электронная
100
печатная A5
494
18+
Чёрная кошка, или Злой дух

Бесплатный фрагмент - Чёрная кошка, или Злой дух

Объем:
328 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-5743-3
электронная
от 100
печатная A5
от 494

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Я понял, что буду писателем, когда после дембеля, отслужив два года по призыву в мотострелковой дивизии, поступил на факультет журналистики МГУ. Учиться было легко и приятно, а тут ещё в меня влюбилась отменных форм девушка, тоже первокурсница университета, но с психфака. Она любила меня явно крепче и горячее, чем я её. И потому я наслаждался жизнью, не испытывая никаких угрызений. Ещё я увлёкся творчеством и загадочной судьбой Гоголя — штудировал воспоминания и письма его современников, а также монографии его бесчисленных биографов. Один из сделанных мной выводов меня потряс: этот наш национальный гений, в отличие от другого, от Пушкина, совсем не был избалован женским вниманием. Более того, совершенно очевидно, что он так и помер девственником. А меня-то, беззаботного студента, уже вдруг полюбили, да ещё как! Плоть моя торжествовала, а справедливый разум возмущался: я ведь далеко не Гоголь по таланту и ничем не заслужил нахлынувшего половодья чувств. На этом контрасте, своего счастья и гоголевского безрыбья, я однажды до того расчувствовался, по-мужски соболезнуя бессмертному классику, что решил досконально разобраться, почему же у него «не сложилось». И сел писать!
Повесть об официозном праведнике Гоголе, измысленную под таким фривольным углом зрения, опубликовать в те подцензурные годы было невозможно (да и теперь-то на всём белом свете нашлось, как видим, лишь одно смелое издательство). Моя девушка с психологического попросила почитать мою рукопись своего знакомого, детского поэта, — он был известен, издавался огромными тиражами. Но главное, он был лежачий инвалид, и девушка за ним ухаживала. Я неприличным образом потерял дар речи, увидев в кожаном кресле-каталке седую лобастую голову, которая покоилась на младенческом тельце с кукольными высохшими ножками, небрежно задрапированными тонким пледом. Но больше всего поражал какой-то брутальный оптимизм этого человека. Поэт сказал мне, что проглотил мою повесть залпом, не отрываясь, а затем перечитывал её всю ночь, не в силах заснуть. «Продолжайте писать прозу, молодой человек, ни в коем случае не останавливайтесь!» — настаивал он. Уже давно ушёл он из жизни, ещё раньше расстался я с любящей, но нелюбимой девушкой, а сочинять, конечно, бросил… в твёрдой уверенности, что это она, добрая душа, подговорила поэта дать мне лестный отзыв. Стимул писать художественную прозу вернулся ко мне спустя годы, когда я уже был матёрым редактором и успел поработать в штате крупнейших отечественных СМИ. Редактору пристало обладать обширной эрудицией, в том числе в сфере литературы и искусства. Так что не только любопытства ради, но и по долгу службы взял я как-то в руки новинки, одну за другой подряд, от самых модных авторов, оперативно отмеченные престижными литературными премиями. С недоумением осилил первый роман, кое-как дожевал другой, напечатанный завидным тиражом, и потом постыдно забуксовал на тривиальном и пресном опусе третьего лауреата. Я был раздосадован и разочарован. А давай, подумал я свирепо, попробую тряхнуть стариной и создать задорную вещицу, нарушающую унылые каноны, — роман, который мне бы, как требовательному читателю, было интересно когда-нибудь перечитать…
Кажется, опыт удался. Во всяком случае, теперь я точно знаю, что мой лучший читатель — это я сам.

Аутодафе

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

А. С. Пушкин

I

Денег оставалось мало; но он полагал себя неуязвимым, не падал духом, веря в свой успех, в свою счастливую звезду как никогда… Он начал печататься, и его читает образованнейшая часть публики; его обласкал сам Жуковский, великодушно предрекая ему славу первого писателя на Руси; он весьма нежданно — фортуна! — стал дружен с влиятельным Плетнёвым, и скоро конец, конец его ничтожному, душу выворачивающему чиновничеству! К Новому году Плетнёв обещает выхлопотать для него должность преподавателя-педагога в женском институте; представьте себе: милые улыбки, умные беседы, искромётная игра ожившего вдохновения… — о, это святое, отличное место!

Известно, когда всё кругом вселяет надежды, когда всё так благополучно складывается, — тогда уж везёт даже в мелочах. Вот и климат нелюбимого Петербурга, худой, скверный, вредный своей непрестанной удушливой мокротой и тяжёлыми, влажными испарениями, поднимающимися из гранитного колодца грязно-чёрной реки, да и сам город, удручающий одним даже каменно-серым видом своим, всегда несколько насупленный и как будто напоминающий образцовый тюремный двор, — оба они, и климат и город, этим летом вдруг переменились. Он жил в столице второй год, но впервые впитывал в себя её такой горячий, не по-северному знойный воздух, грелся в позабыто щедрых лучах обжигающего июльского солнца, видел над собой словно другое, обновлённое небо… Над Петербургом небо, к прискорбию, никогда не бывало синим-синим, как море в послеполуденный штиль, но нередко было усеяно какими-то сплющенными не то серыми, не то чёрными, не то чёрно-серыми тучами, с беззастенчивой готовностью источавшими из себя влагу в любых количествах. Оно, это бессмертное небо, не было, впрочем, и теперь сколько-нибудь синим, но не было и обыкновенным, имперски-неприветливым небом — вся тёмная, тоскливая краска, казалось, навеки убралась с широкого холста небосвода, оно очистилось и стало белёсым, совсем-совсем высоким и белёсым, до свечения, будто где-то в вышине образовался стойкий парной туман, очень тёплый и немного элегический. Всё равно это было лучшее небо, какое мог себе придумать педантичный и начальственный Петербург. Между тем город тоже сделался как бы сердечнее, общительнее: откуда только народ взялся! Словно всё пряталось по дворцам да подвалам, а как объявилось солнышко, живые души встрепенулись и, торопясь и захлёбываясь, окунулись с головою в круговорот жизни.

Хороший день. И дышится так легко — ни разу в груди не кольнуло. Он вышел на Невский. Ярмарка лиц, жаждущих богатства, чинов, новых знакомств, развлечений. А вон цыгане пристают к почтенным прохожим. Если в городе появились цыгане — о, значит, погода действительно превосходна. Приглядевшись повнимательней, он облегчённо заметил, что цыгане лезут погадать лишь к тем, кто победнее одет либо непразднично смотрит… и всё ж, и всё ж… он всегда внутренне боялся, а если откровенно, то и чурался этой бесцеремонной нации.

— Эй, симпатичный, — схватила-таки его за рукав загорелая разбитная цыганка, в измятом, пахнущем конским потом цветастом русском сарафане, с поддельным ожерельем на короткой и крепкой шее. — Можно тебя о чём-то спросить?

Он растерялся и молча остановился. Любопытство боролось в нём со страхом и брезгливостью. Цыганка была стара, грязна, боса, помертвелые щёки висели на широком её лице ватными клочьями. Самое же страшное: она загородила от него своим дряблым, толстым телом остальной тротуар, как бы оттеснив от иных гуляющих и словно лишив его их защиты. Чёрные, как смола, круглые глаза её смотрели в его лицо нагло, неотрывно, будто околдовывая.

Он не хотел пойти за ней, но неизвестно почему пошёл. Она отвела его в сторону от нарядного и безмятежного людского движения, под окна наглухо закрытого по случаю воскресного дня глянцево-прилизанного департамента, и задержала подле одинокого высыхающего куста, давно пережившего свой век. Он уже немного опомнился и собрался уйти, удивляясь, чего это он свернул сюда, но старая цыганка легонько отталкивала его и не пускала. Потом она быстро затараторила на родном языке, и откуда-то подошла другая цыганка — совсем юная, лет шестнадцати, а то и меньше, опрятно черноволосая, с фаталистически горящими глазами. Он остался наедине с этой молодой, всё порываясь уйти.

— Погоди, не уходи, — негромко попросила она. — Я тебе что-то скажу…

Голос был ласковый, завораживающий, и невозможно было отказаться его слушать.

— Ну, говори.

— Достань прежде бумажку, какую не жалко.

— Зачем же?

— Просто так — я потом отдам, но чтобы видно было, что тебе не жалко.

Глаза девушки блестели огненно, будто насквозь прожигая внутренний карман его сюртука, где таились последние, до выдачи скудного жалованья, три десятирублёвые ассигнации.

Смутно он понял, наконец, какая опасность ему грозит, безмолвно повернулся и сделал шаг прочь. Она подскочила к нему, неуловимым кошачьим жестом рванула волосок с его затылка и сказала насмешливо:

— Ты несчастлив в любви. Ты добрый, но в жизни тебе не везёт. Ты красивый, а удачи тебе нет.

И хотя он понимал, что каждое слово её неверно, лживо, так как удача вот именно что пошла к нему, а красив он не был, о любви же пока только мечтал — никакой, ни счастливой, ни несчастливой, попросту ещё не было у него, — тем не менее он послушался её и опять остановился.

— Я, однако ж, пойду… — нерешительно произнёс он (денег ему было жаль, ими он обязан был расплатиться с мелкими долгами в лавках, а на то, что останется, жить дольше недели).

— А нельзя, — лукаво перебила она. — Я волос дёрнула — нельзя уходить.

— Почему нельзя? Какой волос? — изумился он.

— Я волос у тебя дёрнула: уйдёшь — проклят будешь, девочек любить не будешь.

Он инстинктивно подался к ней. Она снова подвела его к кусту.

— Ну, дай бумажку!

Он не помнил, как достал одну ассигнацию. Девушка что-то причитала над нею, уже чувственные, сочные губы её резво шевелились, она несколько раз помяла в пальцах слегка замусоленную купюру — и вдруг взяла да и засунула её к себе за разрез платья на груди. Он попытался закричать, но из горла его послышался только беспомощный, лающий хрип. Цыганка потребовала все бумажки, что у него есть: иначе, мол, заклятия не будет, тайны, мол, не откроются. Она словно чувствовала, что у него ещё есть деньги. Он ясно сознавал, что не хочет отдавать, но руки ему не повиновались, и оставшиеся двадцать рублей также спрятались на незаметной груди молодой цыганки. Он яростно мычал, безъязыкий, хватал её, сопротивляясь чарам, за локти, и она убежала куда-то.

Вновь рядом оказалась старая цыганка и зашептала ему на ухо:

— Иди, иди с Богом! Всё хорошо будет! Вернутся к тебе твои денежки. Потом вернутся… Иди.

Он пошёл как во сне, не видя дороги, — мимо благодушных жандармов, мимо пыльных деревьев и набережных.

II

Рим, 1840 год, конец сентября… Мягкий, классически тёплый вечер… Солнце, устав от работы, спешит к закату. Но сумерки сгущаются медленно, ещё светло почти как днём: так насыщенна, так сильна была концентрация дневного света, что он никак не может рассеяться. Десятки вкусных запахов, почти не смешиваясь, плавно растекаются из переулков — римляне готовятся к ужину; на площадях лениво-томно бьют фонтаны и благоухают розы; так и кажется, что люди вернулись не с полей и из садов, где они в продолжение долгих часов честно поливали землю своим потом, дабы процветал этот край, а пришли с карнавала — столько весёлых лиц кругом, искренне добрых улыбок, разноголосо-шумных песен.

Возвращаясь с прогулки по Кастель-Гандольфо, он вышел из экипажа на окраине и теперь, совершенно очарованный этим ароматным вечером, Римом, милой его сердцу Италией, шёл и любовался древней мостовой под ногами и лазурным, незамутнённым небом далеко вверху.

Захотелось помечтать о любви. Всё вокруг и внутри его располагало к думам о нежном отношении к женщине, как существу священному, высшему, пусть и непонятному. Приятно было погрузиться в эти думы-фантомы, ещё раз пообещающие, что в его чувстве к женщине никогда не будет ничего плотского. «Как это можно: обладать женщиной? — спросил он себя и мысленно содрогнулся от несочетаемости этих слов: — Ведь это страшно! Ведь это значит в то же время: обладать, хотя на краткие мгновенья, помимо прекрасного её тела также её сознанием и её душой. Очень доброй, быть может, душой и очень развитым и ранимым сознанием. Господи, да разве позволительно так грубо, играючись решиться на это? Или люди скоты?»

«Разве один я не скот? Но ведь и мне надобно того же, — сокрушённо подумал он далее, — меня раздирают те же самые желания, что и всех… И всё ж я хочу как-то по-другому, без грязи и зловония… Я не могу „обладать женщиной“, потому что боюсь — это наверное стыдно! Тела прижимаются друг к другу, входят одно в другое, как нищий в распахнутые крепостные ворота, — а где в это время пребывают их души? Скрываются от стыда и страха в преисподнюю?»

Такие откровенные мысли несколько смиряли его обычную душевную муку, но не утишали её окончательно. Ему хотелось думать о Боге, недостижимо высоком и всемогущем, кто один понял бы его, как ему казалось, всецело. «Бог поймёт правильно и простит, — рассуждал он. — Человек всегда виноват во многом. Иной мужчина и рад бы выполнить повеленье Божье „Плодитесь и размножайтесь“, но отчего-то принуждён умирать без потомства. Это всё штуки чёрта. Поводов, чтобы изловить его и изгнать из души своей, предостаточно. Но чёрт — он хитрый. Он так и шепчет: „А не нарушаешь ли ты, мил-человек, заповедь Божью „Не желай жены ближнего твоего“, любя, скажем, Софи?“ Задумаешься так-то — а чёрт, гляди, и скрутил тебя!..» Да, он-то любит Софью Михайловну, а что она? Она… по всему, она неравнодушна к нему и уж по меньшей мере совсем не любит своего бестолкового мужа, хотя и имеет детей от него. А высшая нравственность как раз в том и заключается, чтоб всё было по любви, и если кто состоит в браке не по любви, то грех тому пред Богом и пред людьми. И если есть-таки возлюбленный мужчина вне брака, то он лишь приуменьшает несколько грех женщины, вступившей в брак с нелюбимым.

Мысли, мысли, мысли… Они не унижают, но и противоречий не разрешают. Они — комментарий к жизни; а унижает или возвышает, разрешает противоречия сама жизнь. Изменить же её, направить по выгодному для себя руслу бывает иногда донельзя трудно. Ещё со времени напечатания очерка «Женщина» и появления позже «Невского проспекта» его томили восторженно-прекрасные черты и тайные надежды плоти, он словно ненавязчиво молил судьбу о счастье, безмолвно пророчил его себе сам…

Однако получалось так, что он не был писателем пророческим — его пророчества не сбывались, даже в отношении него самого. Он разделял всех писателей на пять типов: фантазёров — то есть тех, кто пишет, основываясь на чистом вымысле; копиистов — то есть тех, кто использует только внешние впечатления и рассказанные по случаю анекдоты; романтиков — то есть тех, кто нечувствительно эксплуатирует возможности обоих этих типов; неуверенных — то есть тех, кто, отталкиваясь от чистого вымысла, имеет привычку потом себя проверять, поступая, как выдуманный автором персонаж (мол, а могло ли сочинённое происходить с человеком в жизни?); и, наконец, оракулов — то есть тех, кто, основываясь на чём угодно, тем не менее пишет книги пророческие. Идеальным, по его мнению, назывался лишь сочинитель, который, счастливо сочетая в себе задатки всех вышеперечисленных писательских типов, всё ж являлся по преимуществу оракулом, так как только в этом случае тот оправдывал своё общественное предназначение.

Тогда как у него самого… Ах, Господи прости! Уже были изданы «Портрет» и «Нос», не имевшие под собой ни одного действительного факта; писался первый том «Мёртвых душ», правотою своею должный грянуть, как гром средь ясного неба, над всею империей, и ставился кой-где реальный же «Ревизор»; покатилась по городам и весям необъятного Отечества сильно понравившаяся ему самому «Коляска», сюжет которой был подсказан одним знакомым, но позже разукрашен перлами его собственной фантазии, — словом, было всё, кроме ощутительной прочности, какую придаёт мнительной авторской душе литература сбывшаяся и нетленная.

Но ведь живёт ещё надежда на второй том «Мёртвых душ», а покуда, конечно, не пристало перескакивать чрез ступень — надо попробовать себя Пискарёвым, Чертковым, Хлестаковым, даже Поприщиным, надо буйствовать, надо мистифицировать, надо проверять и сравнивать… Рим определённо сводил его с ума.

Он вышел на площадь Испании, раздумывая, пойти ли коротать вечерок в кофейню «Хороший вкус» — его излюбленное место отдыха, а может, лучше посидеть дома?.. Он вспомнил, что на его столе осталась лежать открытой на «Песни Песней» Библия, в каком-то особенном, как говорят его друзья-художники, невообразимо редкостном переплёте. Сколько поэзии, сколько чувства и огня во всей этой великой книге!.. А вот «Песни Песней», кроме того, доказывают ему, что его отношение к женщине справедливо лишь отчасти: о, царь Соломон и его подруга не стеснялись любить и целовать друг друга! Он начинает подозревать, что их обоюдные прикосновения часто бывали дерзки…

Решить относительно вечера он ничего не успел, так как мимо него прошла, случайно обернувшись, неописуемой красоты девица. Это была молоденькая богатая итальянка, в лёгком белом платье и чу`дной маленькой шляпке. Абрис её чётко проступавшей под дорогой тканью фигуры был художественно совершенен и словно уколол его в самое сердце. Он будто невидимо коснулся тонкой, непрочной волны чувственного запаха её духов, мимолётно хлынувшей на него. Казалось, красавица на многие вёрсты распространяет аромат притягательной женственности и магнетическое южное обаяние. Невозможно было не покориться бесовской прелести искусно размеренного полёта её невинно-округлых бёдер, словно исполнявших танец недоступной красоты и оскорбительного превосходства.

Он позабыл про всё на свете. Мало понимая, что делает, он бросился ей вдогонку. В голове его шумел хмель страсти, жажда чего-то непостижимо-волнующего захватила его, и всё тело налилось весёлой, упругой, нерассуждающей мужскою силою.

Вскоре он нагнал её, такую бесстыдно-чистую, воздушную, словно несомую на крыльях охраняющих её ангелов. Он забежал к ней сбоку и, не помня себя, заглянул ей под шляпку. Она встретила его возмущённым взглядом, отрывисто поцокав при этом языком и неопределённо покрутив в воздухе ручкой в длинной ажурной перчатке, — что означало отказ в знакомстве, — и пошла быстрее. Он не отставал, чувствуя, как стремительно растёт в его груди мешающий дышать глиняный ком злости и презрения к себе и то ли зависти, то ли уже ненависти к этой прелестной итальянке.

Девушка побежала. Она не кричала, не звала на помощь — она молча и сосредоточенно работала ногами, и этот побег от него спелой молодости и нетронутой свежести, казалось ему, был отчаянно прекрасен, горек и неудержим. Он запыхался и остановился. В его заслезившихся глазах ещё долго и нелепо прыгала тонкая бронзовая шея убегавшей.

Затем он увидел, как она впопыхах влетела за начищенную до блеска решётку одного из самых аристократических домов города, куда ему вход был закрыт, так как владельцы этого особняка отнюдь не принадлежали к кругу меценатов.

Он почувствовал себя потерянным и невыносимо обделённым. В нём вхолостую клокотало, бурлило горячее неистовство необузданной плоти. Мелькнула даже, словно внушённая самим дьяволом, недостойная его ищущей кровоточащей души низкая мысль: «А не опровергнуть ли давнее предсказание юной цыганки, взяв как-нибудь эту недостижимую женщину против её воли? Что тогда будет? Небо ринется на землю? Наступит конец света?»

Позднее, тоскливой бессонной ночью, он испытает сильнейшее потрясение оттого, что вдруг оказался способен на самую мысль о насилии над другим человеком, тем паче физическом насилии — этой вопиющей мерзости и подлости, на попрание святая святых, что есть в нём самом и в мире. Отрешённо мастурбируя и брызгая густой спермой на разбросанные по полу листы черновика главной своей книги, он едва ли не впервые не получит от привычных опытов рукоблудия никаких положительных эмоций и ужаснётся собственному нечаянному предположению: «Неужели истинное счастье мужчины — освятить своим семенем лоно любимой женщины — минует меня? Я так и помру, не вкусив плода запретного?»

Эта ночь надломит его.

III

— Человек, эй, любезный! Ещё пару пива! — крикнул он раздражённо-громко, обвёл печальными, в красноватых прожилках глазами шумный, прокуренный, с низким, искоричнева прокопчённым потолком длинный, вместительный зал, отчаянно взмахнул рукой, не расслышав в беспорядочном гаме звука собственного голоса, и в изнеможении откинулся на спинку стула.

Половой, с вылизанным чубом и бледно-грязного цвета рожей, пробегая, стрельнул по нему бесстыжими вострыми глазками, пробормотал на ходу: «Сию минуту-с!» — и исчез.

Этот безымянный трактир, где он теперь так обстоятельно сидел, был местом благодарного паломничества бедных живописцев, беспечно обучавшихся ремеслу в расположенном неподалёку художественном училище. Трактир удобно помещался в одноэтажном деревянном домике на углу Уланского переулка и Сретенского бульвара и был из разряда самых дешёвых, однако традиционно гулявшая здесь молодёжь пускай и нищенствовала, но была талантлива, начитанна, жила надеждами в мире искусств, а потому он скоро притерпелся к вызывающей неказистости питейного заведения, появляясь тут в последнее время всё чаще.

На некрашеном сучковатом столе перед ним натюрморт ничем не отличался от вчерашнего или позавчерашнего: стояли две порожние пол-литровые кружки из-под пива, горло недоконченного полуштофа с водкой придавливал запотевший надтреснутый стакан, и на маленькой тарелке лежали сизая, пожилая свиная котлета, смятые огурцы и немного зелени, в которой купалась узкая голова несвежей селёдки с выколотыми глазами.

Стол раскорячился впритык к стене, почти в самом углу, где развешана была, как украшение злачного места, плотная паутина. Он всегда выбирал или этот стол, или следующий за ним, в углу под паутиной.

В дороге, путешествуя в дилижансе, он любил садиться у окна и наблюдать быстро мелькающую и уныло неизменную чужую жизнь, однообразную, как убранная пашня; любил схватывать, словно дагерротипом, моментальные картинки российского быта… Дорога вдохновляла его, если окно дарило известную смену впечатлений, дорога убаюкивала его, погружая в спокойный, радостный сон, если за окном длилось томительное однообразие, — но в любом случае дорога лечила его, если только он имел возможность смотреть в окно.

В трактире же вид из заскорузлого, давно не открываемого и не протираемого никем оконца был много лет один и тот же: топкая уличная грязь да два столба — один для газового фонаря, а другой — сонный околоточный пристав в надвинутой на самый нос фуражке. Это удручало, и в окно глядеть не хотелось.

В отяжелевшем мозгу его начинало обманчиво светлеть, и было впечатление, что он вот-вот взлетит, как петух на забор (обычное состояние, предшествующее совершенному безмыслию), — и он заторопился думать, размышлять, вспоминать…

Ему, пожалуй, до чёртиков надоела грязная, вонючая Москва, эта купчиха, грубиянка, вульгарная лицемерка. Он стал бояться её невозмутимо глазеющего голубоватого неба, будто подглядывающего за ним. Ему вспомнился привычный сырой каменный мешок — Петербург. Ему вспомнилась правильная, строго очерченная, сверкающая в праздничные дни казённой чистотой кастрюля городских зданий и набережных, накрытая тугой крышкой обложного, низкого неба с беспросветно-серыми, давящими, как могильная плита, тучами… Но в Петербург ему тоже не хотелось. Он, может быть, в эту минуту толком и не знал, куда или чего ему хочется.

Принесли пива. Он налил в стакан водки, одержимо выпил, с хрустом заел огурцом и запил пивом. Он пил, с трудом опускаясь, пил и уважал себя меньше. Но он не презирал себя, нисколько не презирал, поскольку, сиюминутно опускаясь, он изменялся лишь внешне, а внутренне он был, как когда-то, крепок, неуязвим, непеременчив.

Тем не менее, опьянев, он думал, рассматривая водку на свет: «Человек, раз не устоявший пред соблазном предаться пороку, сколь бы силён ни был характером и волей, подпадает под власть его невозвратно. Однажды поддавшись пороку, можно затем одолеть его временно, но уже никогда окончательно», — и не знал, почитать ли себя человеком конченым или покуда подождать; неизвестно, впрочем, чего именно ещё следовало подождать?

Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил — ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!

Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, — зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.

Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.

Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…

А как он прежде любил бывать на свадьбах — малороссийских, столичных или московских купеческих! Он, вряд ли даже признаваясь себе в том, обожал бывать и в гостях, и каждое приглашение в богато обставленную гостиную затаённо принималось им как должное. Банкеты, обеды, балы, вечера… — где это всё, когда и отчего минуло? Не было ли оно всего-навсего сном его болезненной гордости?

И вот он строжайше наказан, почти что окончательно и бесповоротно погублен одиночеством. Отчуждённость, замкнутость, бесцеремонное отношение к друзьям, взаимное раздражение и непонимание привели к тому, что уже третью неделю подряд он ни разу никуда не приглашён; он, первый писатель России, сидит в захудалом кабаке, горюя и мучаясь, а к нему не желает подсесть с почтительной беседой ни один паршивый студентишка, пусть самый наибеднейший, разнесчастный, в гнилой шинели и со следами оспы на испитой физиономии, — никому-то он теперь не нужен, всякий-то им гребует!

Он задумался на мгновение.

Между тем.

Самое главное.

Самое жестокое, самое обидное в его жизни было — отсутствие у него женщин.

Они то вышучивали его, то издевались над ним, то благоговели пред ним, как перед великим мыслителем, проповедником и мессией. Они держались с ним приятельски, дружески, надменно, враждебно — как угодно, но никогда не любили его так, как женщина умеет любить мужчину.

Да и то правда, за что было им любить его? За длинный ли смешной нос, или за невыразительно-прозрачные, бесцветные глаза, или за хохляцкий неисправимый говор? Он замечал, что сплошь и рядом шокирует своим видом, речью и манерами светских львиц, — но не таким образом, как шокирует их богатый красавец-щёголь, а скорее как чумазая старательная свинья, чудом спасшаяся из-под колёс их золочёной кареты и оригинально при этом визжащая, а потому и привлёкшая их несколько благосклонное внимание, смешанное подчас с некоторым чувством отвращения.

И тогда ему пришлось узнать, как сладко-мучительна и как ненавистно-удобна иссушающая любовь ангела, платоника, какой нечеловеческой выдержки требует она в плане физиологии. Он понял, что отлюбил своё, так и не испытав ни разу в жизни эйфории слияния с безумно притягательной женской плотью. Он знал, что возраст его уже не тот, что он устал, что сердце его наполнено доверху и больше никого не вместит, и ему осталось лишь с грустью поворошить в памяти пепел его несостоявшихся любовей.

Он влюблялся пять раз: Сашенька, Соня, Машенька, Ленушка… Аня… Но он был однолюб. Он был однолюб в том смысле, что, однажды полюбив женщину, он преданно и ровно любил её всю жизнь. Он влюблялся в разные годы пять раз — и до сих пор любил, как ни странно, всех пятерых одинаково горячо, самозабвенно, согласен был сойтись с любой из них хоть на старости лет: вот в чём, собственно, заключалось его однолюбство.

Он мечтательно уставился в закопчённый потолок трактира, и ему пригрезилась обворожительная красавица Россети, с белыми лебедиными руками, голыми сахарными плечиками, с мнимо рассеянным и испуганным взором. А вон хозяйственная Елена Михайловна, мило нашлёпывающая ребятишкам выпачканными в муке ладошками… Рядом Маша, забавное дитя, ветреница, нетерпеливо внимающая каждому его слову… Всё напрасно. Лучше ещё выпить.

Так уж вышло, что Сашу, Софи и Ленушку он повстречал и полюбил, когда те уже были замужем, обременены семьёй и детьми. И что же? Они не были столь чисты и нравственны, чтобы ответить на его чувство решительным и несуетным отказом либо, любя его со всеми вытекающими отсюда последствиями, суметь быть готовыми, как и он, на всё, ко всем суровым испытаниям и непрочным радостям. Ничего этого не случилось: ни одна не отвергла его прямо, ибо их самолюбиям льстили нечаянные вздохи и долгие умоляющие взгляды значительного писателя, его уничижённые письма и просьбы, — но эти женщины и не дали ему ничего, влекомые эгоистичным и ненасытным желанием только брать, принимать, ничего не даруя в ответ. Им нравилось водить его за его такой длинный, такой послушный, так пригодный к обходной операции нос.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 100
печатная A5
от 494