиджака носовой платок, шумно высморкался, затем протер платком очки и, отхаркавшись, возвестил:

— Господа! Дамы! Дамы, собственно, и Господа! Как вам известно, современная драматургия претерпевает большие изменения. Кардинальные. Существенные. Театр, по сути, давно является профанирующим элементом продажной власти. Фактически ее пятой, после СМИ, составляющей. Что же дает нам этот неповоротливый мастодонт?

— Что? — храбро спросил из зала фальцетный голосок.

— Ни хера. Ни хера не дает, — припечатал ведущий. — И потому мы, представители, так сказать, радикальной драматургии должны взять этот вопрос на себя. Мы обязаны ткнуть эту власть, этот театр, это гребаное искусство, состоящее из косных чеховых и плюшевых кулис, в реальное говно. В жизнь как она есть. В правду-матку!

В зале шумно зааплодировали.

— Бляди! — выкрикнул Паша и зло почесал свеженабитую татушку на когтистой лапке.

— Именно, — согласился ведущий. — Но блядство, как составляющее нашего общества, не есть самоцель и перцепция, не есть суть вещей из необходимости, но есть местоположение срединного среза внутренней канвы… Так сказать, ее сердцевины, являющейся истиной…

На зал обрушилась тишина. Лишь было слышно, как истошно заливалась муха, нарезая круги туда-сюда, как шаркал чей-то старый башмак по полу, как хрустела целлофановая обертка. Зал затаился. Зал внимал.

— Что же представляет собой драматургическое блядство, спросите вы?

— Да? Что? — раздались бодрые голоса.

— Поясню. Драматургические блядство — есть окунание блядей в некую блядовитую субстанцию, являющейся самостью этих блядей.

Муха продолжала нарезать круги, башмак застыл, целлофановая обертка упала на пол.

— То есть, беря за аксиому, что мир — есть самодостаточная блядь, мы, обнажая его изъяны, как бы поворачиваем блядь к зеркалу и заявляем: «Мы — не бляди! Бляди — не мы!» В этом и есть смысл радикализации драматургии. Ткнуть театр в блядь. В саму себя. Взять на себя ответственность по развенчиванию проституирующих мифов.

— А, простите, можно вопрос? — с места поднялась джулеттоподобная барышня. — Вот вы говорите все время это слово… ну вот, которое вы говорите и говорите… но мы же сидим на драматургическом семинаре, в театре…

— В чем вопрос? — рыкнул ведущий, сверкнув фасетчатыми глазами.

— А нельзя без этого слова?

— Нет! Сядьте на место! — резанул тот и немного задумчиво посмотрел на муху в летных очках — та заходила на очередной вираж. Затем, собирая слова в глубокомысленные фразы, ведущий продолжил: — Истинная радикализация заключается именно в прямолинейности, в точном, если хотите, в точечном, обозначении сути вещей. Если власть — блядь, то театр, обслуживающий власть, — есть тоже блядь, в то время как зритель — есть блядь, смотрящая на блядь, обслуживающую блядь. И никак иначе. По сути, зритель превратился в вуайера. В извращенца, подглядывающего за властью.

— Но ведь не весь театр о власти… Есть же пьесы о любви, их много, — не сдавалась барышня.

«Это кто такая? Вы ее знаете? Что она себе позволяет?!» — раздались возмущенные возгласы. Даже муха укоризненно посмотрела сверху вниз на белобрысое темя девицы.

— Есть пьесы о блядстве, а не о любви. Или вы полагаете, Ромео Джульетту платонически любил? — иезуитски поинтересовался ведущий.

— А как?

— Он ее вожделел. То есть хотел. Иными словами, собирался выебать.

В зале крикнули: «Браво!»

— Он ее любить хотел, — не согласилась девушка.

— Но как?! — победно вскинул палец ведущий. На кончик пальца тотчас спикировала муха. Зашевелила лапками, протирая очки. Заинтересованно повернулась к оратору. — Радикализм любых отношений заключается в выявлении сути. А подноготной отношений между мужчиной и женщиной является ебля. Но за еблей всегда стоит власть. Власть обладания. Власть ебли. Вы же не будете с этим спорить? — Ведущий направил перст с восседавшей на нем мухой в сторону девушки.

— Вы какую-то ерунду несете…

— Блядь! — крикнул с первого ряда Паша.

— Правильно! Выведите ее отсюда! — поддержали Пашу в зале, и несколько бойких рук потянулись к хрупкому тельцу.

— Я не уйду! В конце концов, у меня такое же право здесь быть, как и у вас! — сопротивлялась девушка.

— Блядь не может иметь право, — отрезал ведущий и звонко щелкнул пальцами. Муха молниеносно взвинтилась к потолку. — Блядь может только обслуживать!

Гром оваций и аплодисментов грянул в зале. Муха ошалело заметалась под потолком: зрение у нее расфокусировалось, вестибулярный аппарат подвел, и ее стало подташнивать. Насекомое вяло спланировало на приоткрытую дверь.

Девицу без труда выволокли из зала. На сцену поднялся Паша. Ведущий радушно ощерился.

— Итак! — возгласил он. — В обнажении миазмов общества, мы, подобно хирургам, должны нанести удар по театру. При помощи минималистических средств, при полном отречении от нарыва рампы и опухоли подмосток мы обязаны спуститься в зал к зрителю, растормошить его и, ткнув в зеркало… Паша, пожалуйста! Покажи им… инсталляцию!

Ведущий спустился вниз. Паша вышел на середину сцены. Взял долгую мхатовскую паузу. Было слышно, как в тишине не резвится муха, как не шоркает башмак, как не падает целлофановая обертка на пол. Зал внимал искусству. Зал обмирал. Зал ждал чуда. А Паша смотрел. В глаза, в лица, в судьбы. И тогда Паша раскинул руки-крылья. Тогда Паша возвестил. Тогда Паша крикнул одно емкое, одно точное, одно испепеляющее слово. Слово, из-за которого, думал Паша, началась война Монтекк с Капулетти:

— Бля-я-я-ди!!!

Зал оглушенно молчал. В зале никто не аплодировал. В зале ждали продолжения.

Но продолжения не было. Паша сложил крылья, низко поклонился и гордым петухом выкатился из зала. Больше новатор и хипстер Паша слов не знал.

Радикально хлопнула дверь. Дверь радикально прищемила муху. Муха радикально замолчала.

Семейные трусы

В двадцать я выгуливал кровь. Выгуливалось. Иногда чувствовал себя пустотно. Оскоминно. Стыдно. Как-то суетно. Но забывал. Писалось легко и просто. Оснований считать себя гением было предостаточно. Брошенных женщин я себе прощал. Не взращенных детей тоже. С легкостью! Ходил без трусов, ибо жали — эрекционен был везде. Я был гением! Творцом! Имел право.

К двадцати пяти чувство «творца» стало пропадать. Женщин становилось больше — прозы, соответственно, меньше. Думал — нагоню. Гонял. Пустоту в себе. Ощущать себя начал талантливым. Уже не гений, но и не писака какой-нибудь… Свирепствовал. Не гениальничая — талантливичал. Читая одних — воспарял, других — иезуитничал. Эко я!.. Стринги врезались в промежность… Но кое-что все же мешало…

К тридцати стал побаиваться. Чего? Понять не мог. Принялся жечь сам себя. Утрачивал. Утратил. Того — двадцатилетнего. Коряво казалось. Смешно. Не умно. Резал абзацами, вырезал главами, выдирал листами. Стыдно за гения стало. Пошлятинка. Взялся за двадцатипятилетнего. Ничего, ничего. Очень ничего… Но вот тут и тут… И вот здесь еще… В мусор, короче, — склонившись над ведром и потрясая «кленовым листком». Незаметно начал чувствовать себя пишущим. Писал долго. За год — десять предыдущих нагонял. Не по качеству, правда, — по количеству.

Женился. Взрастил и вскормил. Стиль появился. Не гений, конечно, — но стиль. Словом, похож на всех. Фамилию поменяй — никто и не заметит. Однако я! В «дубовых» сатиновых трусах. Но чувствовал — подвисало. Хотя печатали, хвалили… Развелся.

Воспрял как-то. Снова почувствовал себя гением. Тридцать пять. Кое-кого уже пережил! Во всю печатался. Серьезно. Мог назвать критиков — критиканами. Называл. Стал часто носить плавки — спортивничал, крутил из себя того — двадцатилетнего. Но там все больше скучал. Искры не было. Хватки.

К сорока что-то произошло. Будто отказала ручка, будто чернила закончились… Перечитывал… Естественно, себя родного, кого же еще!.. Вяловато… Похож на всех сразу… Собственного «эго» (от, набрался за годы слов!) не выразил… да и не имел, наверное, «эго» этого… Смешон и ущербен… Стали жать плавки. Потело… Хотел скупить тиражи… уничтожить… Но уже скупили… дурачоныши… выставили на полках… стирали пыль… глупыши… Я-то знал — чушь! Остановился. Не писал. Дергал правым предплечьем. Привычка.

Через год взялся за старое. Решил — в стол. Для потомков. А как же! Написал. Вырвало. Буквально. Перечитал. Оказалось, по новой взялся за старое. Дай, думаю, потерплю — с месяцок. Терпел. C неделю. И снова за стол. Черкать и чирикать. Да что это я, в самом деле! Писать! Новое! Другое! Свое!

К пятидесяти подзабыли. Кто? Что? Откуда? Но выдал! Ах, да! Вспомнили. Приютили. В колонках. «Старое новшество». Вот оно! Не поняли! Стало быть, гений! Гоголем ходил, Пастернаком цвел, Горьким плакал. Сладко так — с мазохистским подтекстом. Не признан. Охаян. Гоним. Писатель, значит! С большооой буквы Писатель!.. Правда, перестал совсем плавать — возраст. Плавки сменил на трусы. Долго носились. Как не менее долго жали.

Отхаялись. Признали. Просто пара звонков и ненавязчиво-навязчивый пиар. Снова стали читать. Но без удивления как-то, без пиетета должного. Так — нормально. Читается. Имя имею — и хорошо. Сладенько так, не суетно.

К шестидесяти предложили роман. Тему. Сюжет. Пишу. Ничего так. Скучно, но пишу. Не мое. Немое. Ноги мерзнут. В кальсоны облачился. Себя двадцатилетнего вспоминаю. Безтрусового. Голышоныша. Того — кого сжег. Не профессионала, конечно. Безстильного и наивного. Разнопланового какого-то, разноразмерного и разношерстного… Но как-то… более честного, что ли. Не лгущего — без пятен в промежности… Но променял. На тепло и уют. Хоть и преет.

И вот мне семьдесят. Я в пигменте. Не пишу уже. Обрыдло — не хочу выгуливать совесть. И не хочу восьмидесяти. Знаю — писать никогда не буду. Ничего. Ибо нечего. Мне холодно и боязно. Пижама врезается в пятна. Я вспоминаю себя и уже не считаю себя кем-то.

Висит…

Лунные мухи

И была ночь. И висела Луна, и отражалась в окне.

И говорил один другому:

— Я вижу Селену.

И отвечал второй первому:

— Ты видишь отражение… Как он…

И спорил первый со вторым, и бил кулаками в грудь, и ухмылялся второй, скрестив руки, точно покойник.

— Шар. Спутник. Чудо Бога — кратер наших душ, океан любви, грусть неба… Отражение солнечного света.

— Перелив пластмассы в окне. Массивный шанкр. Цвет застоявшейся мочи, — показывая вверх, кривился второй.

— Коперник, Ньютон, Кеплер!!!

— Почили, умерли, сдохли… Как он…

— Океан Бурь, Море Дождей, Море Спокойствия!

— Вольты, ватты, шнур… Пыль, жир и мухи.

— Луноходы!

— Мухи.

— Циолковский, Максвелл, Менделеев, Курчатов!

— Мухи, мухи, мухи…

— Гении! Переворот! История! Герц!

— Мушиное копошение. Смрад сорока ватт. Грязная кухня наших мыслей. Занавесь чувств.

— Кратеры.

— Трещины. Куплю новую.…

— Не могу смотреть. Его вспоминаю… Он верил в свет!

— Тускло. Заменю.

— Мечты, полет, завоевания!

— Котлету будешь?

— Сидерический месяц!

— До зарплаты треха. За свет заплатить…

— Лунная карта!

— Промокни скатерть — заляпал.

— Склодовская-Кюри, Попов, Ломоносов!

— Куплю дихлофос. Не знаешь, что лучше?

— 59% ее поверхности мы наблюдаем отсюда.

— И 40% под лампой. Один — опохмел.

— И Галилей… Но почему?!

— Галлон спирта. Не оставлять же? Наливай.

— Годвин, Бержерак, По…

— По-дай салфетку.

— Уэллс, Беляев, Верн…

— Верн-ешь чирик?

— После похорон. Лем, Азимов…

— А зимы здесь длинные.

— Подумать только, от узкого серпа до полного диска! Рождение — смерть, и снова рождение!

— Помянем.

— Как мог он, на лампе?

— Не выдержал. Думал, Луна.

— И Море Москвы…

— «Московскую» выпил, и все, и в ремень. Он думал, Луна. Так часто смотрел он в окно… А я говорил — отражение лампы. А он мне — Луна. Он видел неправду. Я выключил свет. Он — поверил… Идем, допивай… Я помогу…

И выключил свет. И было затмение. И мухи застыли…

И понял другой: потухло ночное светило — отражение лампы в окне.

Сомнамбулой дернул ремень он тогда.

Боязливо, испуганно, страшно…

Аллегро нон мольто

(1)

«Нина, Нинель, Нинок! Боже, как хорошо, что ты пришла. А где Томочка?» — Николай Владимирович оторвал голову от подушки, облокотился на руку и, обессилев, рухнул.

«Не вставай, не вставай, тебе нельзя волноваться. — Антонина Васильевна закрыла дверь одноместной палаты, приставила стул к постели, разложила гостинцы на тумбочке: бульон в термосе, апельсины, яблоки, овощной сок, свежие газеты. — Поешь, он горячий».

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 223
печатная A5
от 389